…Собака, озираясь, отошла от меня, нащупывая желтым взглядом мое колено. Яркое солнце не могло согреть нас, все мы зябко ежились. Зябко молчали. Но и молчать не было сил, надо было выговориться, запутать, увязить в словах беду.
– И чего привязалась к нам эта тварь, – не своим голосом сказал Витька. – Швырнуть в нее каменюку…
– Да, черт с ней, пусть идет, – равнодушно откликнулся Володька, – без нее тошно. Я что думаю: Федька ведь до выпускного выпивал, без нас, знать бы где. Был бы с нами, может, не убил себя…
– Он же стрелил себя в первый раз у спортзала, – тихо возразил Саня. – Да осечка вышла, я сам не верил, пока он мне патрон с пробитым капсюлем не показал. Такое хоть кого бы отрезвило.
– Федьку же не отрезвило, обманул он нас, сказав, что унес ружье домой, – глядя перед собой неподвижными глазами, договорил Колька. – Он, поди, и испугаться не успел, нам весь этот ужас оставил.
– Ты еще скажи: ему-то хорошо там, – устало протянул Витька.
– Может, и хорошо, нам почем знать. Она во всем виновата, – непримиримо врезался в разговор Серега, дотоле молчавший. – Из-за нее он убился. Весь вечер она его изводила. Федька потому и напился, что она ему отставку объявила. До последнего смеялась, пока он не разулся и ствол в башку.
– Не знал он, что ее любит, – отстраненно высказался Колька, опять вроде никому, только себе. – Не знал и все. Оттого и мучился. Оттого и убил себя.
Все разом глянули на него и отвернулись: с каждым может случиться после такого, не хочешь да ополоумеешь. Федька долго дружил с этой видной дивчиной, и называлось это промеж нас – любовь. Хотя кто знает, что такое любовь? До конца жизни бы узнать.
Чем дальше мы говорили, перебивая друг друга, пытаясь осмыслить эту смерть, тем больше запутывались. Тем бессмысленней казался разговор. Никто никогда уже не узнает истину. А правда, она у каждого своя. Хотя ближе нас в ту ночь к Федьке никого не было. Все, о чем он думал, все, что он делал, вынося себе приговор, – унес с собой.
Так мы сидели, разговаривали, не осуждая и не оправдывая. И за всех не скажу, но для меня будто сузилась, съежилась вчера еще распахнутая во все концы манящая даль. Будто мглистая поволока затянула ее. Казалось, ничего радостного, значительного уже не будет в жизни, словно перечеркнул глухо стукнувший выстрел мое будущее. Постепенно это чувство пройдет, но прежде надо будет вынести муку похорон, изнуряющую жару, обрушившуюся сразу после них, и прожить много дней, пока не зарубцуется сердечная рана.
Истина же только в том, что мы живы, а он нет. Но о том, сидя на крыльце, мы еще не могли знать. Понимание того заронится в нас вместе с безутешным криком его матери. Поддерживая под руки, ее выведут во двор, ко гробу сына, и она увидит нас, его друзей. И сразит наши измученные души горестным воплем: «Вы живы, а моего сыночка могила ждет!»
Обледенели мы от этих слов. Хоть солнце в начале июля палило немилосердно.
…По узкой улочке, круто спадавшей от самого подножия горы, мы возвращались домой. Настроение постепенно подлаживалось под неспешный шаг. Тих, тепел был вечер. Покой навевала сонная неторопливая жизнь вечернего поселка, теперь далеко от меня ушедшая. За палисадами поблескивали сквозь густую зелень черемух и сирени окна домов. Мимоходом я вспоминал живущих или живших здесь людей. Расспрашивал о них маму. Ровно текли наши воспоминания. Споткнулись лишь на поздним цветом полыхавших марьиных кореньях. В этом доме когда-то жила девочка с русой косой и большими серыми глазами. Я не сразу вспомнил, как ее звали, но тут же, что она очень нравилась мне. Существовала между нами какая-то тайная связь на расстоянии, какая-то взаимная симпатия. Но незаметно оборвалось наше знакомство. Ни тогда, ни теперь не жалел я о том. Просто всколыхнулась светлая грусть. Тронула тихая печаль: что вот была девочка, и мы с ней сидели под подсолнухами, а где она теперь, не знаю.
