Вольная русская литература — страница 38 из 108

Омертвению, окостенению советского общества во многом способствовало страшное явление «стукачества»: «…у людей развились две болезни: одни подозревали во всяком человеке стукача, другие боялись, что их примут за стукача» (стр. 93). Много любопытных страниц посвящено наблюдениям того, как вербуются стукачи, как они себя ведут, какова их роль в обществе.

Нужна была удивительная смелость, чтобы с такой прямотой и ясностью высказывать все эти мысли, свойственные сегодня подавляющему большинству русских интеллигентов, но редко выражаемые с такой откровенностью даже в подпольных самиздатовских книгах. Прожив всю жизнь в страхе и молчании, Н. Мандельштам решила хотя бы в старости, перед смертью, заговорить в полный голос. «Я уже ничего не боюсь», – говорит она, бросая вызов властям. И выполняет свой долг свидетеля, долг, важность которого она понимает хорошо: «Страна, в которой истребляли друг друга в течение полувека, боится вспоминать прошлое. Что ждет страну с больной памятью? Чего стоит человек, если у него нет памяти?» («Вторая книга», стр. 186).

Вызывает восхищение подвиг Надежды Мандельштам, подвиг, равный которому трудно найти во всей истории мировой литературы: в ужасных условиях, казалось бы безо всякой надежды на будущее, в течение двадцати лет она ночами твердила наизусть стихи убитого поэта, чтоб не забыть их, чтобы сохранить их для людей. «Не знаю, всюду ли, но здесь, в моей стране поэзия целительна и животворна, а люди не утратили дара проникаться ее внутренней силой. Здесь убивают за стихи – знак неслыханного к ним уважения, потому что здесь еще способны жить стихами. Если я не ошибаюсь, если это так и если стихи, которые я сохранила, чем-то нужны людям, значит я жила не зря» (стр. 15).

Много интересных наблюдений над творчеством О. Мандельштама и А. Ахматовой также в глубоком очерке Н. Мандельштам «Моцарт и Сальери».

Острый анализ становления советской идеологии и эволюции советского общественного сознания дается также в «Опыте поэтической биографии» известного поэта Наума Коржавина[166]. Сам Коржавин начал в молодости с увлечения «мировой революцией» и пришел в конце концов, в результате того опыта, который был проделан им самим и всей страной, к неприятию всякой революционности. «Профессиональный революционаризм в духе Че Гевары (а ведь именно о нем я мечтал в детстве) мне теперь глубоко противен, как самый крайний, дорогостоящий (для других) и безапелляционный вид эгоизма, наиболее простой и дешевый способ (дешевый для себя, да и это только кажется) удовлетворения гордыни и духовного вакуума <…>» (стр. 207).

Сторонник марксизма, тщательно изучавший его в молодости, Коржавин приходит с годами к выводу, что именно марксистская философия «заставляла нас мириться с ужасами сталинизма как с объективно исторической необходимостью» (стр. 259). «Эта забота об истории и ее необходимостях была не более, чем духовным извращением. История сама о себе позаботится, если что-либо будет ей необходимо. Мы же должны заботиться только о добре и красоте. И, конечно, правде» (стр. 261). Результатом столкновения его юношеских марксистских представлений с реальной жизнью оказывается такой вывод Коржавина: «Вряд ли я теперь марксист. В марксизме меня не устраивает претензия на абсолютное понимание жизни и ее ценностей, вообще претензия на абсолютное знание, а также то <…>, что он рассматривает человека только как производителя и потребителя» (стр. 259).

Эта глава была бы, конечно, гораздо более исчерпывающей и давала бы более полное представление о многих проблемах, если б в ней говорилось также о таких документальных свидетельствах, как, например, серия документальных очерков «Преступление и наказание», в которых прослежены вплоть до сегодняшнего дня судьбы бывших сталинских прокуроров, следователей, концлагерных начальников и т. п.; белая книга о судебном процессе над Синявским и Даниэлем, белая книга «Процесс четырех», «Полдень», «Дело Леонида Плюща», «История одной голодовки» и т. д. Но это увело бы нас в безбрежное море политического самиздата и сделало бы невозможным дальнейшее следование избранному в самом начале принципу.

X. Поэзия

Число подпольных самиздатовских поэтов намного превосходит число прозаиков. Недавно в Ленинграде был выпущен подпольный сборник «144 поэта», в который включены стихи ста сорока четырех ленинградских поэтов, не меньше подпольных поэтов наберется и в Москве. А сколько их всего по России, сказать невозможно. Как говорится в шутливом стихе Василия Бетаки:

Уже осенних песен столько спето —

Колеблет землю свист.

Уже приходится по два поэта

На каждый лист.

Объясняется это, быть может, не в последнюю очередь, техническими причинами: большей легкостью изготовления и размножения.

Самиздат начинался поэзией – наиболее непосредственным и простым (технически) способом самовыражения (а в условиях, когда на слово наложен запрет, потребность высказаться становится особенно острой, отсюда – и количество пишущих), и по мере роста самиздата число подпольных поэтов возрастало в геометрической прогрессии по отношению к числу прозаиков.

