— Им ведь, барыням-то да купчихам, не то дорого, что дорого, а что любо. Скучно им, сердечным: делать-то нечего, торопиться некуда. Сидят себе, как клушки на яйцах, и томятся. Конфетки да варенье приелись, собачки да книжки надоели, в гости ездить лень… Ну, и не находят места от тоски… А я уж знаю, в какой час к какой голубушке явиться. Придёшь, запоёшь ей про красоту её да про то, чего не бывает, да чего ей не хватает, она и разнежится. «Манюшка, говорит, милая, какая ты счастливая! От тебя так и пышет радостью. Ты, говорит, как птичка вольная, в солнышке купаешься». А я говорю: «Чужа ласка — сироте пасха, милая барыня. Бедный человек и солнышку рад. Нам с дочкой ничего не надо, опричь вашей милости. А вы, говорю, барыня, — раскрасавица, в счастье да довольстве, как в саду цветёте. И скатерть у вас самобранка, и всё-тo у вас исполняется, как по щучьему веленью». А уж она стонет, она жалобится: «Не в богатстве счастье, а в исполнении желанья…» — «А вы, говорю, пожелайте — и исполнится. И нет ничего, говорю, приятней и радошней, как любовь. На вас все засматриваются, и не одно сердце тоскует. И знаю я, кто по вас страдает да сохнет…» Ну, и начнёшь ей мечтанья наводить. Глядишь, она, милая, без меня уж шагу шагнуть не хочет. То туда меня, то сюда — с записочками, с порученьицами — к артистам, к купчикам, к художникам.
Дунярка слушала мать с жадными глазами и не дышала.
Отец брезгливо косился на Манюшку и угрюмо шептал матери:
— А ты слушай её больше: она наболтает с три короба. Пропадёшь с ней… Набор на ватаги начинается — готовься. Я здесь останусь, а ты с парнишкой уедешь на сезон — до лета.
Я уже не раз замечал, что Манюшка посматривает на него исподтишка быстрыми опасливыми взглядами хитрых глаз. Но в этих её притворно-умильных глазах поблёскивали колючие искорки. На насмешки отца она не обижалась, а делала вид, что ей приятны его шутки.
— Я божья вдова, Вася. У меня и душа — голубка легкокрылая. И людям приятно, и мне радостно. Я ведь к людям-то страсть какая прилипчивая!
Отец усмехался.
— Чего и говорить — доходная статья. Тумана напускать на людей — нелегкое дело. А лучше тебя на этот счёт — мастерицы нет.
Манюшка восторженно пела своим нежным, сердечным голосом:
— И какой ты, Васенька, умный да доходчивый! Мне одна купчиха-пароходчица часто говорит: «Ты, Манюшка, жизнь мою украшаешь: живой водой меня поишь, а я словно пьянею». Я к ней очень даже вхожа: от тоски её лечу. А грусть-тоску прогнать — это, Васенька, не всякому дадено. Меня богородица на это таланом наградила.
И этот её «талан» очень тревожил отца: он опасался за мать. Его насмешки и шутки были враждебно едки и обидны. Но Манюшка льстила ему:
— Уж какой ты, Васенька, умственный да правдивый! Да таких и людей на свете мало! Счастливее Настеньки и женщины нет: муж-то какой дорогой — и не пьёт, и не балуется, и о семье заботливый, и в людях-то разборчивый…
Отец смешно подтягивался, закатывал глаза под лоб и самодовольно улыбался. Забывая о своей вражде и презрении к Манюшке, он хвастался:
— У нас в роду нет уродов: красившее наших парней в округе нет. А здесь, в Астрахани, никто из извозчиков чище да подбористее меня не ездит. Торговый народ меня уж хорошо знает и прямо зовёт: «Фомич, подавай!» А ежели за извозчиком парнишек присылают, так парнишки-то прямо ко мне садятся. «Фомич, гони! За тобой хозяин прислал». Я больше всех зарабатываю. И мне завидуют.
