Не оглядываясь, я побежал к промыслу, но грозный окрик Матвея Егорыча сразу остановил меня.
— Стой, шемая! Куда подрал? Шагай обратно! — Он подтолкнул Гаврюшку в спину и набросился на него: — Как должен с товарищем обращаться, который вместе с тобой делил трудности и неудачи? Вместе самовольничали, вместе и ответ должны держать.
Его красное лицо с тугой, как войлок, бородой насупилось и стало таким, как на плоту — жестко-равнодушным и мрачно-тупым. Оно не обещало ничего хорошего. Но Гаврюшка будто и не заметил перемены в отце: он засмеялся, подбежал ко мне и взял за руку.
— Пойдём сейчас к нам. Не улизнёшь. Тебя и под нарами найдут. Папаша велит тащить тебя в гости.
У меня похолодело в животе, и я с ужасом почувствовал, что попал в ловушку. Всю дорогу до двора я шёл покорно, молча, как в чаду, ожидая расправы. Что-то болтал Гаврюшка, что-то плотовой приказывал Степану, но я ничего не понимал. Не смея поднять головы, я всё-таки мельком увидел, как резалки на плоту смотрели на нас с любопытством, а мать вскочила со скамьи и растерянно следила за мною.
На высокое крыльцо я взбирался с натугой. Ноги дрожали, и мне хотелось закричать от отчаяния. Я озирался и трепетал, как пойманный зверёныш, — ловил момент, чтобы рвануться в сторону и пуститься наутёк. Но Гаврюшка держал меня за руку, а позади шёл угрюмый плотовой, и под его ногами трещали ступеньки лестницы.
Меня втолкнули в тёмную прихожую, а потом — в просторную, светлую комнату с прозрачными занавесками на окнах, с круглым столом посредине, покрытым блестящей клеёнкой. Жёлтые гнутые стулья стояли и вокруг стола, и вдоль голых стен. К дощатой перегородке прижимался диван, а за ним, в углу, у окна, на тонконогой этажерке кучками лежали книжки.
— Мать! — сердито крикнул Матвей Егорыч. — Дай-ка нам закусить. Гаврило гостя заполучил. Я их обоих в море в бударке захватил.
Он бросил картуз на стул и показался ещё приземистее и грузнее, но лицо его вдруг стало простым, добродушным, домашним. Волосы у него оказались кудрявыми, с сединкой. Около хмельных глаз дрожали морщинки.
— Это как — на бударке, да ещё в море? — сварливо откликнулась женщина из-за перегородки. — За такие вещи ремнём надо, шелопая этакого. А ты, отец, с пьяных глаз потешаешься.
— Папаша! — удивлённо засмеялся Гаврюшка. — Смотри, как он испугался. Он думает, что ты его бить будешь.
Матвей Егорыч не обратил внимания на слова Гаврюшки и дружелюбно прохрипел:
— Выходи-ка в горницу, мать, да приголубь храбрых моряков. За сокровищами плыли, только я их в плен взял. А вижу, душонки у них играют. Душу убить нельзя, мать, а ушибить можно.
— С таким отцом, как ты, сын галахом да разбойником будет. И сейчас уж с ватажной чернядью связался.
— Марфа! — вдруг рявкнул плотовой. На лбу у него надулись жилы, а глаза озверели. Он судорожно вытянулся и дико уставился в перегородку.
— Я иду, Матюша, иду… — сразу же заворковала женщина за перегородкой. — Не волнуйся, не бесись…
В комнату вошла полная, румяная женщина в шёлковом клетчатом платье, с кольцами на жирных пальцах. Она плавно прошла мимо стола к двери и улыбнулась мне с той фальшивой лаской, с какой подкрадываются к озорнику, чтобы выпороть его. Я не вынес этой её улыбки и насупился. Притворно-нежным голоском она спросила Гаврюшку:
— Почему ты, Гавря, очутился с ним в лодке, да ещё в моряну? Ведь если бы не отец, он утопил бы тебя. Разве нет у тебя товарищей из хорошей семьи, кроме этого мальчика из ватажной казармы?
