Прикрыв зловещее пятно ладонью, я еще пытался мучительно сопротивляться очнувшейся памяти. Но она уже неумолимо влекла меня обратно. И привела в раннее утро. На застекленную веранду, наполненную холодным и колючим светом, где я спал, съежившись под тонким одеялом. И где я проснулся от того, что мучительно хотелось спать. Солнце сухо ударило по глазам. Еще весь в душном горячечном сне я прикрыл веки, но не успел провалиться в спасительное беспамятство. Кто-то тронул меня за плечо. Сквозь слипавшиеся ресницы увидел сидящего на корточках рядом с раскладушкой брата. Рука его осторожно трясла меня за плечо, а глаза смотрели куда-то в угол. Услышав скрипнувшую пружину, он тут же перевел на меня странный взгляд и спросил не задумываясь:
– Правда, что ли, Федька застрелился?
Все перевернулось, поплыло во мне, тошнотворная муть захлестнула измученное сердце. Зачем я проснулся? Какая небесная сила отвалила неподъемную глыбу ночи и выпустила утро, полыхавшее прозрачным, шершавым неестественным светом? Брат смотрел на меня, как на больного, и терпеливо ждал ответа.
Опустив ноги на холодный пол, я попробовал ответить ему, но губы мои смерзлись. В углу, за раскладушкой, стоял большой эмалированный таз розовой воды, в нем мокла моя белая выпускная рубашка. Озноб пополз от запястья до плеча и застрял в ключичной впадине, будто я только что стянул с себя мокрую липкую нейлоновую ткань.
– Что, прямо на выпускном вечере? – хмуро, недоверчиво переспросил брат, тоже не сводя глаз с замоченной в тазу рубашки.
И я стал вспоминать и пересказывать ему прожитую ночь. Путаясь и сбиваясь в словах, лихорадочно и сумбурно собирая мысли. Казалось мне, будто кто беспрестанно палил спички в кромешной тьме – вспыхивало короткое пламя, выказывало ужасные картины. Одна и та же рваная лента крутилась в воспаленном мозгу. Все, что было после выстрела, я помнил отчетливо, сам выпускной бал забыл напрочь.
…Холодная струйка воды самотеком бежала из рукомойника, смывала загустевшую, коркой покрывшую мои руки кровь. Я торопился оттереть оцепенелые пальцы, ладони и выше, до закатанных по локоть рукавов рубашки. Словно вместе с кровью вода могла унести непреходящий ужас Федькиной смерти. И до изнеможения тер заскорузлые руки, ничего не видя, не слыша, почти не чувствуя. Весь я был покрыт этой несмывающейся, стягивающей кожу коркой. Усилием воли удерживал сознание и никак не мог поверить в случившееся. Одна мысль всполохом вычерчивала мне: такого не может быть, не может никогда. Оно, это слепое удивление, до сих пор бродит во мне.
Я смывал Федькину кровь в доме одноклассницы, куда мне пришлось провожать ее от больницы. Отец ее все подливал и подливал воду в плоский цинковый бачок рукомойника. Ковш хлюпал в крашеной бочке, звучно расплескивая капли по полу, и холодные искры пробегали по мне от этих хлестких звуков. Мало-помалу я приходил в себя. И невнятно слышал, как хозяин что-то говорит мне и, кажется, предлагал выпить. Где-то за спиной раздавались глухие девчоночьи рыдания. Этой истерики я боялся всю дорогу.
А для меня весь мир сжался до размеров белой раковины, щедро окропляемой черной, коричневой, розовой водой. Хозяин все черпал воду, позвякивая ковшом о железный край бочки, и капли гулко бились об пол, и отдавались во мне. Чудовищное напряжение сделало меня безразличным ко всему окружающему, все равно было: мыть ли руки, или бежать сломя голову по ночи.
Бесцветная вода стекала с рук. Натертая кожа рук подсвечивала ее розовым. «Может, рубаху состирнешь?» – неуверенным шепотом спросил хозяин. Но остаться сейчас голым было выше моих сил. И так, казалось, каждая клеточка моего тела была оголена. Пора было уходить. Даже в таком умытом виде мне нельзя было показаться женщинам, да и не к чему. К мужику я испытывал слабое чувство, похожее на благодарность. Он один не потерял хладнокровие, тут же сообразил, едва мы ввалились в дом, что делать. Пока мать принимала трясущуюся дочь, он заслонял меня своей широкой спиной. Оттесняя в угол, за шторку, пряча глаза и стараясь не смотреть на мои скрюченные от запекшейся крови руки, на рубаху, всю в ржавых подтеках.
«Выпей, полегчает», – шепнул он мне, и я отчетливо услышал и понял его голос. Но уже бочком пробирался по стене к порогу. Открыл дверь и сбежал по крутым ступенькам в сразу тьмой объявшую меня ночь. Но в той стороне, куда, извиваясь, утекала река, уже неуверенно серело.
…Вдвоем с девочкой мы долго плутали в этой глухой беспросветной ночи, пока не добрались до ее дома. Покинутые и потерянные, едва волочили ноги по каменистым дорогам от больницы на окраине поселка, куда я отвез Федьку. Уже и не Федьку, а одно его тело. Там, обмирая от одиночества, дожидался одноклассников, слушая в ночной тиши далекие плачущие голоса. Плач нарастал, уже были слышны шаги на каменистой дороге, и я, переламывая себя через не могу, готовился успокаивать их. И себя тоже. Понимая, что эта ложь во спасение.
