Вольные кони — страница 2 из 57

Глава 1

Столько чужих смертей отвел Павел Иванович Листов, что едва не забыл про свою. Примирившись со старостью и свыкшись с одиночеством, он давно уже жил будто посреди пустыни, сухое мертвое пространство которой неотвратимо разрасталось. Казалось, с каждым днем все теснее, все туже окружали его холодные пески, оставляя для существования пространство вовсе уж малой величины. Студеное дыхание небытия неукротимо перетекало в крохотный обжитой уголок, выжимая остатки тепла и света. Он давно это ощущал, но не тревожился, не паниковал, как раньше. Медленно думал и тихо двигался, на все теперь взирая пустым равнодушным взором. Нет, не то чтобы смирился он со своим исчезновением с этого света, а вроде перестал о том беспокоиться. Устал, наверное.

Сон Павла Ивановича в эту ночь оборвало неприятное чувство – будто кто мимолетно провел по лицу холодными пальцами, оставив стылые отпечатки, и исчез. Быть того не могло, в чем он, пробудившись, тут же удостоверился. Вслушался в застоялую тишину и стал было успокаиваться. Но не успела улетучиться досада на внезапное пробуждение, как пришло понимание, что во сне он плакал. Не доверяя своим ощущениям, коснулся кончиками пальцев настывших век, ощутил на них влажный холодок, и внезапно колкий озноб пробрал все тело. Тревожное удивление сжало сердце – слезу из него раньше было не выжать. Да, видать, время и эту крепость источило.

Тогда он попытался вспомнить, что же ему такое снилось, но старческие сны давно уже повторялись и свились в такой клубок, что не распутать, когда какие являлись. Так, впустую, перебирал их нити, пока неясная спросонья тревога на время не отодвинулась в сторонку. Павел Иванович осторожно вздохнул, все еще прислушиваясь к себе, ничего не расслышал и ровно задышал. Дыхание вскоре слабо обогрело лицо. Ночи в первый весенний месяц стояли студеные – прежде чем заснуть, обычно долго ворочался, согревая постель. А тут, удивительное дело, разом проснулся и уже засыпал. Уютное тепло баюкало, качало, и сновидение вдруг удивительно повторилось в нем. Чудно было заново переживать этот сон во всей полноте забытых чувств и ощущений.

…Содрогнулась под ногами твердь, и вмиг все вокруг пришло в плавное движение. Белое волнистое полотно медленно потекло за размытый белесой дымкой горизонт. Будто там, за небесной кромкой, бесшумно сматывал на себя бесконечное пространство невиданный барабан. Так неотвратимо, так неостановимо, что невозможно устоять на зыбкой поверхности. Павла Ивановича сначала стронула с места, повлекла, затем стремительно поволокла неукротимая сила. Туда, где, как ему представлялось, было начало всех начал. Но он вполне мог заблуждаться и нестись в обратную сторону. Все смешалось в этом странном мире. Вскоре усталость замутила взор, высушила горло, отчаяние захлестнуло сердце, а он все мчался и мчался, послушный чужой и страшной воле. Но когда вот он, край сил, край терпения, отпустило помраченный ум, и будто прошептал кто: «Не бойся, упасть есть милость».

Тут же обмякло под ногами тугое звенящее полотно, и на нем размытой тушью стали проступать темные пятна, серые полосы, на глазах приобретая полузабытые очертания. Узнавать их было приятно. Не чуя под собой ног, он сделал последний шаг, и застыла неровно выбеленная ткань, несшая его на себе. Разом обернулась привольной заснеженной степью, распахнутой во все стороны. Не успел Павел Иванович подивиться чудесному превращению, как картина стремительно надвинулась на него, и он увидел одинокого мальчишку, скользившего на лыжах по белой целине. Мысленно проложив его путь до ближайшего березового колка, он уже знал куда тот торопится и что случится после. Давно пережитая радость опахнула грудь. Все, сразу все вспомнилось и узналось. И он ринулся к парнишке из своего немыслимого ниоткуда. Но прежде чем слиться с ним, напрочь стер в памяти то, что стар, что срок его давно истек и что жив он лишь потому, что все это время добирал жизнь за других, умерших не своей смертью.

