Я с мамой быстро сговорился да долго собирался сходить по богородскую траву. Все-то было недосуг. Как приехал, белил, красил, приводил в порядок оставшийся без мужицкого догляда дом. А к концу недели так устал, вымотался, что чуть ли не бегом свернул дела. И под вечер мы ушли в сопки. Долго взбирались на кручу, искали чабрецовый склон, а когда полыхнул он вкрадчивым потаенным цветом, закружил голову духмяным запахом, нахлынули издалека, из самого детства воспоминания. Поднялись из первозданных слоев души вызванные тонкими волнующими запахами степи. Мальчишкой, совсем ребенком ощутил я себя, встав на колени, когда пальцы вспомнили упругость крепких стебельков и шелковистость соцветий. И скоро мои руки, рубаха, сам я весь пропитался чудесным ароматом. Всей грудью вдыхал я его, верилось мне, что излечиваюсь им от душевных хворей. А от веры прибывало сил.
Степь подернулась ирисовой дымкой. Курилась остывающая земля. Истаивал последний светлый час перед началом ночи. Пора было уходить, но хотелось прожить его сполна, наслаждаясь каждым мгновением. И маме было хорошо, посвежевшая, помолодевшая, она не спешила домой, закончив работу. Смотрела вдаль чуть печальными глазами, сомкнув руки у груди и, казалось, была далеко в своих думах.
А сынишка уже бежал ко мне. И его торопливый топоток откликался в сердце, пока он с разбега не уткнулся русой головенкой в мою грудь.
– Па-ап, капустка, глянь, совсем маленькая дикая капустка, – запыхавшись, растягивая слова, сообщает он мне, и голос его сливается с шелестом степных трав.
Его счастье – мое счастье. И на пересохших губах будто проступает терпкий сок бледно-зеленых тугих коченков, растущих в сухой степи. Господи, совсем недавно я утолял ими жажду в полуденный жар. Сказать бы – вчера, да три десятка лет отгораживают плотным частоколом дни, отсюда кажущиеся безмятежно счастливыми.
Сынишка, зажав в кулачке капустку, бежит наискосок по склону к маме, спешит поделиться и с ней своей находкой. Поддерживаемый под локотки нашими взглядами. Не знает меры человек, не насытиться ему счастьем. Разве что самый умудренный, много претерпевший с опаской принимает его щедроты и долго благодарит за них небо. Трепетна и страстна эта мольба, обжигающа, как пламень, но благостен ее опаляющий огонь.
Со склона виден мне весь наш поселок. Железная дорога, поделившая его пополам, уходит, перекинувшись с берега на берег, в Китай. В обратную же сторону тянутся длинные извилистые улицы. Синим лакированным жучком бежит по ажурному горбатому мосту маневровый тепловоз, подавая нетерпеливые гудки. Будоражит неясные воспоминания. За неделю, прожитую в родном доме, я вновь свыкся с ночным гулким эхом охрипших пристанционных динамиков, постуком колес, лязгом сцепляемых вагонов. И спал, как ребенок, как не спал давно, в городской тишине. Тепловоз ловко затесался среди составов и пропал из виду. И опять я пристально разглядывал поселок, будто желая что-то найти и запомнить. Взгляд мой напряженно скользил по улицам да переулкам, но отчего-то не хотелось заселять их образами прошлого. Была для того не вполне ясная, непонятно тревожащая причина, как-то связанная с моим забытьем.
Куда приятнее было любоваться речной излучиной, посверкивающей текучим серебром, густыми зарослями лозняка. Сверху было необыкновенно хорошо смотреть, как шалый ветерок ерошит его гибкие вершинки, клоня их то в одну, то в другую сторону, выстилая на темной зелени светлые дорожки и малахитовые узоры. Там, на реке, и далеко за ней не было иного движения. Оттуда наплывала тишина, столь желанная сердцу. Тишина, в которой одинаково хорошо печалиться и радоваться.
Но тут по твердой каменистой дороге, вдоль берега, пронесся грузовик, волоча за собой шлейф седой пыли. С грохотом и воем ворвался в поселок. И рев этот опустил меня на грешную землю.
Не успел шум отлететь от меня, послышалось, будто кто ворохнулся по левую сторону, в глуби оврага, косо расклинившего склон. Шелестящий звук повторился, зашуршали сухие колючки, и я увидел худую пегую собаку. Она медленно бежала по замытому песком и глиной дну. Низко опустив голову, настороженно вынюхивая путь. И вся она была какая-то скованная, напряженная, будто гонимая кем-то. При том спина и впалые бока ее не шевелились, отчего казалось – лапы бегут сами по себе. Эта странная оцепенелость померещилась мне неприятно знакомой. Я приподнялся, разглядывая пса, но он и носом не повел в мою сторону, несомненно меня почуяв. Медленно удалялся вниз, к поселку. Я провожал его взглядом, уже пестуя свое беспокойство. Мне еще предстояло опознать эту беспричинную тревогу, вызванную лохматой бродяжкой. И только так я подумал, собака выскочила к подошве сопки, задрала узкую вытянутую морду, глянула вверх по склону. И будто различил я угрюмый желто мерцающий взгляд ее волчьих глаз.