Эта женщина презирала не только меня, но и мою мать и всех резалок, которых считала существами низшей породы, недостойными даже приближаться к её крыльцу. И моё появление здесь, в светлой, просторной горнице, возмутило её, как несуразный приход босяка из трущобы. Как я ни привык к таким людям, я всегда чувствовал обиду за своё унижение, и невольно во мне вспыхивал протест и озлобление против них. И теперь мне вспомнились слова Варвары Петровны на верхней палубе парохода: «Знай, что ты выше этих бар и богатеев…» Вспомнилась и Раиса, которая говорила матери: «А чем ты хуже этих благородных?» Вот и сейчас я ощутил, как лицо моё стало вдруг горячим и сердце забилось от оскорбления. Я встал со стула и с судорогами в горле пошёл к двери. На ходу я сказал срывающимся голосом:
— Я к нему не лез, он сам ко мне привязался. Хоть мы и сдружились, да ежели ему нельзя со мной водиться, я и без него обойдусь.
— Какой дерзкий мальчик! — изумилась женщина. — С кем же ты дружбу заводишь, Гавря?
Я хотел юркнуть в дверь, но в этот момент меня обхватил сзади Гаврюшка и крикнул пронзительно:
— Не смей уходить — не пущу!.. А мамаше стыдно… Смотри, папаша, что она наделала…
Я вырывался из его рук, но он изо всех сил тащил меня назад.
Матвей Егорыч смотрел на нас с прежним благодушием и трясся от смеха. Он взял меня за плечо и повёл к столу.
— Эх, от вас, людята, без вина будешь пьяным! Мать! Марфа Игнатьевна! Угощай вольницу: не мы их, а они нас высекли. Храни честь смолоду, Гаврила! Обнимись с ним на верность!
Гаврюшка бросился мне на шею и сжал цепкими руками. Я тоже обнял его, но не удержался и всхлипнул.
— Вот это ещё лучше: дружба слезой сваривается на всю жизнь…
Он был растроган: в его хмельных глазах я увидел слёзы.
— Папаша! — благодарно крикнул Гаврюшка. — Без тебя у нас ничего бы не вышло. Ты очень умный и всё понимаешь.
— Поживи с моё, помучайся, надорви сердце — поневоле от дум затоскуешь…
Мы опять сели к столу, а Матвей Егорыч прошёлся по комнате, остановился перед своим стулом и уставился на нас со строгой насмешкой в глазах.
— А теперь отвечайте: как вы посмели самоуправничать да беззаконничать? Вы захватили чужую лодку — раз, не спросились — два, людей взбулгачили — три. А потом бы вдруг утопли — четыре. И выходит по всем статьям, что вы пошли спроть закона. А слыхал, Гаврило, как мать-то по закону этому тебя судит? То-то! И тебе, и мне, и этому людёнку возбраняется жить самовольно: куда тебя прилепили — не дрягайся. Я — на плоту, ты — под подолом матери, а он — на нарах в казарме. У каждого свой загон, как у верблюдов.
— Закон — загон… — засмеялся Гаврюшка, слушая с интересом отца. В глазах его играло лукавство. — Но мы же — не верблюды, папаша, а люди.
— Вот! Законы и пишутся для людей. У верблюдов — загон, а у людей — закон. А закон — против вольников. Он простой: замри и стой, живи не как хочется, а как велят.
Гаврюшка бойко возразил:
— Мамаша нас судит, а сама только и гадает на картах, скоро ли управляющихой будет.
Плотовой нахмурился и рванул усы и бороду. Он грозно засверлил глазами Гаврюшку.
— Дурак! Я запрещаю тебе говорить так о матери. Вольничаешь!
