Вольная русская литература — страница 4 из 108

Так, парадоксальным образом, говорит нам Пастернак, русская революция оказалась на самом деле регрессом, шагом назад, подлинная же революция свершилась много веков назад, когда зародилось христианство, когда кончилась «власть количества» и «личность, проповедь свободы» пришла ей на смену, когда «отдельная человеческая жизнь стала божьей повестью, наполнила своим содержанием пространство вселенной» (стр. 479).

Этим лежащим в основе книги персонализмом определяется и вся ее структура, только исходя из него можно понять и кажущуюся схематичность персонажей, их длинные монологи и неразговорные, неудобопроизносимые диалоги, и композиционную рыхлость (кажущуюся действительно недостатком, если книгу рассматривать как роман), и насыщенность повествования метафорами и сравнениями, и разнобой стилей («стилевой дуализм», как это называет Л. Ржевский[20], или контраст между стилем «журналистским» и «картинным», по определению Вилкока[21], или стилем «лирико-поэтическим» и стилем «эпикоописательным», по определению Марка Слонима[22]), и случайные встречи между персонажами, и наконец, заключительную семнадцатую стихотворную часть книги.

«Доктор Живаго» – это вовсе не роман в традиционном понимании, это раскрытие мира и личности через лирический монолог, хотя этот монолог и дается в третьем лице; это пропускание русской истории и русской жизни через призму восприятия богатой и сложной личности, ибо только личность, осмысливая действительность, придает ей цену, и бездушная бессмыслица фактов обретает смысл («фактов нет, пока человек не внес в них чего-то своего» – стр. 124). Но именно потому, что индивид не равен личности, пастернаковский роман-монолог не есть субъективный монолог новейших романов-исповедей, романов от первого лица, не есть субъективность, понимаемая как нечто частное, зыбкое, недостоверное. Это – субъективность как онтологический принцип персоналистически конструируемого бытия. Уяснить себе разницу нам помогает пастернаковское представление о сверхличной «родовой субъективности», разработанное им в его раннем философском трактате: «От каждой умирающей личности остается доля неумирающей, родовой субъективности, которая содержалась в человеке при жизни и которою он участвовал в истории человеческого существования»[23]

Все, что мы видим в книге Пастернака, дано взглядом изнутри, даже эпические эпизоды, если к ним внимательно приглядеться, вовсе не являются контрастом к субъективности лирических эпизодов, а даны в том же ключе, но при меняющемся характере объекта, разумеется, меняется и оптика созерцающего субъекта: предметы разной величины и разноудаленные нельзя рассматривать одинаковым образом.

Конечно, Пастернак мог бы вовсе не давать этих «объективных» эпизодов, как бы выпадающих из монологического контекста, но тогда роман его был бы слишком узок, камерен, модернистски искусствен, изощренно нарочит и лишен широты дыхания, а именно этого Пастернак стремился избежать. «Всю жизнь мечтал он об оригинальности, сглаженной и приглушенной, внешне неузнаваемой и скрытой под покровом общеупотребительной и привычной формы, всю жизнь стремился к выработке того сдержанного, непритязательного слога, при котором читатель и слушатель овладевают содержанием, сами не замечая, каким способом они его усваивают. Всю жизнь он заботился о незаметном стиле, не привлекающем ничьего внимания…» (стр. 511), – пишет Пастернак о Живаго, и слова эти могут быть целиком отнесены к нему самому, достаточно вспомнить признание, сделанное им в «Автобиографическом очерке»: «Я не люблю своего стиля до 1940 года… Слух у меня тогда был испорчен выкрутасами и ломкою всего привычного, царившими кругом»[24].

Но и здесь, в этих эпических кусках, сохранен всё тот же принцип субъективности. Когда мы читаем: «Все пассажиры поезда перебывали около тела [самоубийцы. – Ю. М. ]… Когда они спрыгивали на полотно, разминались, рвали цветы и делали легкую пробежку, у всех было такое чувство, будто местность возникла только что благодаря остановке, и болотистого луга с кочками, широкой реки и красивого дома… не было бы на свете, не случись несчастья» (стр. 23), – мы видим, что Пастернак наделяет толпу как бы сверхиндивидуальным одинаковым у всех субъектом восприятия («у всех было такое чувство»). И когда мы читаем: «Иван Иванович и Николай Николаевич обходили эту заросль снаружи, и по мере того как они шли, перед ними равными стайками на равных промежутках вылетали воробьи, которыми кишела калина. Это наполняло ее ровным шумом, точно перед Иваном Ивановичем и Николаем Николаевичем вдоль изгороди текла вода по трубе» (стр. 16), – то видим, что Пастернак говорит о чувстве, о восприятии очень индивидуализированном, но которое, тем не менее, относится к обоим персонажам сразу. То же самое и о восприятии революции: «как будто каждый подавлен самим собой, своим открывшимся богатырством» (стр. 169).

