время, пространство; зато накрепко застыли случайные вещи; и звуки: очень дальние, вдруг они бьют по тебе в упор; и тело режут, и брызжет кровь, и вывихнут сустав - и за всем этим туманится важное что-то, но дальнее, и надо его удержать и разглядеть одному. И я вышел. Я увидел первое утро, которого он не увидит, - воробьи прыгали, как игрушки у шалуна на веревочке. Видеть вещи отвлеченно, извне, и обнаруживать в них красоту - как странно! И потом это чувство, что с тебя сняли груз; кончилось притворство, заданность, нереальность, и полегчало, и явилось ощущение невесомости, и прозрачности, будто идешь - невидимка - и все сквозь тебя просвечивает - как странно! "Какие будут еще открытия?" - я подумал и, чтобы их удержать, миновал, не взглянув, под стеклом распяленную газету и зашел смотреть картины. Мадонны, колонны, аркады и апельсинные деревья, все те же, что в первый день их творенья, но теперь узнавшие горе, там висели они, и я на них смотрел. "Здесь мы вместе, - я говорил, - и никто нам не помешает". Это освобождение, эта защищенность мне показались нежданным богатством и вызвали такое счастливое стесненье в груди, что я и сейчас еще, бывает, туда захожу, чтобы вернуть это стесненье в груди, вернуть Персивала. Но этому не дано было длиться. Больше всего нас терзает неуимчивая зоркость души - как он упал, какое у него было лицо, куда его понесли; люди в набедренных повязках натягивают веревки; бинты и грязь. А потом этот страшный укол памяти, его не предскажешь, не предотвратишь - я не пошел тогда с ним в Хэмптон-Корт. Коготь скребет; клык рвет; я не пошел тогда. Хоть он уверял с досадой, что это пустяк. И зачем прерывать, зачем портить этот миг нашей ненарушимой совместности? Все равно, все равно, я повторял упрямо, я тогда не пошел, и вот, изгнанный из святилища этим дьявольским наважденьем, я пошел к Джинни, потому что у нее была комната; комната со столиками, и веселые безделки были рассеяны по столикам. И, весь в слезах, я покаялся - я не пошел тогда с ним в Хэмптон-Корт. И она вспомнила другую какую-то вещь, для меня ерунду, но нестерпимую для нее, и я понял, как вянет жизнь, когда есть что-то, чем нельзя поделиться. Тут вдобавок явилась горничная с письмом, Джинни отвернулась писать ответ, и вдруг я заметил в себе любопытство - что она там пишет, кому это - и увидел, как первый лист падает на его могилу. Я увидел, как мы миновали тот миг и оставили позади - навек. А потом, усевшись рядышком на козетке, мы с неизбежностью вспоминали, кто что когда про него говорил; "Лилия белей сияет под синим небом мая"; мы Персивала сравнивали с лилией Персивала; как я мечтал когда-то, что вот он облысеет, возмутит власти, состарится вместе со мной; уже его укрыли те лилии.
Но искренность мига прошла; все облекалось символами; этого я не мог вынести. Да любое кощунство и хохот, любое осуждение лучше, чем источать этот сладко-лилейный клей; и осыпать его фразами, - я крикнул. И я сорвался с места, а Джинни, которая не имела будущего и склонности строить догадки, но от всего сердца уважала тот миг, подхлестнула себя, напудрила нос (за что я ее любил) и, стоя в дверях, придерживая волосы, чтобы ветер не испортил прическу, как-то так помахала, и этот жест - я ей вовек его не забуду - будто подкреплял наше решение: впредь никаких лилий.
С зоркостью разочарования я видел жалкое ничтожество улицы; подъезды; шторы на окнах; алчность и чванство скучно одетого, снующего по магазинам бабья; старичья, в теплых шарфах дышащего свежим воздухом; осторожность переходящих улицу; всеобщую решимость жить, жить, когда на самом деле, олухи вы стоеросовые, я говорил, того гляди сорвется кирпич, автомобиль занесет, потому что никакого нет смысла, ни складу ни ладу в том, что мертвецки пьяный шляется с дубиной в руке - вот так-то. Меня будто пустили за сцену: показали, как производятся эффекты. Тем не менее я вернулся в свой уютный дом, и горничная меня остерегла: надо красться наверх в носках, ребенок уснул. Я прошел к себе в кабинет.
Где взять меч, что-нибудь, что-нибудь, только бы сокрушить эти стены, эту защищенность, это зачинанье детей и житье за шторами, среди книг и картин, где день ото дня верней душу усыпляет дурман привычки? Лучше сжечь свою жизнь, как Луис, в преследовании совершенства; или как Рода, она нас бросила, пролетела мимо, в пустыню; или, как Невил, выискать одного среди миллионов, единственного; лучше быть как Сьюзен, любить и ненавидеть злой зной и морозом тронутую траву; или как Джинни - быть честным, животным. У всех у них своя радость; общее отношение к смерти; что-то же их всех поддерживает, подпирает. И я рассмотрел всех своих друзей, всех по очереди, пытаясь неловкими пальцами взломать их запертые тайники. Я переходил от одного к другому, чтобы они помогли мне понять мое горе - нет, не мое горе, а непостижимую природу этой нашей жизни. Кто-то ходит к духовнику; другие прибегают к поэзии; я прибегаю к своим друзьям, я - к своему сердцу, я - обреченный искать среди фраз и осколков неразбитое что-то; я - не способный вполне оценить, как прекрасны дерево или луна; я - для которого прикасание души к душе - это всё, но и здесь я совершенно запутался, я, такой несовершенный, я такой слабый, я такой невыразимо одинокий. Так я сидел и думал.