…Пашка оглянулся и не обнаружил за спиной деревни. Лишь кончики распушенных к верху дымов выказывали где она есть. Туда же меж белых сопок брели внаклонку придорожные столбы. Сухой выветренный наст хорошо держал лыжи и щемяще поскрипывал: чем дальше от дома, тем громче. Взвизги снега в морозной тишине будили боязливые мысли. «Может, вернуться?» – зябко поежился Пашка, изо всех силенок пересиливая слабость. Неделю назад он уже прошел этот путь в одиночку до далекого березового колка, где расставил на плотно утоптанных заячьих тропах десятка полтора петель. Нескончаемо долго тянулись последующие дни, и Пашка истомился, воображая добычу. Оттого и поднялся еще до свету, наскоро перекусил под ворчание бабки и поначалу ходко побежал на лыжах за околицу. Да вот незадача, стал спотыкаться – сыромятные ремешки креплений заскорузли на морозе, то и дело съезжали с задников растоптанных валенок. Не эта бы закавыка, давно был бы на месте.

Поднявшись на скользкий увал, Пашка поправил крепления и было собрался скатиться вниз. С вершинки длинный пологий спуск тянулся аж до самого оврага – последнего препятствия к березовому леску. Оперся на палки да замер – что-то стронулось в сереньких промороженных небесах. Студено дохнуло. Медленно потек густой обжигающий лицо воздух. Пашка прикрыл мохнатой варежкой рот и уставился на далекую громадину хребта, за которой, знал он, начинается настоящая тайга. С его черных вершин летел прозрачный искрящийся дым. Легкие жемчужные размывы тут же таяли в просиневшем небе, подбитом снизу розовой каймой.

Там, на обратных склонах, солнце неторопливо карабкалось в гору. Но дожидаться его появления Пашке было недосуг. Он сморгнул заиндевевшими ресницами солнечное наваждение, толкнулся палками и покатил к леску. Но на середине склона снег брызнул в глаза колкими разноцветными искрами и сразу же потекли, скапливаясь в ложбинках, чернильные тени. Зажмурившись, он резко затормозил, сводя кончики лыж, а когда вновь вгляделся в снежную целину, обнаружил на своем пути свору собак. «Вот те раз, – огорчился он, – их мне только не хватало!» Ясно было, что если увяжутся за ним лохматые, после не отвадить, начнут промышлять на его законных тропах, и пропала вся охота. Собаки кружили у занесенных снегом темных проплешин – следов летней чабанской стоянки, казалось, не замечая Пашку. Поджарые, верткие, они как заведенные крутились на одном месте. Слезящимися на морозе глазами он попытался рассмотреть, с чьих дворов псы вытанцовывают так далеко от деревни. Не признал, прибавил ходу. Пуще зашипел под лыжами снег.

Накатывая на свору, Пашка помахал палкой – прочь с дороги! И, странное дело, собаки враз закончили свое слепое кружение, потрусили прочь, на ходу выстраиваясь в неровную цепочку. Оторопь взяла Пашку – сроду не встречал таких безропотных собак в деревне. Всегда и везде собаки бежали к нему: за штанину ли рвануть, приласкаться ли. Но так еще не бывало – стая прямиком уходила от него в сквозившую над оврагом березовую рощу. «Восемь штук! – быстро посчитал Пашка и еще наддал ходу. – Как пить дать наткнутся на дармовщинку, пропадай жареха!» Но где там, лохматые псы уже мелькнули средь зарослей волчьей ягоды, один за другим они размашисто взлетели по крутому склону. И вот уже выскочили к самым березам. Пашка чуть было не ринулся вслед, в зияющий меж густых кустов прогал, да что-то заставило поднять глаза и глянуть. Замыкавший цепочку крупный серый пес обернулся всем туловищем сразу, упер толстые лапы в камень и полоснул леденящим взглядом, обнажив клыки. Лыжи так и примерзли к насту. Волки! Окоченев от страха, Пашка смотрел на его оскаленную пасть…

…Расставаясь с собой, десятилетним мальчишкой, Павел Иванович слабо улыбнулся. Таким смешным, таким милым показался ему давнишний детский страх, неведомо почему посетивший его этой ночью. В душной темноте он попытался мысленно повторить неровный бег сновидения, но из этого ничего не вышло. Зато явственно вспомнился обратный путь домой, который он пролетел вдвое быстрее. И будто почувствовал студеный ветерок, вышибавший слезу, и ощутил колкую шерсть стянутой наполовину варежки – на бегу вытирал щеки назябшей ладошкой.

– Надо же, такой хороший сон снился, – прошептал он онемелыми губами. А и в голову не взял, что то знак был. До того славно, до того приятно было ощутить себя чистым, цельным, не порченным жизнью.