В рамках одной главы можно, разумеется, дать лишь беглый и поверхностный очерк всей этой огромной поэтической продукции.

О молодых поэтах, выступивших со своими стихами в начале 60-х годов в подпольных литературных журналах, таких, как Владимир Воскресенский, Евгений Кушев, Игорь Голубев, Татьяна Смольянинова, Надежда Солнцева, Ирина Владимирская, Владимир Батшев, Владимир Бурич, Юрий Кублановский, Сергей Морозов, Макар Славков, Юрий Стефанов, Сергей Чудаков и др.[167], можно сказать то же, что уже было сказано выше о прозаиках группы СМОГ: неудовлетворенность и жажда нового слова, томление по слову, бунтарство и протест при общей незрелости дают в результате художественную продукцию, удивляющую своей неровностью и неоднородностью. Отдельные удачи и проблески таланта перемежаются с неуклюжей ученической неумелостью и грубой безвкусицей. Общий колорит их стихов мрачен: отвращение к советскому быту, убогой скуке его и серости, и к советскому строю, основывающемуся на насилии («где осколком затвердевшей крови в мостовую впился мавзолей» – Е. Головин), сочетается у одних с общемировоззренческим пессимизмом, тоской, отчаянием при виде бессмысленности жизни и зла мира и ожиданием нового «грядущего каменного века» (Ю. Стефанов), у других же – с поисками Бога и жаждой веры:

Стоят церквушки по Руси

Забытые, забитые,

Стоят церквушки по Руси

Ничем не знаменитые.

Стоят церквушки по Руси

И ожидают Бога

(П. Владимиров).


Большинство этих поэтов в поисках новизны и выразительности тянутся к усложненной экстравагантной модернистской форме: бессюжетная, алогичная (при подразумевающейся скрытой логике) смена образов, причудливые ассоциации, эффектные метафоры, часто рождаемые не смысловой близостью, а звуковым звучанием слов («я стеклянный нарыв на ливрее лгуна». – Л. Губанов). Слышатся отзвуки имажинистских приемов и чувствуется сильное влияние Хлебникова.

Ясностью выражения, простотой и смелой прямотой, искренним лиризмом, свежестью образов, лишенных всякой надуманности и искусственности, светлым жизнелюбивым колоритом своих стихов выделяется Аркадий Михайлов.

Из группы «Феникса» выдвинулась Наталия Горбаневская, проделавшая, пожалуй, наиболее сложную эволюцию и сумевшая выработать свой оригинальный и органичный поэтический язык, оставаясь в то же время всегда сама собой.

«Я стихослагатель, печально не умеющий солгать», – справедливо сказала она о себе[168].

А в другом месте еще – очень трогательно:

И в слабом женском горлышке гуляет между строк

вселенной ветерок

(стр. 133).


Печаль и скорбь в ее поэзии смягчены горячим религиозным чувством, которое придает некую мягкость грусти даже в самых скорбных ее стихотворениях, там, где вера не выражена ясно:

В моем родном двадцатом веке,

где мертвых больше, чем гробов,

моя несчастная, навеки

неразделенная любовь

средь этих гойевских картинок

смешна, тревожна и слаба,

как после свиста реактивных

иерихонская труба

(стр. 102).


Горбаневская – активный участник оппозиционного и преследуемого Демократического движения, член Инициативной группы по защите прав человека в СССР, и за эту свою деятельность не раз подвергалась заключению в психиатрическую больницу. Она также один из участников демонстрации на Красной площади против советского вторжения в Чехословакию (25 августа 1968 г.).

Гражданские мотивы звучат и во многих стихах Горбаневской: «В сумасшедшем доме выломай ладони…», «Страстная, насмотрись на демонстрантов…» и т. д. Сознание неизбежности страданий и, быть может, гибели в неравной борьбе с властью придают некоторым стихам колорит трагической обреченности:

Вот и взвидишь ты небо в алмазах,

как посыплются искры из глаз и,

кровавые слезы размазав,

ты качнешься в якутскую грязь

(стр. 93).


Не удалось развиться подававшему надежды поэту, редактору подпольного журнала «Феникс», Юрию Галанскову[169]. Он погиб в концлагере в 1972 году тридцати трех лет от роду. Незадолго до смерти, после пяти лет заключения, он писал из лагеря: «Я болен язвенной болезнью двенадцатиперстной кишки. Из пищи, которую я получаю в заключении, я могу есть только незначительную часть, поэтому изо дня в день я не доедаю. И в то же время условиями строгого режима я фактически лишен какой-либо реальной возможности получать необходимые мне продукты питания от родных и близких. Я недоедаю и недосыпаю уже пять лет. При этом я работаю по 8 часов в сутки… В результате систематического многолетнего недоедания, недосыпания и нервного перенапряжения процесс язвенной болезни осложнился заболеванием печени, кишечника, сердца и т. д. Пять лет меня мучили в заключении – я терпел и молчал. Оставшиеся два года – меня будут убивать…» И его действительно убили: сначала не оказывали медицинской помощи, потом, когда стало уже слишком поздно, оказали ее таким образом, что Галансков скончался после двухнедельной агонии в лагерной больнице в резуль