И что же - это конец истории? Некий вздох? Последняя зыбь на волне? Струйка воды в водостоке, где она урчит, замирая? Дайте-ка стол потрогаю - вот - и верну себе ощущенье времени. Буфет, весь в графинчиках; корзинка с рогаликами; блюдо с бананами - все это очень мило. Но если нет никаких историй, какой же будет конец, какое начало? Жизнь не любит, видно, когда ее приукрашивают, чтобы сбыть. Странно - сиди не сиди за полночь, а ее не сломишь. И никакие тут картотеки не помогут. Странно - вся сила из тебя вытекает, стекает в иссохшее русло. Сидишь один и, кажется, высох; твои воды едва омывают прибрежный осот; добраться до гальки повыше, смочить ее - уж какое. Все отшумело и кончилось. Но надо только чуть-чуть подождать - я ждал, не ложась, всю ночь, - и вот уже тебя опять подмывает; ты встаешь, встряхиваешь белой гривой прибоя; идешь на берег; тебя не удержать взаперти. То есть я побрился и помылся; не стал будить жену и выпил чаю; надел шляпу и отправился зарабатывать на жизнь. За понедельником следует вторник.
Но какое-то сомнение оставалось, некий знак вопроса. Я удивлялся, открыв дверь и застав людей за делом; я смятенно раздумывал, приняв чашку чая, над словами "Вам с сахаром или без?". И, упав мне на руку, как и теперь он падает после миллионов лет, после нескончаемых странствий, - звездный луч прожигал меня холодом - на миг, не больше, у меня слишком слабое воображение. Но сомнение оставалось. Какая-то тень вдруг скользила в уме, как тень мотыльковых крыльев вечером между столов и кресел. Например, когда я тем летом отправился в Линкольншир повидать Сьюзен, и она шла через сад мне навстречу, лениво, как парус, еще не поймавший ветер, раскачиваясь, как беременная, и я подумал: "Это не проходит; но почему?" Мы сидели в саду; проезжали подводы, роняя солому; обычно, по-деревенски, гомонили голуби и грачи; яблони накрывали сетью, укутывали; вскапывал землю садовник. Пчелы жужжали в лиловых цветочных раструбах; пчелы вонзались в золотые щиты подсолнечников. Прутики веяли над травой. Как ритмично, и бессознательно, и будто туманом окутано было все это; но для меня - ненавистно, как сеть, которая поймала в ячейку и сводит ногу судорогой. Она, отказавшая Персивалу, тешит себя вот этим; этим укутываньем.
Сидя на насыпи, пока не пришел поезд, я думал о том, как мы сдаемся, как мы принимаем бессмысленность бытия. Лес в зеленой плотной листве был совсем рядом. И от залетного звука, или это от запаха, то, прежнее - метут садовники, леди сидит и пишет - вдруг хлынуло на меня. Я увидел фигурки внизу, под буками Элведона. Садовники мели лужок, леди сидела за столом и писала. Но теперь я сделал взнос зрелости в прозрения детства - пресыщенность и обреченность; ощущение того, что неизбежно в нашей судьбе; смерти; осознание наших пределов и того, насколько черствее жизнь, чем нам казалось. Тогда, в детстве, я вдруг почуял врага; стремление сопротивляться меня подхлестнуло. Я вскочил, я крикнул: "Давай разведаем местность!" И положил конец ужасу положения.
А теперь - что следовало прикончить? Какое положение это было? Тоска и обреченность. И что разведывать? Эти листья и лес ничего не скрывали. Взлети сейчас голубь, я бы не разразился стихами - повторил бы то, что уже говорил. И будь у меня мерило такое, чтобы мерить провалы в кривой бытия, так сейчас ниже некуда; и никакой прибой не дойдет - туда, где я сидел, прислонясь к изгороди, надвинув на лоб шляпу, и овцы наступали неумолимо этой своей деревянной поступью, шажок за шажком на твердых, книзу заостренных ножках. Но если долго править тупое лезвие, взметнутся искры - рваный край пламени; слишком долго меня правили на оселке бессмыслицы, бесцельности, обыденщины - и взметнулось во мне пламя злости. Я схватил мое бытие, мою душу, старую, давно надоевшую, еле живую, и охлестнул всю эту чушь, чепуху, прутики и соломки, жалкие обломки кораблекрушения, плавучие, прыгучие, плавающие на маслянистой поверхности. Я вскочил, я крикнул: "Бороться! Бороться!" - я повторял. Напрягаться и биться, разбиваться вдребезги и снова склеиваться - вот она, наша ежедневная битва: до победы или погибели, и никуда от нее не денешься. Деревья, взлохмаченные, опять охорашивались; плотная зелень листьев истончилась и стала пляшущим светом. Я накрыл их сетью внезапной фразы. Я вызволил их из безобразности словами.
Поезд запыхавшись вбежал на платформу. Потянулся, остановился. Я успел на свой поезд. И - обратно, вечером, в Лондон. Как успокаивает эта атмосфера здравого смысла и табачку; старухи, взбирающиеся с корзинами в вагон третьего класса; посасыванье трубок; "спокойной ночи" и "до завтра" знакомых, выходящих на полустанках, и вот огни Лондона - не тот пылающий детский восторг, не то рваное фиолетовое знамя, но все равно - огни Лондона; твердый электрический свет высоко, в конторах; фонари, по краю мережащие сухие длинные панели; карбидное зарево над базарами. Как я в