Смерть можно принять лишь как временное расставание с братьями по человечеству, иначе она невыносима. «Смерть действовала с таким спокойствием, что вера в научное воскресение мертвых, казалось, не имела ошибки. Тогда выходило, что люди умерли не навсегда, а лишь на долгое, глухое время» («Сокровенный человек»). Иногда любовь к мертвым, чувство виновности перед ними берут верх над любовью к жизни, тем более что выхода из порочного круга – рождение-смерть – пока не предвидится, и тогда человек добровольно уходит к мертвым, чтоб разделить их участь, как уходит на дно озера вслед за своим отцом Дванов в конце романа «Чевенгур».
Но не все герои Платонова таковы, многие из них одержимы желанием немедленно переделать мир и всю жизнь свою самозабвенно посвящают борьбе за такую перестройку, как, например, Копёнкин, странствующий рыцарь революции, разъезжающий на своем коне по прозвищу Пролетарская Сила с зашитым в шапке портретом своей дамы – Розы Люксембург – и сокрушающий всюду остатки контрреволюции.
Здесь мы подходим к основной теме творчества Платонова – теме революции. Революция для Платонова – начало новой жизни, новой эры, он понимает ее не только в социально-политическом смысле, а широко, космически, в духе Федорова, как начало общего дела человечества по улучшению мира.
Несправедливость старого общества связана у Платонова с несправедливостью слепой, бездушной природы и смерти. «Чагатаев знал, что всякая эксплуатация человека начинается с искажения, с приспособления его души к смерти». Революция понимается как завершение и конец истории. Чепурный, ударным порядком учредивший в городе Чевенгуре коммунизм, заявляет: «Теперь, братец ты мой, путей нету – люди доехали в коммунизм жизни… история уже кончилась, а ты и не заметил». Дальше остается лишь решить задачу воскрешения мертвых: «Он [Пухов] находил необходимым научное воскрешение мертвых, чтобы ничто напрасно не пропадало и осуществилась кровная справедливость. Когда умерла его жена… Пухова сразу прижгла эта мрачная неправда и противозаконность события. Он тогда же почуял, куда и на какой конец света идут все революции и всякое людское беспокойство» («Сокровенный человек»). Затем – преображение природы («лопух тоже хочет коммунизма»). Нередко Платонов говорит о революции в терминах христианства: «сочельник коммунизма», «искупление в коммунизме», «коммунизм – светопреставление». И наконец – как последнее свершение – подчинение всей вселенной, ее обживание. «Эти люди, – говорил Дванов про бандитов [анархистов], – хотят потушить зарю, но заря не свеча, а великое небо, где на далеких тайных звездах скрыто благородное и могучее будущее потомков человечества. Ибо несомненно – после завоевания земного шара – наступит час судьбы всей вселенной, настанет момент страшного суда человека над ней».
В такой грандиозной революции неизбежные насилия и жестокости понимаются как вполне закономерные, необходимые и естественные явления. «Трава растет, тоже разрушает почву: революция – насильная штука и сила природы», – говорит Дванов. С удивительным спокойствием и бессердечным равнодушием отец говорит вернувшемуся с гражданской войны сыну: «Ну как там буржуи и кадеты?.. Всех их побили иль еще маленько осталось?.. Все-таки ведь целый класс умертвили, это большая работа была» («Река Потудань»). Как скучной, утомительной работой, занят убийством врагов социализма и Копёнкин, он убивает спокойно, равнодушно, без злобы и ненависти, «он убивал с тем будничным тщательным усердием, с каким баба полет просо».
Отдельный человек ценен лишь как сознательный член людского братства, и для достижения этого братства можно и нужно убивать тех, кто мешает наступлению этого светлого будущего, не щадя при этом и своей собственной жизни, не дорожа ею. «Бояться гибнуть – это буржуазный дух, это индивидуальная роскошь» («Впрок»). Поэтому-то и вдаваться в описания конкретного человека, присматриваться к мелким подробностям его облика и душевного склада – слишком ничтожное занятие для Платонова. В этом он верный сын своего времени, своей революции и своего класса, если угодно, ибо подобное отношение к отдельной человеческой личности характерно не столько для умонастроения той эпохи, но и для простого народа вообще как такового.
Но такое широкое понимание революции, разумеется, не было созвучно делам и идеям деятелей социалистического государства. Платонову большевики могли бы ответить примерно так, как отвечают они, «злостно улыбаясь», его герою Пухову, рассуждающему о научном воскрешении мертвых: «У тебя дюже масштаб велик, Пухов; наше дело мельче, но серьезней». И тут возникает самый спорный вопрос: является ли расхождение Платонова с советской властью лишь недоразумением или же оно вызвано, действительно, разочарованием Платонова в революции и отходом от нее?
После появления в 1929 году в журнале «Октябрь» рассказа «Усомнившийся Макар» Платонова подвергают яростной критике, а после публикации в «Красной нови» крестьянской хроники «Впрок» в 1931 году Платонову почти совсем запрещают печататься. Его самые крупные и самые значительные произведения – повесть «Котлован» (1930 г.) и роман «Чевенгур» (1929 г.) оказываются неприемлемыми для советской печати и находятся под запретом в Советском Союзе до сегодняшнего дня. Советская цензура усматривает в них сатиру на коммунизм, но так ли это на самом деле?