Я еще ничего не вспомнил, кроме этого затравленного, желающего быть преданным взгляда, но уже повеяло холодком. Погасло бережно хранимое настроение. По-над рекой разнесся хриплый протяжный гудок тепловоза. И разом выказалось, что вечер повял. Что густые мохнатые тени стекли со склонов сопок и затопили поселок. Ослаб запах богородской травы. Остыл камень, на котором я сидел. Я беспокойно оглянулся и успокоился, завидев, что мама ведет сына за руку ко мне. Мелькнула, исчезла в кривом переулке знакомая грязно-желтая шкура пса.
Да неужто жива еще эта ледащая собака? – подумалось мне. Наваждением врывается она в мою жизнь из прошлого. И нет от нее спасения. Я сразу и навсегда возненавидел эту тупо тычущуюся в мои колени собаку. Она так доняла меня тогда своей настырностью, что я было уже собрался отпихнуть ее ногой. Но взгляд мой уже проследовал за ее шершавым носом и остановился на колене. Бурое запекшееся пятнышко, почти незаметное на моих новых выпускных брюках, – вот что магнитом притягивало бродячего пса.
Прошло много лет. Новые рукава намыла наша своенравная коварная река. Изменила привычные очертания берегов, разнесла песчаную косу, где мы когда-то грели озябшие после купания животы. Поглотила наш маленький круглый островок, с которого мы ловили сомов – там теперь завораживающе плавно кружит пенный водоворот. Самоуверенно надеясь на капризную память, и не подозреваешь, сколько всего тобой забыто. И память заносит, как чистое дно вязким илом. Одни лишь милые сердцу люди помнятся все до одного, те, кто уже никогда не окликнут тебя на знакомых улицах. Придут разве что во сне, скользнув неслышными бесплотными тенями. Замрет в горестном недоумении сердце, не в силах примириться с потерями.
Яркий солнечный свет набрал пронзительную силу. Померкло в глазах. И страшная ночь разом обнажилась во всей своей ослепляющей наготе. Из-за этого глупого, трепещущего от запаха засохшей крови пса я навек лишился любви ко всему собачьему племени. Это из-за него мои дети никогда не получат щенка. И все потому, что когда чья-то шалая морда радостно тычется коленкоровым носом мне в ногу, все обмирает, обмерзает во мне. А сердечная дрожь приоткрывает в памяти один из самых потаенных уголков.
Да чур меня, нет в том вины приблудного пса. Того, поди, и в живых-то нет. Конечно, нет, ведь столько времени растворилось в череде тьмы и света, невидимой патиной улеглось на землю.
Все-то во мне перебуровлено, стерто. Усталость, копившаяся годами, огрузила тело. Сухо заломило виски. Черные тени, задрапировавшие противоположный склон, не приглушили бело-голубое свечение кладбища. Долго бродит по нему мой отстраненный взгляд. Ищет. Печально отмечает, как широко раздвинулось оно за мое отсутствие. Так еще обнаруживает себя невидимое время – оставляет по всей земле могильные пометки. Теперь, верно, в самой глуби погоста затерялась скромная пирамидка с фотографией моего товарища. Сразу и не отыскать. С каждым годом все реже и реже ходили мы к нему, после уж и вовсе бывали, лишь сопровождая в последний путь других.
Часто вспоминая его, пытаюсь вслушаться в себя и, может быть, отыскать тайную, подобно Зосимой, молитву по самоубийцам. Пусть не молитву, прошение за совершившего страшный грех. Ищу в одиночку, ибо как за других отвечать?
Помним, но молимся ли? Молчим. Лишенные храма не хотят знать, что церковь отказывает наложившим на себя руки в погребении и молитве об упокоении душ. Отвернулся Создатель. Нет храма и внутри нас. Выжженная пустыня. А верю – положи наш товарищ всего один камень в его основание, не оставили бы его силы жить. Как воду в ступке толку много лет: зачем он погубил себя, было ли какое спасение, а если было, то в чем? И все вхожу в одну и ту же реку памяти, которой не дано изменчиво прогрызать новое русло. Беспрестанно, неизменно текут в ней одни и те же воды, то смешиваясь, то распускаясь на светлые и мутные струи.
Собака объявилась внезапно. Тощая, в клоках невылезшей свалявшейся шерсти на боках, с голодным взглядом, она сразу, из ничего возникла посреди ослепительного, сотканного из одного голого режущего света дня. Замаячила перед нами, одноклассниками, собранными вместе бедой. Оглушенные, выпотрошенные убийственной ночью, мы молча сидели на крылечке заброшенного дома. Смотрели, как невесть откуда взявшаяся собака, медленно переступая лапами, надвигается на нас. Тут-то я и увидел засохшее размером с гривенник кровяное пятно, и ночной ужас вновь забрал меня.
Мы только что побывали в милиции, где нас заново, под протокол, заставили в подробностях прожить выпускной вечер. Но и все вместе мы не могли ответить следователю, почему застрелился наш товарищ. Да следователь сильно и не напирал: Федька наш для него был и палачом и жертвой одновременно, в одном лице. Дело понятное, снял показания, оформил бумаги, и дело с концом. Для нас же оно было без конца и без начала. Одни мы, неискушенные умом и сердцем, пытались разобраться – вместе и поврозь – что произошло? Непостижимая для нас тайна встала между нами и Федькой, а, казалось, мы все знали о нем. Рассудок отказывался подчиняться: как это, был человек и нету? Горьким было наше недоумение. Теперь, оставив позади эту смерть и многие другие, понимаю, что пустое было питать себя надеждами осознать ее. Можно было лишь смириться, как смиряемся мы с неизбежным, недоступным нашему пониманию. Смерть здесь поперед всему, как и рождение.