И даже когда мы читаем о терзаниях Комаровского, то восприятие им Лары: «Она была бесподобна прелестью одухотворения. Ее руки поражали, как может удивлять высокий образ мыслей. Ее тень на обоях номера казалась силуэтом ее неиспорченности. Рубашка обтягивала ей грудь простодушно и туго, как кусок холста, натянутый на пяльцы» (стр. 57), – это явно не его восприятие, не восприятие Комаровского, наглеца, циника, гурмана, а восприятие субъекта более чуткого и более высокого, нежели он. Или: «…солнце, тоже казавшееся местной принадлежностью, по-вечернему застенчиво освещало сцену у рельсов, как бы боязливо приблизившись к ней, как подошла бы к полотну [жел. дор. – Ю. М.] и стала бы смотреть на людей корова из пасущегося по соседству стада» (стр. 23), или: «одуряющее благоухание утра, казалось, исходило именно от этой отсыревшей тени [деревьев. – Ю. М. ] на земле с продолговатыми просветами, похожими на пальцы девочки» (стр. 25), или: «деревья с таким видом заглядывали в комнату, словно хотели положить на пол свои ветки в тяжелом инее, похожем на сиреневые струйки застывшего стеарина» (стр. 49), или: цветы у гроба «не просто цвели и благоухали, но как бы хором, может быть, ускоряя этим тление, источали свой запах, и, оделяя всех своей душистою силой, как бы что-то совершали» (стр. 571), – всё это не восприятие какого-либо конкретного субъекта, героя книги или автора (ибо автору романа не позволено вмешиваться в ход событий со своим субъективным восприятием, главное условие романа как жанра и есть как раз объективность вездесущего, всевидящего и всезнающего автора), – всё это у Пастернака утверждение субъективности как таковой, апофеоз личностного, субъективного восприятия мира и истории, противопоставляемого советскому якобы научному, объективному и безличному утверждению непререкаемых истин, исходящих сверху, от руководителей, и обязательных для всех советских людей. «…Пришла неправда на русскую землю. Главной бедой, корнем будущего зла была утрата веры в цену собственного мнения. Вообразили, что время, когда следовали внушениям нравственного чутья, миновало, что теперь надо петь с общего голоса и жить чужими, всем навязанными представлениями. Стало расти владычество фразы…» (стр. 469).

Вот отчего все эти «словно» и «как будто», все эти метафоры, так раздражающие некоторых критиков, считающих, что метафоры уместны лишь в поэзии[25]. Этим же персонализмом объясняется и кажущаяся бледность персонажей, их не-рельефность, ибо они показываются прежде всего изнутри. И этот изнутри идущий свет, разумеется, не дает того же освещения, что и яркая магниевая вспышка фотографа. Любопытно отметить, что второстепенные персонажи в романе выглядят ярче и рельефнее именно потому, что их рассматривают снаружи.

Поражает непонимание многими западными критиками образа Живаго и его судьбы. Говорят о Живаго как о пассивном, безвольном человеке, замкнутом в себе и в своей поэзии и почему-то (а почему, даже не дают себе труда задуматься!) опустившемся, впавшем в нищету. Какой нелепостью и каким кощунством для русского уха звучит, например, утверждение И. Кальвино о том, что Живаго опускается, «отказавшись от всего во имя кристальной духовной чистоты», и что он пополняет собой галерею литературных героев Запада, отказывающихся влиться в общество, галерею “etrangers”[26], только поведение западных “etrangers” обуславливается, по крайней мере, их «пограничной ситуацией», тогда как для Живаго И. Кальвино никакого оправдания не находит![27]

Да полно, уж не на другой ли планете прожил Кальвино все эти годы? Неужели он не слышал ничего о судьбе самых талантливых людей России? Неужели он не знает, что Н. Гумилев, И. Бабель, И. Катаев, С. Клычков и Б. Пильняк уничтожены, что Мандельштам, дважды побыв в ссылке, погиб в концлагере, что Есенин, Маяковский и Цветаева покончили с собой, что пошли в лагеря и ссылки Н. Заболоцкий, Н. Эрдман, Н. Клюев, что Андрей Платонов работал дворником, что Анне Ахматовой приходилось голодать, а Антон Ульянский умер от голода, что Зощенко, Булгаков, Пастернак тоже не могли печатать своих книг и вынуждены были пополнить собой галерею “etrangers”, что Бунин, Ремизов, Мережковский и Замятин ушли в эмиграцию? Это те, кто составляют гордость русской литературы XX века, не говоря о сотнях писателей менее известных. И такие же длинные списки можно составить из биологов, кибернетиков, лингвистов, философов, художников, врачей, инженеров и т. д.

Судьба Юрия Живаго – это типичная судьба русского человека, решившего остаться личностью и не давшего загнать себя в «узкие шоры нового революционного сверхгосударства» (стр. 260). Впрочем, не до конца типичная: Живаго умер рано и тем избежал ареста и лагеря, куда отправились впоследствии его друзья Дудоров и Гордон и его возлюбленная, Лара. Неужели западному читателю ничего не говорят такие детали, как, например, то, что едва Живаго посмел в своих лекциях говорить то, что он думает, а не то, что предписано сверху, как его обвинили в «идеализме, мистике, неошеллингианстве» (стр. 473), Или такая деталь: «В надежде на получение пенсии для детей, в заботе об их школьном будущем и из нежелания вредить положению Марины на службе отказались от церковного отпевания [Живаго. –