Платонов, действительно, проявил себя как писатель, наделенный огромным сатирическим талантом и редким остроумием. Его повесть «Город Градов» – блестящая сатира на новый правящий класс, на советскую бюрократию, на тех, кто наделен «административным инстинктом» и призван руководить несознательными массами. Почти во всех других его произведениях встречаются гротескно-сатирические эпизоды, комические ситуации и персонажи. Ирония Платонова – это не остроумное порхание по поверхности Ильфа и Петрова и не едкая насмешливость Зощенко, его сатира достигает поистине щедринского размаха и глубины. Но разочаровался ли Платонов в революции или же он критикует лишь уродства людей, незаслуженно присвоивших себе роль носителей революции, и недостатки, быть может, неизбежные, при внедрении революции в жизнь? На этот вопрос нет прямого ответа. Произведения Платонова полифоничны, сложны, в них нет персонажей, которые были бы платоновским alter ego. Он позволяет им спорить, действовать в соответствии со своими убеждениями, волноваться, убивать друг друга, но сам, невидимый, остается в стороне.
Платонов рисует жуткую картину насильственной коллективизации: голод, насилия над крестьянами, абсурдность и бессмысленность этого насилия. Терроризированные, отчаявшиеся крестьяне живут в постоянном страхе и ненависти к новой насильственной власти. Удивителен образ запуганного, отчаявшегося мужика («Котлован»), который не только жил в страхе, но даже и «не быть боялся», чтоб смерть его не истолковали как враждебный контрреволюционный акт. Поистине щедринскими красками обрисован «Организационный Двор» в колхозе («Котлован»), этот концлагерь в миниатюре, которых в те годы было уже достаточно на русской земле: «Одни находились на Дворе за то, что впали в мелкое настроение сомнения, другие – что плакали во время бодрости и целовали колья на своем дворе, отходящие в обобществление, третьи – за что-нибудь прочее, и наконец один был старичок, явившийся на Организационный Двор самотеком, – это был сторож с кафельного завода: он шел куда-то сквозь, а его здесь приостановили, потому что у него имелось выражение чуждости на лице».
Но в конце повести, после того как приходит новая директива из центра о нежелательности перегибов и «переусердины» в проведении коллективизации (намек на знаменитую статью Сталина «Головокружение от успехов»), Чиклин убивает активиста, проводившего коллективизацию, и таким образом, справедливость торжествует хотя бы в условно-абстрактной форме.
С едким сарказмом изображаются общественные перетряски не только в деревне, но и в городе: принудительный труд, бессмысленные репрессии против «непролетарских элементов», алчность новых выскочек, рвущихся к власти, их нетерпимость и узколобая уверенность в своей правоте и непогрешимости. Растет сомнение в возможности насильственного, диктаторского устроения новой счастливой жизни, согласно заранее установленной «научной» теории. «Чепурный видел слишком много разнообразных людей, чтобы они могли следовать одному закону… наука только развивается, а чем кончится – неизвестно».
Председатель колхоза («Впрок») в колхозный устав наряду с посевной и уборочной кампанией записывает также и «едоцкую кампанию»: «Он угрюмо предвидел, что дальше жизнь пойдет еще хуже. По его выходило, что скоро людей придется административно кормить из ложек, будить по утрам и уговаривать прожить очередную обыденку». А в коммуне «Дружба бедняка» («Чевенгур») все уже так привыкли голосовать поднятием рук «одновременно и вертикально», что пришлось выделить одну девку для постоянного голосования против «для усложнения общей жизни».
И вот кажется, что это уже своим собственным голосом заговорил Платонов: «Все грехи общежития растут от вмешательства в него юных разумом мужей». «Явится еще кто-нибудь – расчешет в культяпной голове глупую выдумку и почнет дальше народ замертво класть! А это всё, чтоб одной правде все поверили». Не усомнился ли он, действительно, в правоте революции? Но вот они, самые симпатичные его герои – Копёнкин, Дванов, Чепурный, Пашинцев. Одержимые страстной жаждой новой жизни, недовольные медленным ходом истории и бюрократическим окаменением революции, они учреждают в уездном городе Чевенгуре коммунизм. Платонов смеется над их нелепыми преобразованиями и в то же время сочувствует им. Сочувствует бедному Пашинцеву, изгнанному из своего «революционного заповедника», где он хотел законсервировать революцию, сочувствует ему, когда он со слезами говорит: «Ты помнишь восемнадцатый и девятнадцатый год?.. Теперь уж ничего не будет… Всему конец: закон пошел, разница между людьми явилась – как будто какой черт на весах вешал человека… Возьми меня – разве ты сроду узнаешь, что тут дышит? – Пашинцев ударил себя по низкому черепу… – да тут, брат, всем пространствам место найдется. Также и у каждого. А надо мной властвовать хотят! Как ты всё это в целости поймешь? Говори – обман или нет? – Обман, – с простой душой согласился Копёнкин». (Ведь федоровское «общее дело» возможно, лишь когда оно действительно общее, то есть каждого, а не предписываемое и не направляемое извне.)