Вольница — страница 82 из 108

Матвей Егорыч спокойно и вежливо возразил:

— Волчий билет для меня, Прокофий Иваныч, вроде как мыльный пузырь: не долетит до меня — лопнет. Волком я не буду: меня везде работа ждёт. А человека-то вы с моим тестем давно во мне искалечили. Пью я, верно: от этого и пью. Может быть, вы, Прокофий Иваныч, достойнее и благороднее меня в тысячу раз, а вот мальчика моего не стесняетесь: всякие при нём непотребности выражаете. С тем и прощайте, хозяин. Пойдём, Гаврюха! Концы нам отдали, и от пристани мы отчалили.

В этот момент Гаврюшка и напал на хозяина. Когда они с отцом выходили из комнаты, хозяин так стукнул кулаком по столу, что зазвенела посуда.

— Дурак! Огрызок человечий! Бродягой сделаю! Заставлю шататься по России. Пристанища не будет тебе ни на земле, ни на море… В ногах у меня будешь валяться, а я тебя растопчу.

По дороге Гаврюшка смеялся и плакал.

— Папаша! Я с тобой на край света пойду… Лучше тебя никого нет… Я так тебя люблю, так люблю… Папаша!

И целовал его руку.

— Ничего, Гаврюха, свет не клином сошёлся. Человек везде найдёт себе место: работы человеку много. Я ещё никогда так не радовался, как сейчас… словно камень с себя свалил.

И когда рассказывал об этом Гаврюшка, он как будто стал сильнее и выше. Глаза его горели, и он весь сиял от гордости за отца.

XXXVI

— Я жил среди взрослых людей, делил вместе с ними и горе, и веселье, думал их думами, возмущался и бунтовал вместе с ними. Я хотел работать, чтобы помогать матери и добывать свой хлеб, а меня подрядчица пыталась заставить работать даром. Я гордился, когда приказчик дал мне рыбину за мою работу на арбе и когда кузнец однажды повёл меня в хозяйскую лавочку и сунул мне в фунтике немного муки и осколок сахару. Этот подарок мне был особенно дорог: ведь Игнат сам нуждался, и у него на руках была больная Феклушка.

Я уже хорошо знал, кто был наш враг, кто выматывал силы у резалок и вынуждал их быть послушными и безгласными рабынями. Даже меня, парнишку, обижали и издевались надо мною, и мстительная злоба впервые отравила моё сердце. Она росла вместе с жалостью к матери, к Наташе, к Марийке, к Феклушке, к Гале… Я остро ненавидел и подрядчицу, и управляющего и мучил себя вопросами: почему эта отвратительная баба распоряжается целой толпой женщин, обворовывает и обманывает их? почему управляющий за справедливое возмущение резалок хотел пригнать полицию, чтобы избить их арапниками? почему эти жадные и подлые люди властвуют и держат всех под гнётом, как арестантов? Я не мог ответить на эти вопросы: они были непосильны для моего ума, но я чувствовал правду и догадывался о жестоком смысле людских отношений.

Я чувствовал, что в нашей жизни копится что-то тревожное, и видел, что все ожидают неизбежной борьбы. Женщины собирались кучками, беспокойно перешёптывались, опасливо поглядывали на дверь в комнату подрядчицы, и лица у них были озабоченные и задумчиво-злые.

Мать с Марийкой всё время подбегали к Прасковее и Оксане и молча, преданно ловили каждое их слово. Они волновались, им было жутковато, но каждая из них по-своему выражала свои чувства: мать часто хваталась за сердце от смутного ожидания, а Марийка с жарком в доверчивых глазах ликовала, словно готовилась к какому-то бурному празднику, который она ждёт давно. Наташа тоже сидела на нарах Прасковеи и невозмутимо занималась вышиванием. Галя опять повеселела, в синих умных глазах её откровенно играла вызывающая решимость. Те женщины, которые терялись в общей массе и были для меня ничем неприметны и странно безлики, сейчас казались мне новыми, словно чисто вымылись и посвежели. Они, как близкие подруги, подходили к Прасковее и вполголоса разговаривали с нею и с Оксаной. Все горячились, спорили о чём-то, а потом смеялись и отходили возбуждённые.

Гриша пропадал в бондарне, где готовил с товарищами своё действо и какую-то необыкновенную обряду. Об этом я узнал из разговоров женщин. Галя со свойственной ей несдержанностью и озорством как-то посмеялась злорадно:

— Купец-то чортом запрыгает, когда Анфиса перед ним персиянкой объявится. Уж полюбуюсь, как он волком налетит на неё…

— А зубы поломает, — уверенно закончила Прасковея. — Там ему устроят представление. Бондаря — народ удалой, на шутку гораздый.

Улита сидела на краю нар и с молитвенной скорбью что-то шептала, приложив ладонь к груди. Однажды она подошла к женщинам и сказала нараспев:

— Прасковеюшка, девушки милые, не надо бы зло-то копить. Чую я, не дело вы замыслили… Хозяину, благодетелю, надо честь воздать. Мы, бывалоче, хозяев-то чинно, благородно величали, ублажали их. А вы бы с охоткой откликнулись на угощение-то. Сторицей хозяин вас одарит, а владычица только порадуется.

Все с враждебным удивлением уставились на неё, а Прасковея с брезгливой строптивостью посоветовала:

— Отойди-ка, Улита, божья сирота! С нами не связывайся. О своей душе думай, а в чужие не лезь. Ты грехов боишься, а мы их любим.

