Неестественными и ущербными представляются все эти якобы реалистические повествования, старательно отгораживающиеся от жгучих проблем России. Когда читаешь книги этих «промежуточных», невозможно избавиться от ощущения, будто вступаешь в узкий туннель, где нет простора, воздуха, обзора, а есть лишь узенькая полоска света, по которой вынужден следовать. Некогда девизом русского писателя было: не могу молчать! Девизом сегодняшних «промежуточных» стало: должен молчать.
Даже из книг ортодокса Кочетова мы узнаем гораздо больше, нежели от наших деревенщиков, о том, что такое колхозная система. Кочетов со всей откровенностью рассказывает нам (ибо ему и в голову не приходит, что здесь надо что-то скрывать), кем и как принимаются решения, назначается и сменяется начальство, кто определяет план, нормы поставок, оплату трудодней и т. д. Бегство от советской реальности в искусственно отгороженный заповедник в наиболее чистом виде можно, пожалуй, наблюдать у Солоухина. Его, кажется, интересуют в жизни лишь травы и цветы, рыбалка, в лучшем случае коллекционирование старых икон. А ведь мы знаем, можно написать и «Записки охотника» так, что они становятся выдающимся документом эпохи. Да и уж если об охоте и рыбалке, то неужели после светоносного Аксакова читать Солоухина, изъясняющегося языком «Литгазеты»? Лишь изредка он дает прорваться своим гражданским чувствам в таких изящно выраженных, глубокомысленных и свободолюбивых замечаниях, вроде: «Нельзя идти на поводу у демократизма» или «Нет, демократия демократией, но иногда хорошо, когда найдется и власть!».
Виктор Астафьев задушевно и обстоятельно повествует о своей жизни в монументальном своем многолетнем труде «Последний поклон». Рассказывает о детстве в сибирской деревне, совпавшем как раз с коллективизацией, но о коллективизации ни слова, ни слова о миллионах русских мужиков, согнанных умирать в те самые енисейские топи, неподалеку от которых жил Астафьев. Он лишь глухо упоминает о страшном голоде, обрушившемся на их село. Отчего голод, и только ли в их селе – об этом молчок. Так же глухо (в «Царь-рыбе») заговаривает он о «варварском отношении крестьян к земле», которое «началось в тридцатых годах», но тут же умолкает. Отчего такое варварство? Почему мужик разлюбил землю? И природу? И ни разу он, проживший жизнь в Сибири и изъездивший ее всю, не упоминает о сторожевых вышках лагерей и запретках, составляющих непременный атрибут сибирского пейзажа.
А когда рассказывает о своей работе сцепщиком вагонов на сибирской станции и о том, какие составы проходили по их магистрали, – ни слова о тех страшных эшелонах с прожекторами на крышах, с загребной решеткой на последнем вагоне, которые шли и шли каждый день по этой дороге с миллионами несчастных. При его наблюдательности и зоркости к деталям, при его обостренной чувствительности к чужому страданию какие страницы он мог бы нам подарить. Все свои проклятия Астафьев шлет войне. Но ведь от коллективизации погибло больше, чем на войне, не говоря уж о лагерях. И не война перевернула всю русскую жизнь и превратила ее в мутный кошмар.
Очень многословно и обстоятельно рассказывает он обо всем, что довелось ему узнать в жизни, но только не об узловых моментах своего (да и всех нас) опыта. В этом упорном молчании чудится даже некий вызов. «О таком или всё или ничего», – осторожно намекает он в конце своей книги. Во всяком случае, это честнее, нежели водевильные лагеря Абрамова и его шуточки о паспортной системе.
Вот и Шукшин очень хорош, пока он описывает нам встречу с волками в лесу, или измену жены, или смерть сына – всё это в некоем абстрактном обрамлении, неизвестно где и когда происходящее. Но едва он входит в социальный контекст и старается уточнить деталями время и место, сразу же появляется неправда. Если деревенщики прячутся от проблем в фольклоре, то по-другому делает это Трифонов – он уходит в «интим», в частную жизнь и психологию. Но как у Бабаевского в свое время были выдуманные колхозники, выдуманные урожаи и выдуманное счастье, так у Трифонова – выдуманная психология, выдуманные конфликты и выдуманные страдания. Изменились только краски палитры, но метод всё тот же: подмена реальности псевдореальностью.
На самом деле вовсе не тем живут сегодня русские люди, не о том говорят, не так говорят, не оттого мучаются. В романе «Дом на набережной» Трифонов рассказывает о сталинском времени, но тщетно мы будем там искать знакомых всем нам примет той эпохи. Это как в фильме Тарковского «Зеркало». Говорить о юности поколения, выросшего при Сталине, и не только не показать того, что формировало и уродовало детские души, определяло надолго, быть может, навсегда, характер людей, а даже не повесить нигде портрета Великого Вождя. Вместо этого Тарковский показывает нам… Мао Дзе Дуна! Это как в том анекдоте: «Стакан воды с сиропом!.. Нет сиропа? И сдачи нет? Ну, тогда четыре стакана чистой».