Посмеявшись над забытыми страхами, Павел Иванович наконец сообразил, отчего так, терпеть нет мочи, настыло запястье. Все это время во сне он судорожно цеплялся за подоконник, и холод, острой струйкой стекавший из-под наспех заделанной на зиму рамы, настудил руку. Теперь отогревал ее под одеялом, и постепенно отпускало сердце, комом сжавшееся в груди. В прикрытых веками глазах напоследок скользнула и пропала залитая хрустальным светом бездна, на краю которой он покачался, как над бездонным оврагом, да чудом удержался. Память заботливо упрятала в своих глубинах прошлое. Постепенно отогрелось запястье, а вместе с тем окончательно полегчало. Освобожденный от страхов, Павел Иванович вновь тихонько посмеялся про себя. А на самом деле смеялся в нем, зажмурившись от снежно-чистого света, малец Пашка.

И еще несколько томительных и сладких мгновений таял в нем этот, принесший радостный испуг, свет, прежде чем погас. Поманив призрачной близостью прожитого. А когда вовсе исчез, нахлынула тоскливая пустота. И тут же в расколотом сознании стал медленно всплывать застарелый страх. Привычный и легко узнаваемый, с которым он, казалось, давно уже свыкся, как свыкается человек с горбом. Сердце уколола болезненная игла. А думал, что иступилась давно. Чего-чего, а страхов за свою жизнь Павел Иванович натерпелся без меры: поделился бы с кем, да кто ж согласится? Своих, поди, предостаточно. Изношенное сердце сорвалось, застучало вперебой, пытаясь высвободиться. Не тут-то было, этот страх намертво прикипел. И бухало в груди так, что жутко становилось за свое немощное тело.

Павел Иванович собрался с силами, нашарил дрожащей рукой на тумбочке упаковку валидола, сунул мятную таблетку под язык. «По всему выходило, – тоскливо подумал он, – что спасением были завораживающие сновидения, где прошлое и настоящее путалось, как заячьи тропки». Лекарство вскоре помогло, дышать стало легче, и не так давило грудь. Но теперь привязалась бессонница, высасывала из него последние силы, помогая липкому навязчивому страху расползаться по всему телу. «Бороться с этой напастью я раньше умел, учителя хорошие были…» И едва он так подумал, как изощренный ум услужливо вытолкнул спасительную мысль: страх приносит не беда, а ее ожидание, а если так, чего ж терзать себя летучими призраками? Не упомнить, когда открыл он ее для себя в трудах древнего мыслителя и с радостью взял на вооружение. А вот когда и у кого, напрочь забыл. Лежал в темноте с открытыми глазами, сердился на свою ослабевшую голову, еще недавно умеющую связывать мысли в тугие узелки, а заодно и избавляться от страха. Никакие ухищрения не помогали сегодня.

Наискосок по стене скользнула бледная тень. На мгновение вспыхнул росчерк света – ослепительно-быстрый, как волчий оскал. Донесся гул проезжающего автомобиля. Свет ярких фар сбил с толку, и пока таяли в глазах высверки, страх поднял голову. «Чего мне бояться? Нечего, отбоялся свое», – прошептал Павел Иванович во тьме и не поверил себе. Страх, спрессованный из множество пережитых, успел превратиться из собаки в волка. Оборотень этот стремительно разрастался, втискивался в каждую клеточку старческого тела. Сопротивляться не было сил. Самые спасительные мысли глохли под его напором. И тогда он, прижимая к груди онемевшие руки, тихо простонал: – За что мне выпала такая мука?

Легче Павлу Ивановичу не стало, но звук собственного хриплого голоса чуток ободрил. «Мистика все это и дурь!» – попытался сказать он себе как можно тверже. С мистическими страхами, как ему казалось, он покончил еще в далекой юности, легко поборов религиозный дурман. Лихих людей давно перестал страшиться – что взять с одинокого пенсионера? Никто и ничто в таком преклонном возрасте не могло его напугать до сердечных колик. Теперь даже тюрьма, которой он так панически боялся. Не за что его теперь было посадить, а за просто так – дудки! – времена не те. Родные и близкие же, за кого когда-то стоило беспокоиться, умерли или затерялись насовсем. Так что по всему выходило, коли остался один на один с собой, то страшиться ему на белом свете было нечего и некого. Ни сума, ни тюрьма не грозили. А страх глодал. «Неужто смерти боюсь?» – мелькнула мысль, и он тут же отставил ее – это был страх другого порядка. В приход смерти он верил и не верил, втайне все же надеясь, несмотря на атеистические убеждения, что не может исчезнуть просто так. «Нет, не обойдет, – неожиданно твердо сказал он себе, – срежет. Скольких за мой век скосила, никого не оставила и меня не пощадит. Такую уйму годов прожил, а еще маленько пожить хочется». И от этого решительного признания страх вроде как заскулил, ослабнув.

