Вольная русская литература — страница 60 из 108

– Вот ты скажи мне, ты, негр, женишься на русской? – спросил шофер, глядя на Османа с ненавистью.

– А почему бы нет?

– Врешь ты! Вы только гуляете с нашими девчонками. А потом бросаете.

– Верно, – поддакнул рабочий. – Знаешь, сколько ваших черных вешают в парке Горького? Каждую ночь какого-нибудь негра ловят с девчонкой и вешают.

– Чушь ты говоришь! – воскликнул Осман.

Все вокруг зашумели, заспорили. Большинство защищало молодых парней – шофера и рабочего.

Совсем молоденький паренек с живыми умными глазами и приятным лицом подошел ко мне знакомиться.

– Вы военный или штатский? – спросил он.

Я удивился такому вопросу.

– Штатский. А что?

– Я так спросил потому, что здесь половина военных, – сказал он. – Все солдатики-самоубийцы: вешаные, резаные. Кого здесь только нет! Вы увидите. Неплохая характеристика нашей армии, не так ли? – он засмеялся. – Я тоже солдат. Вешался. Успели снять вовремя. (Я потом говорил с некоторыми из этих солдат, молодыми ребятами лет по девятнадцать-двадцать. Почти все они симулировали самоубийство, то есть совершали заведомо неудачную попытку самоубийства, чтобы освободиться от армии. Впрочем, были и не самоубийцы: один, например, обстрелял из автомата свой собственный штаб, который его поставили охранять. Другой, когда его позвали на собрание, заявил: «Е…ал я ваш комсомол!» Все они сходились на том, что армия – это ужасно. Еще хуже, чем Кащенко: плохо приготовленная пища на искусственных жирах (ко второму году службы почти у всех больные желудки, у многих язвы), недостаточный сон, тяготы службы, а главное – непрерывная муштра и постоянное унижение человеческого достоинства со стороны всех вышестоящих).

Этот-то юноша и объяснил мне, что означает загадочная надпись на подоконнике: «Дайте ХБ!» ХБ – так называют солдаты свою форму (она из хлопчатобумажной ткани). В ней они поступают сюда и в ней же, комиссованные, выходят отсюда и едут домой. Так что «дайте хб!» – значит: «Дайте свободу!»

Узнав, что я литератор, юноша (его звали Ян) очень обрадовался. Он поступал на филологический факультет, но не прошел и попал в армию. Мы потом подолгу говорили с ним о литературе. Я читал ему наизусть стихи Цветаевой, о которой он только слышал, Пастернака, которого он знал плохо, и Мандельштама, который был ему вообще неизвестен. Он же, в свою очередь, читал мне стихи Евтушенко и Вознесенского, а я доказывал ему, что всё это дешевка. В конце концов, кажется, мне удалось его убедить.

Я расспрашивал Яна (я не буду называть ничьих фамилий, так как не хочу повредить этим людям) неужели ему не было страшно вешаться.

– Нисколько. В том-то и весь ужас, что это так легко сделать, – сказал он. – Самое страшное, что это совсем не страшно. Смерть кажется желанным избавлением, а жизнь – отвратительной и невыносимой.

– Я всегда думал, – сказал я, – что человек, кончающий самоубийством, должен обладать большой силой воли. Ведь побороть страх смерти – это нелегко.

– Нет, это совсем не так. Смерть не страшна, когда жизнь невыносима.

– У меня тоже бывали очень тяжелые моменты в жизни, когда я не видел для себя впереди никакого выхода, – возразил я, – когда жизнь казалась просто ненужным бременем, и всё же даже в эти моменты смерть казалась мне страшной.

– Это наверно потому, что вы нормальный человек, – сказал Ян, – а ведь я все-таки закрученный. («Закрученный» на кащенском жаргоне означает помешанный).

Ко мне подошла старшая медсестра:

– А, новенький! Ну, идите сюда, давайте знакомиться. Вы как к нам попали?

– Я хотел уехать за границу.

– Ааа, ну ничего, полежите у нас, вас вылечат, – сказало она успокаивающе. Я посмотрел на нее с удивлением.

Вылечат от желания поехать за границу? Кто же из нас двоих сумасшедший: я или она? Нездоровым ли считать человека, который хочет поехать в страну, которая его интересует, или же нездорова обстановка в стране, где такое желание считается преступным?

Через день меня снова вызвали во врачебный кабинет. Там были все врачи отделения, человек пять или шесть, но говорил со мной некий упитанный и лощеный молодой человек – по виду молодой преуспевающий карьерист какого-нибудь привилегированного заведения (таких можно видеть в МИД’е, в Академии внешней торговли, в Министерстве культуры и т. п.) Как я узнал потом, это был ассистент профессора Морозова. Он попросил меня подробно рассказать, каким образом я попал к ним в больницу. Я рассказал.

– Но кто же была эта женщина, которая допрашивала вас в военкомате, не из КГБ ли она? – спросил он с деланным сочувствием и заговорщически переглянулся с другими врачами.

Неужели он считает меня таким дурачком? – подумал я и ответил:

– Мне не сказали, кто она такая, и мне об этом ничего не известно.

– Ах, ну да, конечно, – спохватился он, словно случайно, по ошибке задал мне такой нелепый вопрос.

