Вольная русская литература — страница 49 из 108

основания и законы будут вытекать из нравственности – и только из нее!<…> Не к счастью устремить людей <…>, а ко взаимному расположению. Счастлив и зверь, грызущий добычу, а взаимно расположены могут быть только люди! И это – высшее, что доступно людям!»[197] Противоречие этих слов Шулубина с его же экзальтацией социализма в образной системе романа воспринимается как сумбурность, незаконченность, незрелость сознания этого измученного жизнью человека.

На пресс-конференции Солженицына в Стокгольме во время получения им Нобелевской премии (декабрь 1974 г.) один из журналистов еще раз вернулся к вопросу «социализма Солженицына», и тот ответил:

«Западная критика и пресса, когда год за годом там появлялись мои книги, жадно хотели, чтобы я был социалистом, во спасение социалистической идеи. Вот, например, в “Раковом корпусе” разговаривают Костоглотов и Шулубин. Шулубин, который всю жизнь отступал, гнул спину и сотрудничал с режимом, со страхом выражает как последнюю надежду, что может быть существует нравственный социализм. И это место критика отметила как то, что Солженицын выражает социалистическое мировоззрение. Но Шулубин совершенно противоположен автору»[198].

Когда не стало уже никакой возможности сделать из Солженицына социалиста, западные критики начали называть его реакционером и крайним правым, забывая, что при взгляде с Запада на Восток правое и левое меняются местами. Как нечто в России само собой разумеющееся пишет Александр Тулыгин в самиздатовском сборнике, посвященном творчеству Солженицына: «По общему мнению, быть левее Солженицына уже никак невозможно, <…> быть правее Шолохова уже никто, видимо, не в силах, хотя такие попытки и делаются В. Кочетовым и И. Шевцовым, до изнеможения “правеющих”»[199].

Наш анализ невольно сместился в область политики, но с Солженицыным это неизбежно, потому что для него писательство – не «литература», а сама жизнь, он одержим своим призванием, как миссией, и, быть может, являет собой последний и, казалось, в нашем веке уже невозможный образ писателя-пророка. Кто еще из писателей может сказать сегодня без рисовки и позы такие слова, брошенные Солженицыным в лицо жестокой власти: «Я спокоен, конечно, что свою писательскую задачу я выполню при всех обстоятельствах, а из могилы – еще успешнее и неоспоримее, чем живой. Никому не перегородить путей правды, и за движение ее я готов принять и смерть»[200].

Но это-то и раздражает тех, кто хочет отгородить беспокойные мутные и грязноватые волны жизни, требующей наших решений и нашего выбора, от тихой заводи изящного искусства. Сегодня в Москве в домах многих эстетов, прикрывающих отсутствие гражданской смелости соображениями тонкого вкуса, можно слышать, что величайший современный русский писатель – это Набоков и что по сравнению с его виртуозной живописью Солженицын – просто грубый маляр. Очень похожие голоса раздаются и на Западе (К. Кассола, например).

Здесь мы видим грубый методологическим порок: попытка оценить произведение с помощью критериев, чужеродных ему и потому не объясняющих его, а, напротив, дающих искаженное о нем представление. Творчество Солженицына отличается редкой цельностью, слитностью, неподдельной естественностью, спонтанностью и простотой, и рассекать это живое тело на мертвые пласты (по эстетическим категориям) – значит безнадежно удаляться от его понимания. На трупе можно изучить и понять строение человеческого тела, но невозможно понять жившего в этом теле человека.

И разве не смешно было бы, если б Солженицын взялся описать один день Ивана Денисовича виртуозной набоковской прозой? Не только смешно, но нелепо, несерьезно и даже оскорбительно для Иванов Денисовичей. То, что поражает в Солженицыне, что выделяет его из всех ныне живущих писателей, – это удивительная интенсивность и мощь духовных сил, необыкновенный накал переживания важнейших кардинальных проблем России и сегодняшнего мира вообще, прозрачная нравственная чистота и – как результат всего этого – некий чудесный и чудодейственный порыв в кульминационных пунктах повествования, захватывающий всякого непредубежденного читателя и увлекающий его ввысь в своем мощном взмывающем движении, редко встречающемся в литературе и присущем скорее музыке. Этот музыкальный порыв, возвышающий и просветляющий душу, не есть ли признак великого искусства? И только великое искусство и великая душа может создать такие светлые образы, как Нержин, Костоглотов, старички Кадмины, Спиридон, Матрена, Воротынцев, ибо положительные образы любого писателя есть всегда материализация идеалов самого писателя – по ним видно, какой идеал по силам писателю и какова мера его человеческой глубины. Болконский и Безухов – мера человечности Толстого, Мышкин и Алеша Карамазов – мера души Достоевского.