Но если в «Доме на набережной» Трифонова было, по крайней мере, некое подобие атмосферы, пусть очень слабо и отдаленно, но всё же напоминающее атмосферу сталинского времени, то его «Старик» – это не что иное, как видимость романа. Как скорлупа гнилого ореха – на вид вроде орех, а нажми, и внутри лишь пустота. Я говорю «видимость романа», потому что по всем формальным признакам это произведение нацелено быть значительным событием современной русской литературы.
В самом деле, герой книги – старый большевик, один на один со своей совестью и воспоминаниями. Подведение итогов перед лицом близкой смерти. Тема действительно захватывающая: что должен думать человек, отдавший всего себя партии, которая провела самую радикальную из всех революций, начала переделывать великую страну в полном соответствии с «научным» рецептом построения нового счастливого общества и в результате вместо счастливого и справедливого общества построила мрачное казарменное государство без света и воздуха, без свободы, без движения и жизни? Какие оправдания, если он еще чувствует себя большевиком, должен этот человек давать морям крови, пролитым его партией, насилиям и преступлениям, совершенным ею, лжи и обману, к которым она прибегала для достижения своих целей, и наконец акту самоуничтожения, в результате которого она перестала существовать собственно как политическая партия и превратилась в бюрократический, строго иерархический аппарат господства и принуждения? Какие сомнения и раскаяния ему приходилось преодолевать? Какие вопросы роились в его мозгу и, быть может, так и не получили ответа?
Захватывающая тема для художника, грандиозные перспективы. Но что же получилось у Трифонова? Пустота, старательное замалчивание всех вопросов. Просто некие психологические наблюдения над умиранием старого человека, который почему-то назван большевиком. Да и психологизм-то этот кустарный. После Пруста и Джойса писать так уже стыдновато. Вместо подлинных страстей и мучений – страсти вымышленные. Чтобы заполнить чем-то пустоту, Трифонову пришлось даже прибегнуть к несвойственному ему мелодраматизму (любовь к Асе).
Нечто похожее мы видим и у Тендрякова. Его тоже, как и Трифонова, тянет к большим темам, но, как и Трифонов, он лишь топчется около. Тендрякова почему-то привлекает феномен религиозного возрождения в современной России. Вряд ли нужно тратить слова и доказывать вещи всем известные. Что такое современный русский религиозный ренессанс, знают все. О каких важных сдвигах в глубинах русского общественного сознания он свидетельствует, тоже всем понятно. Но только не Тендрякову. В его книгах явление это предстает как в кривом зеркале, с искаженными до неузнаваемости чертами. Особенно характерна в этом смысле, пожалуй, его недавняя повесть «Затмение». Христианский проповедник представлен здесь как проходимец и бездельник. При этом Тендряков делает вид, будто ему ничего не известно о преследованиях верующих в СССР и о таких проповедниках, сидящих в лагерях за религиозную пропаганду.
Более того, он даже делает вид, что не знает о существовании советского закона о тунеядцах. Потому что если о таком законе помнить, то «бездельник» сразу же становится героем или, во всяком случае, мучеником. Ведь нужна большая самоотверженность, чтобы в стране принудительного труда и общеобязательного атеизма уклоняться от трудовой повинности да при этом еще заниматься религиозной пропагандой, обрекая себя тем самым на неминуемый арест. Очень грустно видеть всю эту ложь у автора некогда поразившей нас своей остротой повести «Поденка – век короткий». Что же касается религиозной проблематики, то она подается Тендряковым на таком уровне, что только диву даешься: неужели всё это печатается в стране, которая знала Владимира Соловьева, Флоренского, Сергея Булгакова, Франка, Шестова? До какого упадка должна была дойти литература в нашей стране, чтобы такие пошлости преподносились читателю как глубокие откровения.
Размышления героев повести о Боге, о смерти, о смысле жизни, о вечности и т. д. поражают не только банальностью и примитивизмом, но и тем азартным, даже пафосным тоном, каким писатель их преподносит, убежденный в их глубокомысленности. А ведь рядом существует обширный религиозный самиздат, серьезные авторы, подлинная мысль. Не может Тендряков не знать этого, раз он берется писать о таких вещах. И вот, поди ж ты… Как тут быть критику, если писатель вынужден постоянно симулировать амнезию? Недаром ведь один из лучших самиздатских альманахов носит название «Память».
В тех редких случаях, когда «промежуточные» вдруг нарушают принятое ими табу и робко вступают в непривычную им область социального, почва уходит у них из-под ног, от их реализма не остается и следа, на его место заступают условность и фальшь. В одном из своих рассказов («Страдания молодого Ваганова») яркий портретист Шукшин решает показать нам советского следователя. Но какого! Под стать Шейнину или Кожевникову. Нет и намека на подлинный характер отношения народа к власти и власти к народу: недоверие, страх и враждебность, с одной стороны, хамскую наглость и слащаво-снисходительную, как с маленькими детьми, покровитель-ственность, которая еще более несносна, чем наглый гнет, с другой стороны.