Ответ «Серапионовых братьев» (на обращенный к ним вопрос: «С кем вы в классовой борьбе?») – «Мы с пустынником Серапионом!» – находит у этих сегодняшних писателей-диссидентов самое глубокое сочувствие, как и девиз Замятина: «Наше кредо – ересь!.. Подлинная литература творится отшельниками, еретиками, мечтателями, бунтарями и скептиками!», – так же, как и утверждение формалистов, что художественная ценность писателя не имеет ничего общего с его социальной оценкой. Объявленные «буржуазными» психологизм, эстетизм, иррационализм как раз и вызывают у них наибольший интерес.
С другой стороны, классовой сознательности и социальному заказу противопоставляется служение иного рода, служение не классу, не партии, не доктрине, а тому, что диктует собственная совесть в соответствии с вечными и неизменными идеалами человечества. Творчество таких писателей, как Солженицын, Максимов, Синявский, Войнович, Чуковская, Зиновьев, конечно же, в высшей степени «ангажированное», но это «ангажированность» не классовая, а прямо противоположного свойства: социальной революции (которая, как показал опыт, не достигает своих целей) противопоставляется революция моральная, то есть переориентировка сознания с внешних и призрачных целей на подлинные и глубокие ценности.
Таким образом, марксистской доктрине сегодня, как и в первый послереволюционный период, противопоставляются, с одной стороны, вызывающая аполитичность, антиидеологизм, антисоциальность, с другой стороны, самоотверженное служение иным идеалам и иным ценностям.
Материалистический детерминизм, определяющий свободу лишь как «познанную необходимость», отвергается диссидентами как доктрина, отрицающая свободу в принципе (в общественной жизни, как и в частной, в сфере практики, как и в сфере духовного творчества) и дающая теоретическое обоснование рабству: так называемыми «законами истории» и «исторической необходимостью» оправдываются величайшие преступления, а страшный феномен «дереспонсабилиза-ции» личности[248] начинает разъедать общество.
В противовес детерминизму, диссиденты утверждают, что величайшая трагедия сегодняшней России – это трагедия не реализовавшихся возможностей.
Тотальная и всеобъемлющая доктрина, претендующая на «научное» объяснение всех явлений жизни с помощью рациональных схем, признается несостоятельной именно в силу своего абстрактно-рационалистического характера. Не сводимое ни к каким схемам богатство жизни, ее красота и непостижимость ее глубин вызывают благоговение и почти мистический восторг. Этот восторг мы находим как у предшественников «диссидентства» – Пастернака, Цветаевой, Ахматовой, Бунина, Зайцева, так и у самих диссидентов: Солженицына, Максимова, Бродского, Волохонского, Айги, Охапкина, Бобышева, Наймана, Рейна и т. д. А иррационализм обериутов[249], переходящий в абсурд и в сюрреализм, воспринятый сегодняшними абсурдистами и сюрреалистами, стал одной из самых сильных струй в диссидентской культуре (пьесы Амальрика и Павловой[250], романы Ерофеева[251], Жилинского[252], Навроцкого, Баскина[253], Лапенкова[254], Бокова[255], «заумь» авангардистских поэтов). Что же касается «фантастического реализма» Андрея Синявского, то он, конечно же, уходит корнями в метафизический символизм Андрея Белого.
Абстрактность рационализма вызывает отвращение многих диссидентов еще и потому, что в ней – источник демагогии, заполняющей собой сегодня советскую прессу. Всё нивелирующей абстрактности противополагается предельная конкретность, разъятие мира на составные части (вещизм Владимира Казакова[256], Е. Кушева[257] и группы «Конкрет»[258]), а обесцвечиванию и плоскости противопоставляется экстравагантная яркость и загадочная таинственность. Замятинская автономия детали, отшлифованной до совершенства и никогда не сводимой к подсобной роли в глобальной картине целого, изысканный герметизм Мандельштама, метафоричность имажинистов, где каждое слово («малый образ») получает необыкновенную весомость, эстетическое любование гармонией мира у акмеистов, вызывающая самостоятельность слова-звука кубофутуристов и даже дадаистические причуды «ничевоков» – всё это внимательно изучается сегодняшними диссидентами.
Но борьба с абстрактным и плоским рационализмом, вырождающимся в пустословие и демагогию, а в плане художественном – в банальную примитивность и серую невыразительность, идет и в другом, прямо противоположном направлении. Протест выражается не только в иррационализме, но и рационализме иного рода – в утонченном интеллектуализме и аналитической изощренности, достаточно указать на философский роман Зиновьева «Зияющие высоты», на прозу Битова, Шифферса[259], Ефимова[260], Суконика[261] и др. У одних чувствуется родство с интеллектуальной прозой раннего Пастернака, у других – с аристократическим скепсисом Михаила Булгакова, у третьих, наконец, с рафинированной прозой Владимира Набокова, в котором многие видят современнейшего русского прозаика; а у авторов философско-фантастической прозы (Эвус[262], Кондратов, Стругацкие, Хаймович[263]) – прямая связь с романом Замятина «Мы». Пустоте догм и абстрактных лжетеорий противопоставляются добытые напряженным раздумьем подлинные идеи.