Манюшка ахала, всплёскивала руками: «Ах, матушки! Какой ты, Васенька, удачливый! Ты, чай, и себя не забывай: прикопишь — свою пролётку заведешь. Умному человеку бог помогает».
Но отец высоко таращил брови и с обиженным достоинством обрывал её.
— Я от хозяина деньги не таю: отчитываюсь до копеечки. Павел Иваныч даже в удивленье входит: «Ты у меня, Василий, фармазонный рубь: из гроша алтын выжимаешь. Другие работники половину не зарабатывали. А всё оттого, что ты лошадь да чистоту блюдёшь. А чего своруешь — тому меру знаешь». Ну, я, конечно, встаю и режу ему: «Я, Павел Иваныч, в жизнь ничего чужого не брал, а у тебя — на жаловании. И заповедь соблюдаю: не пожелай елика суть ближнего твоего…» А он орёт на меня: «Толкуй с досады на все Исады! Я сам был вор. Воруй в обычае, с умом, чтобы другим не в убыток. А ежели в убыток — сумей концы прятать». Чудной человек: никаким побытом не верит, чтобы люди не крали.
И он смеялся над упрямством хозяина.
Манюшка поощряла его:
— Павел-то ведь жадный, Васенька: он и у самого себя норовит подмётки рвать. Своё-то всякому дорого: с походом не взвешивают, а без натяжки и аршином не меряют. Павел сам тебе свои карты в руки даёт. Уж помяни моё слово: через годик в смазных сапогах да при калошах щеголять будешь. Астрахань, Васенька, смелыми да дошлыми живёт.
Тонкая, хитрая, пронырливая, Манюшка хорошо знала людей и умела играть на их слабостях и страстях. Дуреющие от безделья и скуки барыни и купчихи нуждались в шутихах, в живых и расторопных сводницах, в пряных грешках и блудных забавах. И Манюшка была самой необходимой принадлежностью в этих «хороших домах». В этой своей роли она не видела ничего зазорного и унизительного: словно она родилась для этого и находила в этом единственную радость и смысл своей жизни. Отец не огорчал её своим тяжёлым характером: она очень быстро поняла его слабости и своим льстивым восхищением его честностью, умом, степенностью и «подбористым» видом подхлёстывала его самолюбие и всегда приводила в благодушное настроение.
Мать благодарно говорила ей по утрам:
— Уж не знаю, как за тебя молиться, Марья Васильевна, какую свечку богу ставить. Чудом ты каким-то Фомича исцеляешь.
А Манюшка кудахтала, растроганная и счастливая:
— Человеку-то ведь, Настенька, немножко надо: возвеличь его — он воскреснет и сам лучше станет. А Васенька-то любит погордиться да почваниться. Хоть за душой у него и нет ничего, а принарядить её охота. Зачем же ему в добром слове отказывать? Ведь всякому человеку хочется перед людями чем-нибудь отличиться. А радости-то у людей очень даже мало, Настенька. Нет радости — так надо её выдумать. Выдумать-то её совсем легко, только сердце для этого нужно лёгкое да приветливое.
Должно быть, ей доставляло большое удовольствие выдумывать радости для людей.
VIII
Однажды в воскресенье к нам во флигель пришли приятельницы Манюшки: Раиса, Мара и Люба. Мара и Люба — девушки, а Раиса — замужняя. Она была высокая, крупная, держалась уверенно и гордо. Лицо у неё было белое, с густыми бровями и тонким носом с горбинкой. Она поразила меня сразу же, как появилась с подругами у нас в комнате. Вошла она, как хозяйка, зорко оглядела всех, небрежно толкнула губами Манюшку и Дунярку, а мне подала руку.
— Здравствуйте, отрок!