Улита сокрушённо вздохнула и возвратилась на своё место.

Вечером после ужина резалки стали группами выходить из казармы. Подрядчицы не было: она ещё засветло помчалась в хозяйские горницы, чтобы всё приготовить к вечеринке. Когда, запыхавшись, разряженная, она ввалилась в казарму, все нары были пусты, только кое-где сидели семейные да пожилые женщины вроде Улиты, кузнечихи, тёти Моти и Олёны с младенцем. Я читал «Родное слово» Ушинского. Эта книжка поразила меня своей свежей простотой, задушевностью и радостью жизни, и я не мог оторваться от неё. Опять я услышал пенье жаворонков, звон кос среди золотых ржей, взволнованных солнечным ветром, стрекотанье кузнечиков, увидел пылающие подсолнечники, далёкие перелески, голубое бархатное небо, зелёный лужок, над которым носились быстролётные касатки. И такой милой и родной показалась мне деревня, такой новой и желанной, что я волновался до слёз. Задыхаясь от счастья, я дрожащим голосом повторял стихи Тютчева, как причитанье:

Люблю грозу в начале мая,

Когда весенний первый гром,

Как бы резвяся и играя,

Грохочет в небе голубом…

Подрядчица, поражённая, застыла посреди казармы и с бешенством в глазах стала оглядывать нары.

— А резалки где? — хрипло спросила она. — Куда их чорт унёс? Они все должны быть в казарме в этот час.

Но ей никто не ответил. Это ещё больше взбесило её.

— Матрёша, иди гони их всех в казарму, чтобы сейчас же все были на месте! Я знаю, кто здесь смутьянит. Я так с ними расправлюсь, что запомнят на всю жизнь. Ну? Иди гони их! Чего топчешься, как овца?

Тётя Мотя необычно сердито ответила ей из-за печки:

— Где это я их найду? Они у меня не спрашивались. Я не погонялка твоих резалок. У меня своих делов по горло.

— Не злобись, матушка! — с кротким смирением утешила подрядчицу Улита. — Придут они. Опричь казармы никуда не денутся.

Внезапно Василиса набросилась на меня:

— Где твоя мать? Иди ищи её! Сейчас же приведи!

Я отодвинулся от неё и враждебно пробурчал:

— Иди сама и ищи… Куда это я пойду?

Она остервенело бросилась ко мне, но я быстро схватил книжку и выскочил из-за стола. Феклушка поднялась на локте и неслыханно громко крикнула:

— Как это тебе, подрядчица, не стыдно? Не моги парнишку трогать!

А тётя Мотя, тяжело передвигая ноги, встала между мной и Василисой и с укором покачала головой:

— Я молчала, подрядчица… Всё переносила и терпела… а ежели дело до кулаков доходит, молчать да терпеть не буду. Гляди, как бы до беды не дошло. Иди, милок, к себе на нары, иди от греха!

Василиса опамятовалась и, размахивая руками, грузно поплыла к своей двери.

— Ах вы, сволочи!.. Уж теперь я вас доконаю. Навербовала гадюк на свою шею. Как же я покажусь хозяину-то? Какой ответ держать буду? Уж я придумаю вам наказаньице… Уж отплачу…

Семейные сидели как прибитые и молчали.

Казарма пустовала до позднего вечера — до того часа, когда обычно звонил колокол к окончанию работы.

Подрядчица убегала из казармы, опять бурно влетала и хваталась за голову. И мне было непонятно, как она, такая разбухшая, может легко бегать между казармой и хозяйской хороминой.

Женщины пришли все вместе весёлой, говорливой толпой. Мать с Марийкой вбежали первые, потом Оксана с Галей, а после всех молча вошли Прасковея с Наташей и Гриша. Сначала мне почудилось, что он пьяный: он почему-то прищёлкивал пальцами при каждом шаге, а глаза его смеялись. Он быстро, как озорной парень, подошёл к тёте Моте, облапил её и поцеловал в обе щеки.

— Матрёша, труженица наша, кормилица! Всех-то нас ты любишь, всем-то ты нам служишь, а сердце у тебя только жарче разгорается…

Тётя Мотя как будто ждала этой Гришиной ласки: она не растерялась, а спокойно вытерла пальцами губы и сама поцеловала Гришу.

— Ты вот с Прасковеей угнал бабёнок-то в свою бондарню да ломался там перед ними со своими бондарями, а мы с Федяшкой — терпи, от подрядчицы отбивайся…

— А я их всех запер там, — засмеялся Гриша и опять щёлкнул пальцами. — Зато они под Харитонову гармошку поплясали. Подрядчица два раза толкалась к нам в бондарню, да я её отшивал: вход, мол, посторонним строго воспрещается, а таким, мол, сводням, как ты, в алтарь двери закрыты.

Весёлые поцелуи Гриши так всем понравились, что в разных местах резалки поощрительно зашлёпали в ладоши и завистливо закричали:

— Гриша! Мальчишка! Чем же это Мотя тебя покорила? Аль мы перед ней красотой не вышли? Хоть бы по разочку нас поцеловал…

— Я вам нынче душу свою подарил, девчата, — отшутился Гриша, повернувшись к нарам на каблуках и постукивая пальцами по груди. — Аль вам мало этого? А на действе весь перед вами изольюсь.

Мать стояла на коленях около меня на нарах и вся светилась, не сводя глаз с Гриши. Она улыбалась странно, словно была не в себе. С этой немой, неугасающей улыбкой она и раздевалась, как во сне, и, не замечая меня, улеглась на постель.