Кузнечиха совсем расхворалась и лежала неподвижно, как мёртвая. Феклушка сидела около неё, бережно поправляла одеяло и что-то шептала, наклоняясь над матерью. А Игнат пропадал до поздней ночи: вероятно, вместе с Тарасом забирались в трактир и спорили за кружкой пива о своих кузнечных делах, как непримиримые соперники.
Только Галя озорничала, как и в прежние дни, и с злым задором покрикивала:
— Какого чорта вы стонете? На то и солёная рыба, чтобы наши лапы разъедать. Знали, на что шли. Веселей держись, девки! Нет худа без добра: бунтовали дружно, клок радости вырвали… Чего же ещё вам надо? А придёт час, и ещё забунтуем. Одно мне гадко — подрядчица рядом. Дуже мне хотится затравить её… чтоб она завыла и повесилась. За Оксану я ей дышать не дам.
Прасковея сердито усмиряла её:
— Не глупи, Галька! Ты не одна в казарме. Не думай натворить какой-нибудь ерунды. И сама пропадёшь, и людей под полицейские арапники подведёшь.
— А мне охота и тебя, Прасковея, подзадорить, — весело злилась Галя. — Ты поводырка, ну и грудь вперёд, а голову кверху. Атаманствуй!
И вот однажды она начала озоровать перед дверью в комнату Василисы: барабанила в неё кулаками и отбегала к своим нарам. Василиса выглядывала из двери, как сычиха, и опять пряталась, запираясь на задвижку. Галя опять подходила и опять бухала в дверь кулаками. На нарах сдавленно смеялись. Прасковея притворилась глухой и слепой. Наконец подрядчица распахнула дверь и яростно закричала:
— Что это за бесчинство такое? Какая это дура охальничает?
На нарах глухо прогудел женский бас:
— Бандура!
Но все молчали, занятые своими делами, делая вид, что ничего не видели, не слышали. Только Галя с Марийкой, которую она переселила к себе на место Оксаны, запели новую, сложенную ими, пригудку:
Ветер воет, море злится,
Не белеют паруса.
Василиса веселится —
Квасит в тачке телеса…
Подрядчица с размаху захлопнула дверь.
Мне показалось это так смешно, что я залился хохотом, а глядя на меня, засмеялись и мать, и другие женщины. Только тётя Мотя безмолвно и равнодушно возилась у огромной плиты.
Так продолжалось несколько ночей: Галя и Марийка поочерёдно подбегали к двери подрядчицы и били в неё кулаками и пинками. Василиса бесилась, но ей ни разу не удалось захватить ни Галю, ни Марийку у двери. В казарме стало беспокойно и весело. Это озорство понравилось всем: в нём чувствовали не простую игру, а расчётливую, упорную борьбу с подрядчицей. Даже я, подросток, понял, что Галя с Марийкой всерьёз решили выжить её из казармы.
Однажды она вышла из комнаты и заревела. Жирное тело её тряслось от рыданий, и она долго не могла вымолвить ни слова. Потом жалобно запричитала:
— Зачем вы меня мучаете, девки? Вы мстите мне, знаю. Вы меня сожрать готовы.
Марийка с неслыханной злобой оборвала её:
— Жрать такую гадину и голодные собаки не будут.
Захлёбываясь от слёз, Василиса мычала:
— Перестаньте меня терзать! Вы и так своё взяли. Вас целая орава, а я одна. Неужели у вас сердца нет?
— A y тебя оно есть? — насмешливо спросила Галя. — Кто сгубил Оксану? Григория? Кто неопытных девушек в петлю загонял? Кто загнал в гроб Гордея, Малашу, младенца Олёны? За всю казарму кричу: житья тебе здесь не будет!
Василиса взбесилась и затрясла кулаками:
— Хорошо же! Я вас укрощу… Мало вам, что двух забрали, — ещё заберут. В полиции-то мне почёт: она знает, кому служит.
Но и бешенство её не взбудоражило резалок, только Галя с Марийкой запели свою озорную пригудку. Игнат, который обычно молчал, когда оставался в казарме, неожиданно вышел из своего кутка в одних подштанниках, босиком и, насупившись, встряхивая тяжёлой бородой, промахал к подрядчице:
— Ты кому грозишь, подрядчица? — пробасил он угрюмо. — Ватаге грозишь — мне грозишь. А кузнец Игнат шутить не любит. И знать должна, что нам с тобой в одной берлоге не житьё.
Василиса попятилась под его взглядом, но огрызнулась:
— Не очень пугай, не боюсь. Я живу там, где положено.
Игнат угрожающе шагнул к ней, но она быстро юркнула в дверь и заперлась на задвижку. Кузнец повернулся и, не глядя ни на кого, молча возвратился к себе в куток.
В эти дни в казарме стало как-то уютнее: все по-семейному сблизились, чувствовали себя легко и вольготно в тесной, многолюдной толчее. Раньше семейные держались особняком, в сторонке от артели «холостых» и, как чужие, сторонились от столкновений с подрядчицей, но с натугой подчинялись артели. Таких семейных пар было в нашей казарме четыре, их никто не замечал и не трогал. Но последние события больно ударили и по ним и взбудоражили их: штрафы и вычеты вывели их из терпения. Всегда покорные и смирные, они возмутились и забунтовали. Это были деревенские люди, впервые попавшие на ватагу. Я понимал их и знал, что иначе они себя вести не могли: ведь в деревне каждая изба жила своей жизнью, по старому укладу, по дедовским обычаям беспрекословного, безгласного подчинения старикам. Прясло каждого двора было священно и неприкосновенно, и семьи ютились в своих избах, как в берлогах. Выброшенные из деревни бедностью и разорением, они и на ватагах жили по своим привычкам — обособленно, как бирюки, и оберегали себя от артельного духа — от ватажной вольности, от безотцовщины.