«Ладно, когда еще смерть до меня доберется, неизвестно, глупо бояться загодя. Пока я жив, смерти нет. Значит, страх меня достает из прошлого», – внезапно заключил он, и не без некоторого удовольствия, что вот, не совсем утерял способность четко мыслить. И уже привычно пошел в своих умозаключениях дальше. «Сам по себе пережитый страх глодать человека не может. А иногда, как во сне, может даже доставить мимолетное удовольствие. Так что же тогда не дает покоя, мытарит душу?»

По белой стене вновь побежали световые полосы, мешая соединить далеко отстоящие друг от друга события. И страх тут как тут – плеснулся в сердце ртутным озерцом. Отозвался тягучей ломотой в онемевших руках. И будто кто иезуитски услужливо подсказал – страх твой тесно переплетен со стыдом. От понимания этого, сердце еще на чуток отпустило, а всего-то – нащупал причину. «Да-да, – медленно прошептал он, еще не подозревая, какое мучительное прозрение принесет эта догадка, – то и страшит, что постыдно».

И зябко поежился под толстым тяжелым одеялом. Страх с готовностью уступал место стыду. Лоб покрылся холодной испариной. «Да что же это со мной такое творится? Из огня да в полымя… Да чего это я – стыд не дым, глаза не выест», – пугливо заметались мысли. Но память уже против воли неотвратимо возвращала его в душный вечер, в пивную со странным названием «Винница» и к людям, которых он не хотел вспоминать.

Вдруг явственно, во всех деталях возникла аляпистая вывеска над входом в забегаловку. Скользнули и растаяли размытые временем лица давно ушедших приятелей… И как-то сразу крупно надвинулись из душного полумрака смеющиеся глаза друга. И будто вчера увидел, как скользит скомканный платок по его влажному лбу, как немо шевелятся губы, выговаривая слова… Вот только какие? Не вспомнить, полвека минуло с того дня. И все же Павел Иванович попытался зацепиться за эти никчемные, хоть и приятные воспоминания молодости, но накатывали свинцовые волны страха и стыда, мешали думать.

Товарищ его, старательно упрятанный в глубинах памяти, вынырнул из прошлого, а следом всплыли из темного колодца небытия: окно розового света, синие слоистые полосы табачного дыма, заставленный пивными кружками и бутылками стол, знакомые и незнакомые лица. И даже кислый прогорклый запах питейного заведения. Над всем этим гомонящим на разные голоса застольем уже нависала, клубилась зловещая тревога, была разлита неуловимая опасность, но ощутить ее мало кто из них тогда мог. Или мог, а потому, как в последний раз, развлекался бесшабашно, хмельно и бездумно. «А ведь с того дня для меня началось самое страшное», – подумал Павел Иванович. Знать бы, что уже был включен невидимый черный метроном и неслышно отстукивал ему и его другу свой срок.

Сквозь немыслимую толщу лет прорвалось придушенное: «Нет опаснее врага, чем бывший друг». Вот что сказал со смешком его товарищ, а кому и зачем, уж не упомнить. Чувство не прощенной вины, которое, казалось, он давно задавил в себе, проступило также отчетливо, как возникло из вечной темноты времени лицо друга. Таилось, значит, столько лет. Павел Иванович осторожно сцепил зубы, оберегая расшатанный в нижней челюсти мост. Опять попытался погрузиться в спасительное забытье. Но прожитое медленно и неотвратимо всплывало в памяти, будто поднималась из темных морских глубин страшная рогатая мина, угрожая в одно мгновение разнести на куски его уютное существование.