Обманутые мной и доктором, они скоро разойдутся, а мне достанется провожать заплаканную, измученную девочку. Меня самого бил нервный озноб, и я едва сдерживал внутреннюю дрожь. Вокруг меня все еще клубился запах теплой крови. Она же ничего не замечала, пыталась вцепиться в меня. Я отшатывался, отступал на шаг в сторону. Ну не мог я поддержать девочку! Я на ходу пытался оттереть руки, содрогаясь от сухо шелестящего царапающего слух звука. Короткими ледяными ожогами прилипала к телу нейлоновая рубаха. Девочка в обморок бы упала, попадись на нашем пути хоть один уличный фонарь. Так, пошатываясь, спотыкаясь и оступаясь на острых камнях, каждый по отдельности брели мы с ней в три часа ночи по поселку. И такой это был глухой волчий час, что даже тепловозы не кричали, а из степи не доносился перестук вагонных колес. Ни один тополиный листок не ворохнулся в черной ночи. Смертный ужас переполнял землю и небо.
Не нужно было одноклассникам приходить в больницу. Надеяться можно было только на чудо. Они будто очень хотели поверить, что все это случилось с ними понарошку. Будто, если всем им разом захотеть, можно отыграть назад, поправить непоправимое. Пока я лишь один знал истину, что все можно исправить, кроме смерти. Ничего уже не будет для нашего веселого, кудрявого Федьки. Я мучился этим знанием, стоя у санитарной машины, слушая, как наплывают скомканные голоса. И вот уже беспорядочной толпой одноклассники нахлынули на меня, окружили, стиснули, враз и все добиваясь от меня ответа. И я сам уже ловил чьи-то руки… да нет, это я сам опрометью бросился к ним навстречу. Выбежал из мертвецки бледного круга света в темноту. Я уже не раз слепо подносил к глазам свои ладони, ужасаясь их виду.
Не видя лиц, кривил онемелые губы, не в силах сказать правду. Меня просил солгать невозмутимый доктор, утверждая, что так будет лучше. И я, заикаясь, вытолкнул непослушным языком: ранен… И замолчал. Но с крыльца уже спустился врач, подошел и отодвинул меня плечом. Холодно и бесстрастно, профессионально продолжил ложь: парень на операционном столе, сделаем все возможное, а пока расходитесь по домам.
И так он умело это делал, что, слушая его ровный убедительный голос, и я захотел поверить и согласиться: да, все обойдется, все будет хорошо. Но тускло мерцала в отдалении лампочка над входом в полуподвал, особняком отстоящий от корпуса больницы.
С полчаса назад санитары отнесли туда носилки с телом Федьки. А еще чуть раньше врач, распахнув дверцу машины, пробежал быстрыми летучими пальцами по разнесенному черепу, посмотрел сумасшедшими глазами, сказал: «Все кончено.» И я стал подавать обмякшее холодеющее тело головой вперед и почти опустил на подставленные носилки, как рядом с ними на землю выпало что-то округлое и белое. Только тогда я оказался на грани потери сознания. И вышиб боковую дверцу со своей стороны, и выскочил из машины. Ночной прохладный воздух остудил меня, привел в чувство. А Федьку уже несли, уже опускали в черный холодный провал.
Скоро санитары поднялись из-под земли, скрежетнули навесным замом и ушли. А я остался один. Всколыхнулось во мне что-то прежнее: как? меня бросили здесь одного? Но уже в следующую секунду безразличие затопило меня. Издалека, еле слышимые пока, неслись ко мне захлебывающиеся голоса.
И вроде сам я шел в тот миг с ними, плача и не веря в ужасную смерть. И вроде не обнимал в машине коченеющее, костенеющее плечо, прижимая к себе сползающее с заднего сиденья безвольное тело. Санитарную машину подбрасывало на ухабах, одинаково потряхивая живых и мертвого. Я просил, умолял, заклинал Федьку не умирать. Исступленным шепотом укорял: что же ты наделал! Будто он мог меня услышать и понять. А он все кивал беспомощно своей разбитой выстрелом головой, и залитое кровью лицо было пугающе замкнуто, слепо и отстраненно. Лишь раз, на полпути, что-то прощально всхлипнуло в его груди, оборвалось. Этот протяжный всхлип прозвучит во мне еще раз через несколько дней, когда мы будем нести его гроб по этой дороге на кладбище.
Еще мне хотелось нагрубить шоферу и испуганной врачихе, сидевших впереди и ни разу не оглянувшихся на нас. Они даже отпрянули от спинок сидений, словно Федька мог дышать в их шеи. А он уже ничего не мог. Даже сидеть. Наваливался то на дверцу, то на меня. Сил не было держать его свинцом налитое тело.
Он сразу ничего не мог. И когда мы несли его на руках через весь школьный двор, оставляя кровавую дорожку на бетонных плитах. И еще раньше, когда в тополях, за углом школы, ударил выстрел – неправдоподобный, хлопушечный. Перемахнув низкий штакетник, я еще бежал, петляя между деревьями, а навстречу мне уже несся дикий истошный вопль. Обрызганная его кровью подружка решила, что убили ее. О нем и не подумала. Не помня себя, захлебывалась криком. Смутно белело во тьме ее платье. И я услышал, как громко булькая, выходит, вытекает из Федьки жизнь. Все во мне помертвело. Кто-то набежал сзади, чиркнул спичку. Слабый огонек выхватил из темноты сломившееся пополам тонкое тело, ружье, наискосок лежащее в ногах. Все вокруг лихорадочно задвигалось, завертелось, завопило.