Палевыми красками тлело небо. Ласточки бесшумно стригли крыльями над крышами. Топоток сыновьих ножек слышался то сбоку, то за спиной. Все-то занимало, радовало сына, и вновь от его радости прибывало моей. Не успев вырасти, он уже больше поддерживал меня в этой жизни, чем я его. На мгновение я ощущаю бесконечность детского счастья и думаю, какой огромный мир умещается для него всего в одном дне. Для меня же дни давно уже проносятся вскачь. И нет силы, способной замедлить их сумасшедший бег. Отчего взрослые так лихорадочно расплескивают свое время? Вместо того, чтобы прислушиваться и устанавливать в себе его ровное течение. Самоедом проживает человек день. Торопится. Куда? Бессмысленна погоня за временем, по времени, вне времени. Странен человек: жить хочет вдосталь, а временем не дорожит. А то и вовсе возьмет и остановит его выстрелом из ружья. Будто время можно остановить.
Переулок-тупичок отходит от улицы, и в глубине его стоит дом деда Василия. Вчера мы повидались с ним. Я проходил мимо, а он сидел на деревянной лавочке, блаженно щурясь под солнечными лучами. Мы лет шесть не виделись с ним, и как мне было не обрадоваться, что жив старик, что хорошо ему сидеть на теплом солнышке. Дед Василий и виду не подал, когда я присел рядышком, что тоже рад встрече. Проговорил неторопливо, от волнения сильнее чокая:
– Чой-то, парень, давненько я тебя не видел. Болел, чо ли?
Стянулось временное расстояние, словно и не было расставания. «Болел, болел все эти годы, дедушка», – мысленно ответил я. Как не болеть, если вся душа поранена.
Сынишка подбежал ко мне, утопил ручонку в моей ладони и вновь помчался дальше. Он то и дело вот так приникал ко мне, проверяя – не кончилась ли моя любовь к нему. И, успокоенный, стремился отыскать еще что-нибудь необыкновенно чудесное, одному его взору открытое. Глянешь ему вслед, и впрямь, стоит у высоких тесовых ворот петух, поджидает кого-то, когда ему на насест давно пора. Склонив алый гребень, косит задиристым глазом, выгнув золотисто-сизо-зеленый хвост и вроде ненароком выставляет изогнутую шпору. Если бы не сын, прошел и не заметил.
На денек бы окунуться в детство, ощутить сладость ежеминутных открытий. Не дано. Этот мир принадлежит теперь сыну. Ему еще предстоит узнать, что чем меньше ты, тем дольше день, а год, тот вовсе тянется нескончаемой зимой, когда посреди ее до мурашек под лопатками хочется искупаться в речке. И мысли бегут вопрошая: а не есть ли тогда жизнь младенца в утробе матери дольше, чем все последующее существование? Не значит ли это, что рождение есть начало смерти? Что жизнь, запечатленная в генах, вечна и восходит к Праотцу? Но где тогда место моей вечной души?
Сын верно знает: раз мы есть, в том и вся премудрость. Но придет время, болезненно дрогнет его сердце, и узнает он, что нас ждет разлука. Как помочь ему пережить глупый детский страх смерти? Или через это каждый должен пройти в одиночку?