Глава 2

В пивной «Винница» Павел и Александр очутились на исходе по-осеннему умиротворенного дня. А до того неторопливо бродили по набережной Ангары. Как-то по-особому хорошо думалось и говорилось им в предвечерней тиши у пронзительно ясной холодной реки, плавно обегающей город. Мешало лишь какое-то душевное томление, какое-то тревожное предчувствие перемен. Может, виной тому была неуловимая грусть, разлитая вокруг в увядающей природе иль в них самих. Александр был старше, опытнее Павла, и оттого, казалось ему, умнее и тоньше понимал эту жизнь, крутившуюся мутным водоворотом в новых берегах. Вот и сейчас, рассуждая о ней, он вдруг открывался Павлу с другой, неведомой ранее стороны. И он все больше убеждался, что нет, не мог Балин, как ни старался показать обратное, смириться с переменами, забыть ту прежнюю жизнь, навсегда канувшую в небытие, в которой ему было проще, уютнее, да и достойнее обитать. Но где она, та прежняя жизнь, сломанная теперь под самый корень, которую продолжали выкорчевывать из всех сил, не оставляя ни грана надежды для тех, кто не желал с ней расставаться.

Так, неторопливо, дошагали они до чудом уцелевших церквей, ободранные купола которых все еще горделиво красовались рядом с разнесенным взрывом кафедральным собором на Тихвинской площади. Но была еще причина, по которой Павел всю прогулку нервничал, не мог собраться – готовился к разговору о своей только что вышедшей в иркутском издательстве первой книжке. Но никак не мог найти предлога повернуть разговор в нужное русло. А когда насмелился и вроде ненароком спросил товарища, взялся ли тот за чтение его повестей, было поздно. Александр внезапно оборвал разговор на полуслове и замолчал. Павел не раз сталкивался с этой его странной привычкой внезапно уходить в себя – вот только что был с тобой, и тут же далече. Он бережно и осторожно, будто по кладбищу, шагал меж вывороченных глыб, мимоходом касаясь ладонью изломанного взрывом пахнущего порохом узорчатого камня. Что пытался выискать, что разглядеть в этом крошеве? Ничего нельзя было прочесть на его застывшем отрешенном лице. Павел же ни о чем не мог думать в эти минуты и ничего примечательного не видел в каменных развалах. Истомился от нетерпения узнать наконец мнение старшего товарища о своей книжке. А Балин молчал, в рассеянной забывчивости обходя это расхристанное место. И оттого Павла начало забирать раздражение. Ради чего, спрашивается, весь этот чудесный день и прогулки, и откровенные разговоры о жизни, если о главном так и не сказано ни слова?

«Вот, рванули и поминай как звали, – произнес Александр, и глаза его сделались больными и печальными. – Да что собор. Целую империю порушили, народ перемешали, не разобраться, где кого искать, да и найдешь ли? Себя не найти в этом скопище». Павел в ответ лишь пожал плечами – нашел о чем печалиться, кругом кипит новая жизнь, и она ему нравится уже тем, что другой не будет. А раз так, живи и радуйся, надейся на лучшее. Настроение было напрочь испорчено, их занимательная литературная беседа для него прошла впустую. А жаль. Тогда-то он предложил, а Балин принял это, как потом оказалось, опрометчивое решение – отправиться в пивную.

Питейное заведение «Винница» в последние годы стало излюбленным местом сбора всей их свободной братии. Сюда стекались со всего города писатели, художники, артисты, прочие люди неопределенных творческих наклонностей. Здесь и только здесь можно было еще всласть, как в старые времена, пообщаться с друзьями и знакомыми, пооткровенничать за кружкой пива или стопкой водки, хотя надо было бы построже к себе относиться – время такое, не приведи Господь. Да разве удержишься, дорвавшись до когда-то обычной, а теперь вдруг ставшей призрачной, атмосферы душевной раскованности и личной значимости. Пусть даже мнимой, на короткое время вздернутой спиртным. Александра, да и не только его одного, многих завсегдатаев пивной, Павел для себя давно причислил к когорте ветеранов, которым ничего не оставалось, как вспоминать былое. Так оно было в действительности – хлебом не корми, пусти в прошлое, мало чем напоминавшее сегодняшнюю жизнь. Кончились их прежние благословенные времена, когда жилось вольно, говорилось сладко, философствовалось без оглядки. Нет, с их умом и жизненным опытом нетрудно было понять, что не вернуть целую эпоху. Но так важно было им выговорить друг другу накопленное, выношенное в уме и сердце за годы, а знали они не в пример обновленному поколению много, что поневоле догадаешься – оттого торопятся выплеснуть себя в словах, не довериться бумаге, что в глубине души уже ни на что не надеются. И все их знания и умения уйдут бесследно, как вода в песок. А сегодня, похоже, вовсе в том уверились. Новые хозяева жизни объявили хламом и мусором всю многовековую культуру, вот только вымести ее из этих людей не могли. Поразительно, но это поколение никак не могло примириться с очевидным: в те, прежние времена, их вольнодумство, их революционная смелость дозволялась, а теперь не то что говорить, думать о власти плохо стало смертельно опасным. В том-то и была жуткая правда, что всех их обвели вокруг пальца, да так ловко, что никто и опомниться не успел. Вымарался в крови и грязи. Новое шло под речевки, с песнями, в которых бедные слова были впопыхах положены на заимствованную у старого режима музыку. Наверное, ему, этому новому поколению, необыкновенно хорошо было шагать под размеренный гул барабана и фальшивую медь. Павел не очень понимал тех и других, оказавшись как бы посередине, но не сильно о том тужил – он одинаково любопытствовал изящному складу старших товарищей и неотесанному энтузиазму. Верил, что пройдет время, и сольется славное прошлое и славное настоящее. Балин скорее его потерял надежду и оптимизм, а может, всегда скептически относился к новой власти, а еще вернее – не имел желания терпеливо дожидаться лучших времен. Да и то правда, жизненный срок на то у него был меньше, чем, скажем, у Павла.