После каждой получки они с оглядкой, как скряги, считали серебро и медяки, прятали их в кисет и засовывали глубоко в сундучок. Они отказывали себе в приварке и ели только болтушку из общего котла. И когда им выдавали при расчёте квитки в хозяйскую лавку, они свирепели: деньги, мол, давай, а не бумажки в обираловку. Но им безжалостно заявляли, что если они не желают получать квитки, их добрая воля довольствоваться той долей денег, которую они получили на руки, а квитки возвратят в контору.
И вот сейчас, когда им пришлось платить штрафы за больные руки и терять заработок за прогульные дни, они тоже забушевали вместе с другими.
Даже Олёна после смерти Гордея и младенца стала другой: она будто проснулась или выздоровела от долгой болезни. В эти дни она с хлопотливой живостью толкалась в толпе женщин, смеялась над озорством Гали и Марийки, норовила сесть за столом рядом с Прасковеей, любуясь ею. На неё все смотрели с изумлением, ахали, смеялись, перешёптывались и не понимали, что с ней произошло. А Прасковея как-то пошутила, усмешливо вглядываясь в неё:
— Разбудили мы тебя, Олёнушка, своей дракой. Значит, не напрасно дрались — покойницу воскресили.
Олёна вспыхнула от счастья, что Прасковея приветила её, и вскрикнула, удивляясь самой себе:
— И не говори, Прасковьюшка милая! Словно я и не жила. А тут словно меня волной выбросило и словно я опять девкой стала — и плакать, и плясать хочется…
Прасковея как бы про себя серьёзно заключила:
— Ну, эта спасённая душа дороже многих.
Вспоминая эти далёкие вечера, давно ушедшие вместе с отрочеством в глубины прошлого, я очень ярко представляю их себе, как неугасимый сон, и сохраняю в душе и образы близких мне людей, и их голоса, и даже мелкие подробности нашей жизни. Впечатления детства и отрочества остаются в памяти, как самые живые и неувядаемые видения. Может быть, это потому, что дети и подростки входят в мир, как пытливые исследователи неведомых областей, полных чудес и испытаний, как борцы за своё право быть людьми. Для них всё ново и неожиданно в жизни: она пылает солнцем и радостью и омрачается жуткими ночами и опасностями.
Мне было непонятно, почему не схватили Прасковею: ведь она была поводыркой резалок. Она и хозяину не стеснялась говорить правду в лицо и обвинять его в бесчеловечных порядках на промысле, она и к управляющему ходила вместе с Наташей и матерью, чтобы он обуздал подрядчицу и отменил всякие вычеты и штрафы и чтобы не морили больных, а лечили их. Она была на виду, и начальство считало её смутьянкой и атаманшей. Мои расспросы тревожили мать, и она удивлялась:
— И ума не приложу… Гришу взяли, а она осталась. Гриша-то словно из-за её плеча выглядывал, а она первая всех на ноги поднимала.
И мне казалось, что мать была в обиде за Гришу и досадовала на Прасковею.
Только Наташа ответила мне не задумываясь:
— А на Прасковею они капкан приготовили. Забунтует народ, она за всех распинаться будет. Тут её и прихлопнут. Гришу-то с Харитоном заправилами считали, а Прасковея — баба: куда она годится без мужиков-то?
Соображения Наташи были убедительны, и я очень боялся, что Прасковея действительно попадёт в капкан.
Как-то вечером я учился кататься на чунках. Эти чунки всегда стояли в сенях, на них тётя Мотя возила камыш для топки и лёд для котла. Из казармы вышла Прасковея и задумчиво зашагала к воротам. Мне было обидно, что она перестала замечать меня, словно я умер для неё во время своей болезни. Я бросил чунки и догнал её на улице. Я тосковал по былым её ласковым шуткам и милому её покровительству.
— Тётя Прасковея, я с тобой пойду…
Она безразлично отозвалась:
— Иди, коли охота.
Я горячо схватил рукав её шубы и с трепетом прижался к ней.
— Тётя Прасковея, зачем ты меня разлюбила? Аль я чем прогневал тебя?
Должно быть, я поразил её своим взволнованным вопросом: она остановилась, повернулась ко мне, помолчала, потом опять пошла и засмеялась задумчиво и растроганно.
— Аль любишь меня?
— Ещё как! Чай, сама знаешь.
Неожиданно она наклонилась и подкинула мою голову за подбородок.
— Ну, вот ты выздоровел — долго жить будешь. А я страсть боялась, как бы ты не умер. Здесь ребятишки-то редко выздоравливают. А гневаться мне на тебя не за что, милый! Забот у меня много было, Федя: и хлопотать за всех надо, и свою голову подставлять, и всех надо в руках держать… Может, и меня скоро утащут. Они с меня и днём и ночью глаз не сводят.
Я крикнул с досадой:
— Валялся я тогда без памяти… А то и я бунтовал бы.
Она закрыла мне рот рукавом и засмеялась.
— Чего ты орёшь! Здесь и камыш слышит. Не торопись: ещё надерёшься да намаешься. Вырастешь — не так, как мы, бунтовать будешь, ежели характер свой не переменишь. А то, что видел да испытал здесь, — на всю жизнь запомни. Рабочему человеку худо живётся. Долго ещё ему придётся драться… Ну, да он добьётся своего; не мы, так подрастут такие, как ты, и сильнее, разумнее будут. Лучше нашего жизнь устроите.