Сынишка уже вбегал во двор нашего дома. Хорошо прожит день, и совсем бы ладно, не примешайся к настроению печальные воспоминания. Ужиная, я вспомнил о старой сумке, в которой хранились школьные фотографии. И полез на шкаф, и отыскал ее, и высыпал карточки на диван. Боже, сколько лиц сразу глянуло на меня из этого вороха. Я с грустью перебирал эти слабые, любительские отпечатки прошлого. А знакомые глаза весело, томно, бесшабашно или хмуро разглядывали меня в упор. Словно вопрошали – ну и как ты? И странно было, что не столь вспоминаются они, мои друзья и подруги, а томительный аромат увядающей степи, горьковатый дымок костра на речной косе, тонкий запах багульника, дикого абрикоса, распустившейся лиственницы. То, чего не может сохранить никакой снимок.
Вдруг из россыпи фотографий выскользнула одна, картонная и глянцевая, будто ее кто нарочно мне подсунул. Дрогнуло сердце – и как я мог забыть о ней? С того самого выпускного дня не брал в руки. И она не выказывалась. Не желал я нести горькие воспоминания в дом, а они сами ко мне подворачивали.
На фотографии был запечатлен Федькин класс. А рядом с ним непостижимо как оказался я. Мы с ним учились в параллельных классах. В тот день я никак не должен был проходить тополиным парком. Мои одноклассники в день последнего школьного звонка были в другом месте. Но что-то привело меня сюда, и я шел по тропинке, пока не наткнулся у танцевальной площадки на четкое построение. Классный руководитель уже успел щелкнуть затвором фотоаппарата и нацелился повторить кадр, как тут появился я и рассыпал строй. Все замахали руками, возбужденно закричали, переполненные непонятной радостью, приглашая и меня впечататься в такую забывчивую память. Ряд расступился, сомкнулся, приняв меня, и тесно прижал нас с Федькой – плечом к плечу, висок к виску. Само провидение сблизило нас, чтобы вскоре развести навек. Будто уже тогда, за месяц до рокового выстрела, был нам подан тайный знак: скоро поедете в последний раз вместе, забрызганные кровью. Не верю в цепь случайных совпадений. Откладываю фотографию с тяжким чувством: жил человек, и нет его, а смотрит, как живой.
Сынишка, взобравшись на колени, по-своему понимает мой вздох – устал папа. Обхватив ручонками шею, защищает меня от прошлого. Ему неинтересно смотреть карточки, на которых стоит, сидит или бежит белобрысый подросток, мало похожий на отца. И он тормошил, отвлекал меня как мог. Как если бы чувствовал силу своей спасительной ласки. И я щелкнул замком сумки.
Нет жизни ни до, ни после, есть – одно это мгновение, когда я утыкаюсь губами в сыновнюю маковку и с наслаждением вдыхаю запах его прокаленных солнцем волос. В нем мое вечное спасение. Щемящее чувство горячо окатывает грудь. Я уже сам, без всякой надобности, ловлю его теплую ручонку, сливая наше тепло. Я будто еще стою на пограничье; рядом скользит холодная темная волна прошлого, но накрывает ее другая: радостная и светлая – из настоящего.
Что бы я ни делал, налаживаясь на ночь, я делал, стараясь не думать о Федьке. И не мог не думать. Одну лишь жалость, бесконечную жалость питал я к его оборванной жизни. Неужто не было у него другой судьбы, и сызмальства был он отмечен печатью рока? Кто толкнул его под руку? Что стало бы с ним, останься он с нами? Не мог же он знать, что чем дольше живешь, тем круче забирает, испытывает тебя горе и радость. Молчало его неопытное, ослепленное черной силой сердце. Некому было подсказать, что обрекает он мыкаться свою душу без поддержки и прощения. Да он и не верил в нее, в душу. Кто мог дать веру, если на сотни верст окрест не осталось ни одной церкви. И поперед его вера была вытоптана в родителях. Она и в нас-то, выживших, едва поднимается, расправляется с таким трудом, с такой надсадой и мукой – так стонет от усилия бледная травинка, проламывая грубую корку асфальта. Не было никого рядом, кто бы мог открыть в ту пору нам эту простую и непостижимую истину – душа бессмертна. А мы поверили и не испугались.