По привычке они еще забегали в гости друг к другу, но все реже. И встречи эти теперь больше смахивали на домашние посиделки, где пьешь чай да говоришь о погоде, а о политике лучше не заговаривать – разве что с оглядкой на домочадцев и соседей по коммуналкам. Тревога прохватывала сердце осенним холодком и будто выметала улицы города. Молчаливее становился народ, опасливее. Не весь, правда, но те, кто поумнее или поближе к власти, больше других. Одна «Винница» же казалась подходящим местом для искренних встреч, кабы знать, что каждое слово, сказанное в этих стенах, тут же растекалось по городу и незнамо как находило чужие уши.

Как бы там ни случилось, в этот день им все равно было не миновать пивной. На то был приятный и особый повод – накануне Саша получил гонорар за подборку стихов, наконец-то помещенных в журнале «Прибайкалье». Печатали его редко, и это было не удивительно. Человек не от мира сего, ну, никак не вписывался он своим сентиментальным романтизмом в героические будни страны, а вернее – не от этого нового порядка, установленного в бывшей империи. Павел иногда испытывал к нему жалостливое чувство, но не в силах был помочь. Александр был человеком редкой породы, талант в нем сочетался с таким особым виденьем жизни, какое ему, Павлу, и не снилось. Это он осознавал, но не особо завидовал – ни к чему дар, от которого одни страдания. Не в то время попал, считай пропал. Для себя он давно уже вывел еще более простую истину: жизнь одна и прожить ее надо.

Саша же продолжал витать в своих недоступных простому смертному высях и писать странные стихи, такие как «Астраль 2010 года». О никому неведомых космических полетах, о возвращении людей из невиданных далей и не узнающих свою землю. Как это могло быть, когда в Иркутске и самолет – диковина? У Павла не шла из головы статья, недавно опубликованная в Москве одним заезжим рецензентом, после которой Александру вовсе стало туго печататься. «Такая оторванность от земли, на которой товарищи делают революцию, опасна и народу не нужна», – с пафосом заключил он после обильного словоизлияния и обличения Балина в пустой мечтательности и забвении пролетарских интересов.

А в нем так естественно сочетались одержимость поэзией и полнейшее житейское бескорыстие. Деньги для него значили мало. Вот и сегодня он благополучно пропивал с ним свой гонорар, нимало не заботясь, что завтра, может быть, не на что будет купить хлеба. Сегодня был праздник, и он диктовал все его поступки и решения.

«Фантазер, мечтатель! Дон Кихот!», – разомлел от выпитого Павел, забыв на время о всех огорчениях, невольно причиненных ему другом. Он поглядывал на повеселевшего Александра, чувствовавшего себя в этом заведении как за каменной стеной, хоть на время да отгородившей от бед и опасностей. Еще не пришло время Павла вступить в беседу с их молоденькими спутницами, и пока он не без ревности наблюдал, как они не сводят очарованных глаз с товарища. Где и когда познакомился Александр со студентками Катей и Валей, ему было неизвестно, да, впрочем, знал ли он их вообще? Девушек повстречали они на пути в пивную, а уж пригласить их разделить компанию для Балина было делом одной минуты. Те же и не подумали отказаться. Талантливый человек чаще всего талантлив разносторонне. Постулат Александра, что без женщин происходит обычная пьянка, а с ними – приятное времяпрепровождение – Павел разделял безоговорочно. В обхождении с дамами его приятель знал толк, и сейчас, как всегда, утонченно и изысканно, вел разговор, обворожительно смеялся, шутил, излучая редкое мужское обаяние, так ценимое женщинами. Павел одно время пытался перенять его манеры, да тщетно, все-то выходило неуклюжее, глупее, вредило беседе и не способствовало ухаживанию. Но кое-чему все же научился, прежде всего умению слушать и вовремя вставлять умное словечко. Женщины, они, как верно сказано, любят ушами.

