…Впереди, два сиденья от нас, оживленно шумят попутчики. Из разговора понятно, что едут на свадьбу и заранее настраивают себя на праздник. Мужики, поддавши с утра пораньше по такому счастливому случаю, задирают разомлевших жен, и те, утратив обычную настороженность, довольно смеются. Мужиков это еще более распаляет.
Между ними и нами, как между двумя обрывами, незримо вибрирует тонкая мембрана напряжения. Для нас их веселье, что пляски на поминках. Господи, да как же они могут радоваться, когда такой черный день. И обрываю себя: что это я? разве им ведомо, что рядом едет горе, невдомек, да и незачем знать. А доведись узнать, помолчат минуту-другую и возвратятся в прежнее настроение. И в этом вся жизнь.
Я ничем не могу помочь солдату. Ему от чужого веселья еще горше на сердце. Смотрю в окно, морщинистое от струек дождя. До чего зябко, до чего одиноко и беспомощно от чужой беды. Тут даже слово бессильно. Любое, самое проникновенное, самое человечное и искреннее, покажется вымученным и фальшивым. Или не дано нам, молодым, находить утешение? За стеклом тянутся нескончаемые поля, будто слепленные из мокрого пепла. Заплакал бы солдатик, что ли, все бы не так тягостно было на душе.
Автобус медленно карабкается на очередной подъем, и где он их находит посреди равнины! Земля медленно проплывает перед глазами, и я вижу, что у самой обочины тянется белый ручей, закостеневший за ночь. Бежал он, бежал вниз по склону, говорливо переговариваясь, да видно, под утро уже скрутил его заморозок в хрусткие жгуты. Светятся на черной стылой земле прозрачные ледяные жилки – как на обессилевшей навсегда руке. Вытекло лето.
Громоздкая машина переваливает вершину, летит вниз по длинному пологому спуску и выкатывается на деревенскую улицу. Придорожные избы землистого цвета, кажется, поджали по-старушечьи скорбно губы, стоят, устало смотрят какой уж век на мирскую суету. И даже окна, подведенные синей или зеленой краской, не молодят их. Бьется на ветру хлесткая рябинка, вся в карминных бусах, а не уронит ни ягодки. Мелькнула деревенька в одну улицу и исчезла.
Не будь беды, хохотали бы и мы с солдатом над хлипким мужичонкой, который этаким потешным чертом кривляется на сиденье. Над ним потешается уже весь автобус – ярмарка да и только. И лишь одна пассажирка, похоже, вместе с нами. Бывают же у людей такие плакучие губы и глаза, всхлипни, и побегут по ее лицу слезы, не остановить.
…Смеркалось, припускал и стихал за окном дождь. Идти бы надо, а я стоял истуканом у двери, не зная что делать, как помочь, и даже слов для успокоения не находил. Случалось и у меня крали, но чтобы так нагло – никогда. Да и недолго помнились потери, так или иначе восполнялись, а нет, так значит, чего-то лишок был. Я и сейчас не мог представить, от какой пропажи закручинился бы навек. Деньги, вещи преходящи. Глядел на пригорюнившуюся старуху, примерял на себя ее невосполнимую потерю. Тяжко человеку, как не плакать, как не горевать.
Тут скрипнули ворота, на крыльце раздались шаги, дверь распахнулась, и на кухне появился мокрый с головы до пят старик. Старуха немедля шуганула его в сени, где он быстро освободился от брезентового дождевика и в одних носках переступил порог. Бережно поставив у печи сумку, он распрямился и не без удовольствия сказал:
– Вона оно нынче как: из гостей да к гостям! Ну, будем знакомы, мил человек. Иван Трофимыч!
И едва я ответил, посыпал скороговоркой вопросы: кто да откуда, как да зачем? Похоже и семь дождливых километров не смыли с него веселого настроения.
– На одной ноге долетел! – докладывал он старухе. – Беспокоился шибко! Ты вон какая у меня еще бравая, не завела бы кавалера!
– Тьфу на тебя, старый бесстыдник, постеснялся бы чужого человека, – сердилась бабка. – Я тут все глаза проглядела, его ожидаючи… А он гуляет себе…
– Снова да ладом, глянь на ходики, семи еще нет. Ты хоть человека-то приветила, покормила? – прошелся он гоголем вокруг стола. – А то можно и по рюмочке пропустить, доставай из подпола настойку!
Я заотнекивался, с тревогой посматривая на темные окна. Дождь, похоже, собрался заночевать в этих местах. Но пока совсем не стемнело, надо было поспешать.
– Вот так всегда, забредет в кои веки человек, а поговорить некогда, – огорченно вздохнул старик. – Ну куда ты пойдешь по такой погоде на ночь глядя? Все небо обложило морошником. Оставайся до утра. А утром я тебя отправлю, завтра бригадир на полевой стан проедет. Или домашние потеряют? – глянул он светлыми глазами из-под кустистых бровей.
Домашние, на мою удачу, еще не вернулись из отпуска. И я согласился – никогда не умел отказывать детям и старикам. Дом враз оживел, как оживает жилище, когда в нем собирается больше двух человек. На столе появился графин малиновой настойки, в тарелки добавилось закуски, а хозяйка все не отходила от плиты. Получался маленький праздник. Да так оно и было в самом деле – истосковавшись по людям, радуешься каждому.