Впоследствии я имел возможность убедиться, что многие больные считают себя преследуемыми со стороны КГБ, утверждают, что их помещение в психбольницу – дело рук КГБ. Там, где в их памяти оказываются провалы и они не могут найти логической связи между предшествовавшим и последующим, находится простое объяснение: козни КГБ. (Например, один инженер объяснял вмешательством КГБ тот факт, что, когда он, находясь в командировке в другом городе, почувствовал себя плохо, и какие-то незнакомые люди посадили его в первый попавшийся поезд, в Москве на вокзале его встречала жена, непонятным образом узнавшая о его приезде, а его записная книжка, которую, как он точно помнил, он оставил в номере гостиницы на столе, оказалась почему-то у жены. Другой больной, графоман и шизофреник, рассказывал мне, что КГБ не только не допускал печатания его стихов, которыми он непрерывно наводнял редакции, но и установил за ним такую слежку, что даже когда он, например, опускал монету в телефон-автомат и монета проскакивала мимо копилки и выпадала обратно, то в трубке раздавался нормальный гудок – это КГБ хотел проверить: воспользуется он этим, чтобы позвонить таким недозволенным способом или не воспользуется. Разумеется, КГБ ко всем этим историям совсем не причастен, но любопытно мнение об этой организации, которое живет в умах.)

Но вернусь к разговору с ассистентом профессора.

– Скажите, пожалуйста, – спросил он, – а вы, прежде чем подать ваше заявление о выезде, справлялись о том, какие существуют законы на этот счет?

– Да, я специально интересовался этим. Советские законы обходят этот вопрос молчанием. Они не говорят ни да, ни нет. Зато в подписанной советским правительством Декларации прав человека ясно говорится, что каждый человек имеет право уехать из своей страны и изменить подданство.

– Вы, наверно, очень остро переживаете несправедливость?

– Да, я не выношу несправедливости. Так же как и неволи, – я показал на решетку.

– К сожалению, мы ничем не можем облегчить вашу участь. Вам придется пробыть здесь по крайней мере месяц. Потому что ваш случай очень сложный и вас будет смотреть сам профессор.

Сложность моего случая, видимо, состоит в том, подумал я, что во мне пока что не находят ничего ненормального, а найти требуется.

– Официально считается, что вы находитесь у нас на военной экспертизе, – прибавил ассистент, – и времени на такое обследование дается месяц.

– Когда же меня будет смотреть профессор? – спросил я.

– В самый ближайший из его смотровых дней. Обычно он приходит в это отделение по вторникам.

У меня стали брать всевозможные анализы: анализ крови, мочи, кровь из вены и т. д. Прошло несколько дней и меня вдруг снова позвали в процедурную и стали брать кровь на анализ.

– У меня ведь уже брали кровь, – сказал я.

– Это для другого анализа, – ответила сестра.

Я украдкой заглянул в бумажку, на которой она писала мою фамилию, там значилось: анализ крови на сахар. Я стал расспрашивать больных, брали ли у них анализ крови на сахар. Оказалось, что ни у кого не брали. Тогда я подошел к другой сестре и стал выпытывать у нее, для чего берут анализ крови на сахар. Она сказала, что обычно анализ крови на сахар берут у них тогда, когда собираются колоть инсулин.

Я уже заглядывал в инсулиновую палату и видел, что это такое. Один бьется в судорогах с закатившимися глазами. Он привязан к кровати за ноги и за плечи, но тело его всё равно судорожно изгибается, и два санитара садятся на него верхом, придерживают ему язык щипчиками. Другой, тоже привязанный к кровати, смотрит вокруг безумно вытаращенными глазами и всё время кричит. «Ну, падлюки, гады, что же вы со мной делаете, а?! Совсем убить меня хотите, да? Ну ладно, ладно… Дура, ты, дура! (Это, глядя на стоящую рядом молоденькую сестру.) Я такую как ты е…ал. И вот такую тоже. Я многих баб е…ал!..Пустите меня сейчас же, б…ди!.. Кто из вас читал Руставели? Никто! Я один читал Руставели!» Неожиданно он начинает петь. Я спрашиваю у сестры, понимает ли он, что с ним происходит, и отдает ли себе отчет в том, что он говорит. Нет, всё это бессознательно, отвечает она. А между тем, он видит окружающих его людей и даже отвечает на вопросы.

Какое странное состояние сознания! И какая возможность, при желании, вытащить из человека всё, что таится у него в душе. Я потом, когда он приходил в сознание, расспрашивал этого больного: помнит ли он хоть что-нибудь из того, что он только что кричал или о чем его спрашивали? Он говорил, что ничего не помнит. Уколов инсулина делают более сорока, по одному уколу в день. И каждый день судороги, каждый день вопли. Я стал припоминать всё, что я слышал раньше о шоковой терапии: бывают смертельные случаи, (человек не выходит из шока), бывает, что человек остается слабоумным (не знаю, насколько верны эти сведения). Неужели мне придется пройти и через это? Страх холодом прошел у меня по спине. Я начал нервно ходить по коридору, как пойманный зверь в клетке.

Снаружи постучали по водосточной трубе. Пришли мои друзья, Петр Якир и Юлий Ким. – Они стояли под окном. Им удалось, наконец, узнать, где я. Свидания здесь разрешаются лишь раз в неделю: по воскресеньям с 11 до 13 часов.