А на мать посмотрела пристально, вопросительно и молчаливо, словно опасалась обидеть её. Потом заявила решительно:
— К тётушке Степаниде пройду — слабость к ней имею. Мудрая старушка. Хоть и смрад разводит, а душа — сад ароматный.
Такое сравнение показалось мне нелепым, и я засмеялся, не сводя с неё глаз. Она удивлённо подняла брови, потом строго сдвинула их к переносью.
— Что смешного я сказала, отрок? — И вдруг сама усмехнулась, прикладывая пальцы к губам. — А, пожалуй, верно — смешно: в душе — аромат, а разводит смрад. Но ты, родной отрок, поживи, узнай людей — и не такие смешные слова услышишь.
И она ушла, красивая и статная.
Манюшка с упоением ставила на стол крендели, колбасу, белый калач, пирожки с картошкой, а Дунярка с новой красной ленточкой в косичке, в шелковой юбке и батистовой кофточке звенела чайной посудой и расставляла её по краям стола. Она любовалась ослепительно вычищенным медным подносом, мечтательно брала с подоконника плошки с цветами и, как святыню, ставила их на середину стола. Она так была занята этим серьёзным делом, заботливо поджимая губы, что её веснушки, казалось, шевелились и ползали на лице, растревоженные её волнением.
А Манюшка нежно кудахтала:
— Гостенёчки дорогие! Милые вы мои! Люблю-то я как вас! Молодые-то вы какие! Радость-то вы какую приносите! Словно солнышко в комнатке у нас играет. — И с огорчением и тоской в лице жаловалась: — Только вот сестрица Офимья страмит меня за это удовольствие: «Я вот молюсь, говорит, смерть у меня в доме-то, а у тебя — пляс да веселье. Лестовка у меня из рук валится, и злоблюсь я, грех ещё больше на душу мне наводишь. Нет чтобы вместе со мной канун отстоять богородице… Гляди, Марья, беда-то ведь не дремлет…» — «Меня, говорю, Офимьюшка, богородица простит: она ведь тоже радость любит. Не спроста мы ей молитву творим: „Богородица-дево, радуйся… благословенна ты в женах…“»
Гости смеялись.
Мара, чёрненькая, маленькая, с завитым чубиком, с горячими карими глазами и вздёрнутым носом, вертелась по комнатке, поправляла волосы и говорила грудным, задорным голосом, широко и звучно упирая на «а»:
— Афимья — карга. И Жеребок и она друг другу подстать: он волк и алкоголик, а она ханжа. Вот и сын от чахотки помирает. Не семья, а чума. Этот дом все на версту обходят. Ох, и хочется это чортово гнездо раскидать… или сжечь дотла!..
Манюшка в ужасе взмахивала руками.
— Да что это ты, Марочка! Да как это у тебя язык-то поворачивается? Да у меня сердце обмирает от такой страхоты. Милая ты моя, птичка золотая! Ведь у тебя карахтер-то легонький: ты как чаечка на солнышке летаешь, а такие чёрные мысли в голове носишь… И не говори мне этого — с ума сойду.
Мать сидела в сторонке отчуждённо, застенчиво, наблюдала за гостями с растерянной, застывшей улыбкой и не знала, что делать — не то уйти из комнаты, чтобы не мешать компании, не то помогать Манюшке в её гостеприимных хлопотах. А я сидел в заднем углу на кипе мочал и перечитывал любимую мою нарядную книжку «Руслан и Людмила». Почему-то мне хотелось её читать по праздникам, под звон колоколов. В будни я прятал её, а читал растрёпанные книжки без начала и конца. Эти книжки я покупал у краснолицего и краснобородого лавочника за семишник. У него на прилавке они лежали беспорядочной кучей. Он отрывал из книжек листы и делал из них фунтики. Тут были повести о разбойниках, о каких-то заморских рыцарях, о дурацких похождениях пошехонцев. Хоть я и хохотал над их глупостью, но мне было обидно за мужиков, которые в этой книжке изображались безнадежными остолопами.