Что же касается техники письма Солженицына, то нужно сказать, что Солженицын продолжает не стилистическую традицию Толстого, как можно было бы ожидать, а скорее традицию Лескова – Ремизова, на что уже не раз указывалось многими критиками, а по мнению Вячеслава Завалишина[201], – даже не столько традицию орнаментального ремизовского сказа, сколько крестьянского нео-орнаментализма Сергея Клычкова и Артема Веселого, более тесно связанного с фольклором и с живой разговорной речью.

Сказовая традиция, действительно, ясно видна в стиле Солженицына: непринужденная, свободно обращающаяся прямо к читателю речь, с вольным, как в разговоре, порядком слов и синтаксисом, «нелитературная» свежесть и искренность интонаций (тоже как при «сказывании», при устном ведении речи) и даже некоторая напевность, музыкальность фразы. Нельзя не отметить также большой работы Солженицына по обогащению и освежению русского языка (из современных русских писателей, пожалуй, нет никого, кто столько бы работал над словом и кому удавалось бы достигать такой выразительности отдельного слова – не всей фразы, а именно отдельного слова).

Обогащение языка у Солженицына достигается введением малоупотребительных народных слов (и даже диалектизмов), полузабытых архаических выражений, новых «советизмов», а также собственных новообразований. Гибкий и выразительный синтаксис его, используя преимущества русской грамматики, иногда позволяет себе большие «вольности», но никогда не теряет естественности и не переходит в экстравагантность. Нужно сказать, что язык Солженицына сильно меняется от произведения к произведению в зависимости от характера действующих лиц и объекта повествования, это необычайно гибкий, полифоничный язык (включающий в себя разноплановые голоса – советский разговорный язык, жаргон, высокий литературный стиль, простонародное наречье и т. д.), но для всех произведений Солженицына характерна энергичность изложения и мужественная прямота.

Первой книгой Солженицына, начавшей распространяться в самиздате, после того как был наложен запрет на ее публикование, стал «Раковый корпус». И здесь русский читатель нашел первое и пока что непревзойденное изображение «нового советского человека», человека новой формации, представителя совершенно новой породы людей, созданной советским строем (в будущем русская литература, несомненно, еще не раз будет возвращаться к этому типу). Солженицын показал совершенно новый тип сознания, никогда ранее не существовавшим и присущий этому новому «гомо советикус», как назвал его Михайло Михайлов, с удивительной и необычной для иностранца прозорливостью сумевшего подметить это явление[202] и даже описать некоторые его характерные черты: наивную способность верить даже в собственную ложь, добровольное подавление собственной индивидуальности и беспрекословное подчинение официальному авторитету, способность внутренне оправдать любое насилие и любую ложь.

Павел Николаевич Русанов несомненно войдет в русскую литературу как первое художественное воплощение этого типа, как историческое свидетельство чудовищного искажения человеческой природы и ужасного обеднения человеческой личности, выросшей в противоестественной атмосфере тоталитарного государства, затормаживающей человеческое мышление, сужающей его и как бы погружающей в летаргию, ибо мышление оказывается уже как бы и лишним в этой системе «мудрых руководителей», «мудрого всепобеждающего учения», ведущего народ «от победы к победе», указывающего «исторические задачи», дающего готовый ответ на любой вопрос, дающего единственно верное объяснение прошлому, настоящему и будущему.

Читателям будущих времен Русанов, его жена Капитолина Матвеевна и дочь Авиета будут казаться, вероятно, какими-то неправдоподобными монстрами. В самом деле, как это можно верить в то, что в стране построено новое счастливое социалистическое общество и в то же время не доверять каждому, подозревать каждого во враждебности этому обществу, верить в необходимость «проверять» каждого и даже сделать своей профессией эту проверку лояльности граждан? Как можно верить в то, что новое социалистическое общество – это общество равенства и братства, и в то же время пользоваться многочисленными привилегиями (специальными магазинами, санаториями, «бронями», «литерами», пропусками, допусками и т. д.) и даже упорно добиваться этих привилегий (привилегии попасть в особую больницу или хотя бы в особую палату), А сына своего предостерегать от неравного брака с какой-нибудь девушкой «из простых»? Как это можно верить в то, что ты выполняешь свой гражданский долг, донося на своего товарища и забирая себе его квартиру после его ареста? Как это можно верить в то, что служишь народу, и в то же время испытывать неприязнь и брезгливость к этому народу? («Русановы любили народ – свой великий народ, и служили этому народу, и готовы были жизнь отдать за народ. Но с годами они всё больше терпеть не могли – населения. Этого строптивого, вечно уклоняющегося, упирающегося да еще чего-то требующего себе населения»