Что правда, то правда, – Саша был на редкость обаятельным человеком. Высокий худощавый с бледным одухотворенным лицом, окаймленным бородкой, он резко выделялся среди всех. В последнее время в моду вошел некий усредненный тип, одинаково выглядевший, одинаково мыслящий, одинаково поступающий. Мимикрия какая-то. Все будто натягивали на себя защитный слой, маскируясь под общий серый фон жизни. И кумач по праздникам не расцвечивал толпу. Балин же наперекор времени был не как все, наружность выдавала: я из той, прежней и милой мне жизни. Павлу нравилось его лицо. В его голубых глазах светилась доброта и доверие, но складки у губ, четко очерченный нос с горбинкой выказывали твердый характер. Вот и сейчас, вполуха слушая оживленный разговор, пытался понять, чем все же его приятель так разительно отличается от него, от окружающих их сейчас людей. И внезапно осознал – врожденным достоинством. Редким даже в старые времена, а в нынешние волчьи растоптанным, сведенным до уровня первобытного инстинкта. Павел против воли оглянулся по сторонам, сверяя свои мысли с действительностью – да, не лучшая половина отчизны окружала их, но и не худшая. Обыкновенность. От смотрин публики в нем укреплялось подозрение, что человечество только тем и занималось в веках, что изживало в себе достоинство. Не минула сия горькая чаша и Россию. Но что за неистребимая сила сокрыта в нем, если после стольких веков изощренного его истребления, живо оно в человеке и проявляется в его лучших представителях.

Балин был лучшим среди них – с этим Павел долго не хотел соглашаться, даже пытался соперничать, но бросил, когда понял, что никогда не дотянуться ему до взятых тем высот. Ну, если не в литературе, то в жизни уж точно. Дал Бог человеку таланта быть цельным во всем. Вот он тряхнул гривой светлых волос, засмеялся, и Катенька с гладким личиком, впавшая было в задумчивость, послушно рассыпала дробный хохоток и сделала ему кукольные глазки. Павел повел головой, избавляясь от наваждения, навеянного плавным голосом друга.

– В молодости я думал, что вот-вот кончатся все мои несчастья, неудачи… Плохое перемелется, забудется… И завтра, вот утром завтра, настанет эта нескончаемо светлая жизнь, к которой все так стремятся, – голос его теперь зазвучал глухо с какой-то тоскливой нотой. Тембр его голоса менялся также внезапно, как и тема разговора. А ведь только что смеялся и забавлял девушек. – Но приходил день, и новые беды обрушивались на мою бедную голову, пока, наконец, я не понял, что нет счастья без несчастья. Иначе как остро почувствуешь их редкие проявления? Верно? И еще – что даже коммунизм не есть избавление от горя и несчастий.

Девушки быстро переглянулись, но промолчали, лишь легкая тень неудовольствия промелькнула на лицах. «Сказывается пролетарская выучка», – усмехнулся Павел. Саша глянул острым глазком на друга и понимающе подмигнул, тут же уводя разговор на другое. Любил он плавать рваными галсами. Пиво еще не допили, а хмель уже туманил головы. Тяжелый, дурной – сказывалась дешевая водка, выпитая перед тем, как заказали пива.

– Точно знаю – до сорока живешь ожиданием счастья, а после сорока ожиданием несчастья. Для мужчины возраст – драгоценное приобретение, я только сейчас это понял, достаточно пожив на белом свете. Все-то в моей молодости было не так, неуверенно и шатко – кто ты будешь, зачем, с кем. Какие-то сердечные боли, страсти, желания, и все это мучительно и бесполезно. Не знаю, понимаете ли вы меня, любезные мои барышни…

– Понимаем, понимаем, еще как понимаем, – хохотнула Валентина, подруга Кати, показывая ровненькие, но уже порченные плохим табаком зубки.

Ох, уж эти революционного воспитания барышни с папиросками. Кажется, они учатся на биофаке или в медицинском? А впрочем, какая разница, – мелькнула мысль. Саша, которому исполнилось аж 47 лет, мог как-то не замечать свой возраст и выглядеть соответственно компании. Вот сейчас он – умудренный жизнью, философствующий поэт, а через минуту – опять веселый, милый малый, если и смотрится разбитным, то так, самую малость. Почти ровесник, но гораздо интереснее. Девицы здорово покупались на это.