Гаврюшка смутился и так покраснел, что посерели рябинки на лице.
— Ты же сам, папаша, требуешь, чтобы я говорил правду и ничего не скрывал.
Плотовой задвигал красными белками, запыхтел и тяжело сел на свой стул.
— Дерзило! Не всякая правда напролом бьёт. И не всякая правда пользительна. Правда — как рыба-сырец: её надо обработать. Сырой её есть не будешь. Пойми: сегодня ты над матерью смеёшься, а завтра меня насмех поднимешь, на всех старших плевать будешь. За одну правду хвалят, а за другую бьют.
Матвей Егорыч смотрел в стену рассеянным взглядом и, казалось, внезапно забыл о нас. Говорил он не с Гаврюшкой, а сам с собою, словно жаловался на болезнь, которая мучает его давно. Гаврюшка сморщил лоб и не сводил с отца изумлённых глаз, как будто отец ударил его, а он не знает, за что. Матвей Егорыч стукнул мохнатым кулаком по столу, и мне почудилось, что он простонал:
— Надо быть мастером правды, хозяином правды… верблюды!
Гаврюшка завозился на стуле, и в глазах у него показались слёзы обиды.
— Папа! А правда, что ты кулаком бьёшь карсаков и резалок?
Матвей Егорыч вздрогнул и с хмурой угрозой уставился на Гаврюшку. Он помолчал, попыхтел и затеребил жёсткие волосы бороды и торчащих усов. Густые брови его зашевелились и уползли на лоб, а глаза вдруг заиграли весёлым огоньком.
— Это кто тебе сказал?
— Вот Федяшка говорил. Мы с ним из-за этого подрались.
Матвей Егорыч перевёл на меня глаза, и они придавили меня к стулу. А кулак его лежал на столе и дышал, сжимаясь и разжимаясь.
— Ну? А ещё что ты ему сказал, людёнок? Не бойся, говори! Не гляди на мой кулак: он — не для детей. Ты можешь сдунуть его, как рыбью чешую. Говори!
Но у меня всё замерло внутри, и во рту так стало сухо, что язык плотно прилип к дёснам. Я смотрел на плотового, прикованный к его багровому лицу, и с ужасом чувствовал, что судорожно улыбаюсь. А Гаврюшка тыкал меня в бок и со злорадным нетерпением требовал:
— Ну, говори, ежели правда! — И вдруг засмеялся: — Ага, соврал!
Я никогда не врал — у нас это считалось грехом, — и крик Гаврюшки возмутил меня. Я даже вскочил со стула и с дрожью во всём теле проговорил:
— Я сам видал.
Матвей Егорыч усмехнулся в бороду, но сурово приказал:
— Подойди сюда!
Я невольно пошагал к нему вокруг стола, и мне казалось, что я с трудом отдирал ноги от пола. Я ждал неизбежного: вот подойду к нему, и он схватит меня за волосы или за уши и начнёт шлёпать своей убийственной ладонью. Но я ощутил мягкую его руку, которая заворошила мои волосы.
— Не струсил — это хорошо. Кулаки пускаю в ход — верно. И за руку меня девка схватила — тоже верно. Но судить меня ты не можешь: судья должен знать, почему одни люди так себя ведут, а другие — по-другому: одни лямку тянут, другие на них ездят. А вы с Гаврилой ещё комары. Подрастёте, поломаете свои горбы, попадёте под аркан, поплачете, побеситесь и станете, может, хуже, чем я. Мне этих кулаков досталось вдоволь. Вижу скота бессловесного, который моему кулаку поклоняется, — бью и бить буду. Вцепись зубами в этот мой кулак, и мне — по зубам! Тогда я, может, сам тебе поклонюсь! Я сам всю жизнь к Марии тянулся, а попадал к Марфе. Это я из евангелья: там Христос с Марией душу отводил, а Марфа житейская орала на них и помоями обливала. Иди! Садись на своё место!