И таким образом, «научности» безличной доктрины противопоставляется истина, добытая личным усилием.
«Буржуазный индивидуализм», объявленный главным грехом «попутчиков» 20-х годов, оказался неистребимым свойством человеческой личности. Наивные попытки революционеров истребить его вызывают сегодня смех: в 20-е годы пытались, например, даже заменить индивидуальное творчество писателей творчеством коллективным: известна пьеса, написанная взводом пулеметчиков, а героев литературного произведения должен был заменить новый «герой-масса», как, например, в «Железном потоке» Серафимовича. Коллективизм воспринимался как нечто высшее по сравнению с индивидуализмом даже такими глубоко индивидуалистичными по своей сути писателями, как Маяковский, который считал своим долгом «наступать на горло собственной песне» (положив начало разрушительному принципу самоцензуры). Но именно его бунтарский индивидуализм воспринят сегодняшними поэтами, и в первую очередь трагически погибшим в лагере Юрием Галансковым.
Конфликт коллективизма-индивидуализма остро переживали и такие писатели, как Олеша («Зависть»), К. Вагинов («Козлиная песнь»), В. Каверин («Художник неизвестен»), но у них возобладал принцип самоцензуры, и неверие в свою правоту привело к комплексу неполноценности, поэтому их опыт воспринимается сегодняшними диссидентами как негативный, приведший к ужасу стадности, к безответственности, к понижению душевного и духовного уровня, к уничтожению интеллигенции. И восхищение, напротив, вызывают такие писатели, как Гумилев, героически встретивший смерть, верный своим принципам, и Михаил Булгаков, не отступивший и не уступивший.
Однако конфликт этот сегодня уже воспринимается большинством не как конфликт индивидуализма-коллективизма, а как конфликт бездуховной обезличенности и духовного персонализма. Не случайно первым ярким проявлением нового диссидентства был именно «Доктор Живаго» Пастернака с его утверждением христианского персонализма, с его возвратом к подлинности Человека и его заново открытой судьбы – его жизни и его смерти. Поэтому в своем протесте против марксистской дегуманизации человека, сводимого к частичке класса, объявляемого «продуктом среды» и с неизбежной логичностью растворяемого в «массе», оболваниваемой пропагандой и руководимой вождями-демагогами, нынешние диссиденты смыкаются не с «попутчиками», не сумевшими твердо обосновать свои позиции, а с христианским персонализмом Бердяева и с крупнейшими представителями первой эмиграции – Ремизовым, Буниным, Зайцевым, Мережковским, Шестовым, Франком, С. Булгаковым, Ильиным. Личность понимается как единственная и незаменимая ценность. Только в ней и через нее проявляется вся полнота жизни (отсюда примат личности над любыми политическими, идеологическими, экономическими, то есть так называемыми «историческими» задачами).
Лишь наименее интересные среди новых писателей-диссидентов противопоставляют бесчеловечному коллективизму столь же бездуховный индивидуализм, самоутверждающийся в нигилизме, в анархизме, в сексе (тема секса, так же как и тема смерти, была изгнана из советской литературы вместе с индивидуализмом).
Проблема персонализма тесно связана с проблемой «нового человека». Социальная революция ставила своей целью не только переделку общества, но также и переделку человека, и литература была призвана «воспитать» нового человека (писатели, как известно, были названы «инженерами человеческих душ»). Риторике и фальши советской литературы, изображавшей «новых людей», как суперменов, не знающих человеческих слабостей, самоотверженно и без колебаний служащих Великой Цели, указанной Научным Учением о преобразовании мира, честные писатели противопоставляли правдивое описание того типа людей, который вышел на авансцену после революции: Бабель и Зощенко, Пантелеймон Романов и Замятин, Бунин и Шмелев дали нам впечатляющие и страшные портреты этих «новых людей», носителей новой «классовой» морали, но эмблематический синтез этого сорта людей был дан Михаилом Булгаковым в запрещенной, не напечатанной в СССР повести «Собачье сердце». Имя Шарикова стало сегодня нарицательным, и термин «шариковщина» вошел прочно в обиход для обозначения нового типажа – представителей советской правящей касты: свободных от всякого груза прошлой культуры человечества («буржуазной» культуры), активно отказывающихся от нее, невежественных, самоуверенных, нетерпимых, жестоких, беспринципных, вернее, признающих лишь один принцип своей эгоистической (или «классовой», «партийной») пользы. Этот тип нового человека («гомо совьетикус», как окрестил его Михайло Михайлов) в следующих поколениях, сохранив все свои основные черты, достиг своей окончательной завершенности и полной законченности. Тип этот замечательно описан новыми писателями-диссидентами Синявским, Марамзиным, Гладилиным, Войновичем, Лобасом, Зиновьевым, но с особой силой Солженицыным: Русанов («Раковый корпус») – не только чеканный образ «нового человека», но также