Тепло было в доме и тепло на душе. Хлопотала бабка, а дед все примечал и вовремя направлял: куда что поставить, в какую посуду и что наливать – он уже успел извлечь из своей сумки припасенную чекушку водки. Она лишь отмахивалась от него рукотерником. Я не удосужился спросить ее имя, а она не представилась, но тут дед произнес его – Настасья. И оно как-то по-особому высветило для меня бабку. Или красивее стала она рядом с мужем, забыв горести-печали. От приятных хлопот бабка Настасья разрумянилась, а когда накинула на плечи белый с розовыми цветами платок, не удержался дед:
– Молодайка да и только, что я говорил? Меня и буря не удержит, к ней бегу!
Давно не наблюдал я такого лада, таких бережных, трогательных отношений двух старых людей. Отвык уже. Бабушка с дедушкой не жили со мной или дети мои повторяли в этом судьбу. Город умеет разлучать людей. И я с тоской подумал, что хорошо бы поселиться тут, в каком-нибудь заброшенном домишке, рядом со стариками. Привозить сюда на лето детей, ходить с ними по грибы, вспоминать самому и обучать их всему, что знал и умел в детстве.
А дед Иван тем временем пересказывал сельские новости: что председатель с этой перестройкой совсем опустил вожжи, уборка идет через пень-колоду, что шел он полем, ячмень сыплется, дожди его кладут, а мужики какие-то снулые, а если и выпьют – не помогает.
– Бегу я домой рысью, напрямки, мимо фермы, глядь, бабы на дойку идут…
– А ты когда мимо женщин пробегал, – вворачивает ему бабка Настасья.
Дед Иван делает вид, что не замечает отлитой ему пули, и продолжает как ни в чем не бывало:
– Не признал их поначалу, пока не сблизился. А они вроде отворачиваются, лица прячут. Присмотрелся, кто это гуськом топает? Ба! Жены колхозного начальства, все как по ранжиру! Тут вспомнил, что доярки второй день гулеванят без просыпу, а коровы ревут недоены. Вывод: не можешь руководить, делай сам.
– Мы разве так робили? – укоризненно кивает головой бабка Настасья. – Мы от зари до зари горбились на колхоз. Свою грядку выполоть некогда. Вот только никак не пойму – каку хорошу жизнь строили, а построили никаку, – сухо заканчивает она, поджимает губы и смотрит на деда так, что становится ясно, какими долгими разговорами и спорами скрашивают они одинокие вечера.
– А ты не смотри, не смотри на меня, как партийный на буржуазию! – выставляет он ладонь ребром. – Я, что ли, обещал тебе красивую жизнь?
– Обещал, обещал. Всем верил, со всеми соглашался и меня приучил к тому! Теперь вот на старости лет не знаем, куда от своего счастья деваться. Пусто кругом, никто не мешает им наслаждаться. Одни-одиношеньки проживаем, мы – никому и нам – никто.
Дед Иван яростно, неуступчиво трясет седой головой:
– Ты, мать, в политику не лезь. Все равно в ней не разбираешься. Это теперь всем видно, куда вырулили. А тогда верили. Равенством соблазнились.
Он умолкает, думает, медленно выпивает рюмку и уверенно заключает:
– А равенство, мил человек, только на погосте бывает. И то каждый покойник отлично от других лежит, хоть все и в одну сторону головами. Может, и на том свете меж них нет никакого равенства: ни в раю, ни в аду? – скользом глядит он на бабку. – Ты вот более точно должна предполагать, как там у них? Всем ли сладкое яблочко или кому дичок? И в аду всем одинаковая температура кипения, аль менее заслуженным какое послабление сделано?
У бабки Настасьи губы в ниточку вытягиваются, и она медленно цедит слова:
– Про то никому знать не дано. И не велено. Ты вот точно в самое пекло угодишь за свои богохульные речи. Совсем о душе не думаешь, помыкается она там, если Бог не простит. Сколько раз просила его, – поворачивается она ко мне, – поедешь в город, зайди в церкву, поставь свечку, купи иконку. Да он прыткий только до магазина добежать.
– Все сказала? И про иконы, поди, не удержалась, рассказала человеку? – И обращается ко мне: – И где я ее упустил? А ведь такая ударница была в колхозе. Ну да набожками не рождаются, а становятся.
Чувствую я, что жалеет он старуху, переживает за нее, но поделать ничего не в силах, и хорохорится от этой беспомощности. Тонко завывает под стрехой ветер, шелестит под окном старый тополь. Хорошо слушать славных стариков.
– Прямо беда мне с тобой, где я тебе куплю икон этих, они теперь, поди, и не продаются? Иначе чего бы сюда городское ворье поехало?
Рассказывать старикам, как иконами торгуют и вместо картин по стенам в квартирах развешивают те, кто и лоб перекрестить не умеют, нет душевных сил. Им и так огорчений хватает. Что бы там ни было, а деревня всегда жила чище, нравственнее, чем город. Человеку здесь легче сохраниться от соблазна. Тут многое проще и понятнее. В городе ведь как говорят – взял чужое, а в деревне – украл. И ничье-то, а брата-свата, соседа или приятеля.