– Остаться бы сейчас в этом возрасте, когда могу, многое умею и хотения не занимать. Вот только бы обстановочку полегче, как славно можно было бы зажить! – хитро покосился он на Павла.

– Ну, бедность теперь у нас не порок, к счастью, – серьезно сказала Катя и не выдержала, прыснула в ладошку.

– Ну, не такой уж вы пожилой мужчина, как представляетесь, – медленно и загадочно проговорила Валентина.

Саша задорно повел головой, плавно колыхнулась грива волнистых волос, и с чувством продекламировал:

«Вам сколько лет?» —

Спросили вы меня…

Сказал в ответ

Я, овладев собою:

– Хотя, как в песне, в сердце перебои,

Мне 18, милые друзья…

И такое обаяние в эти минуты излучали глаза, такую теплоту источала улыбка, что нельзя было не поддаться его чарам. «Вот чертяка, да как же ему это удается!» – воскликнул про себя Павел. И тут девушки, не сводя с него восхищенных глаз, стали просить почитать что-нибудь о любви. Он минуту помолчал, собираясь с мыслями, и рассыпал строфы Сапфо и Гейне, вспомнил Верхарна и тут же перешел к Гумилеву, Блоку. Но, странное дело, чем больше читал, восхищенно выговаривая чудесные строки, тем сильнее вводил девиц в уныние.

– Несовременно это, запутанно и сложно, попроще нельзя? – не выдержала и прервала его Валентина. – Ну, как пишут лучшие современные поэты, так, чтобы сразу все ясно и понятно.

– Ну, право, не знаю, кого и выбрать… из современных. Случаем, не подскажете? – лениво переспросил Александр.

– Ну, Демьян Бедный например…

– Бедных Демьянов не знаю, знать не хочу и вам не советую, – сухо и четко ответил Александр.

И замкнулся, сник, уткнулся взглядом в пивную кружку – поразительно быстро уходил он в себя, если неожиданная мысль приходила ему в голову. Девицы поняли это по-своему, пожали плечиками и перенесли внимание на Павла. Несмотря на некоторые излишества, им явно нравилось такое культурное общение, вот разве что гармошки не хватало.

– А не могли бы вот вы, Павел, описать в романе всю мою жизнь, как она есть? – томно сказала Катя, пригубив из тяжелой кружки янтарного напитка.

И он, глядя в ее темные блестящие глаза, прежде чем ответить, быстро подумал, что еще недавно помыслить не мог, чтобы его круга девушка могла о том спросить. Правда, и девушки были другие, и жизнь другая, и пиво вкуснее. Все то кануло безвозвратно, и теперь оставалось сидеть в темной пивной, куда интеллигентному человеку когда-то считалось зайти зазорным. По меткому выражению его друга: жизнь опростилась до безобразия. Творческих людей, которыми всегда славен был Иркутск, все убывало – что-то будет далее. Наступили такие времена, что лучше было не высовываться из своего уголка, заниматься делом по душе, не допуская до себя незнакомых людей. И пока он так думал, поглядывала на него девица хитро, с прищуром, как если бы торговала ему семечки в калашном ряду. Портили ее личико грубо накрашенные губы уголками вниз, таилось в их припухлостях что-то брезгливо-порочное и хищное одновременно. Он невольно попытался дорисовать ее лицо таким, каким хотел бы видеть, – чуть-чуть поправить бы здесь, подвести тут, убрать наносное там – вполне славная барышня могла получиться. Пустая затея, уже не получится.

– Ну что же вы молчите, Павел? Э-эй! – помахала она ладонью, словно разгоняла тяжелый табачный дым дешевой папиросы. – Я здесь…

– Видите ли, любезная Катерина, – ответил он, глядя в ее зардевшееся лицо, – очень скучная получится книга.

– Вы прямо меня не уважаете, – возмущенно воскликнула она, не успев стереть с лица улыбку.

– Да при чем здесь вы? – нехотя процедил Павел. – Вот еще была причина ввязываться в литературную дискуссию. – Я вовсе не вас имею в виду, а то, что описание жизни отдельного человека, как она есть, не представляет интереса ни для писателя, ни для читателя.

– Ну уж нет, – раздраженно отвечала она, – я вам могу привести кучу примеров. Взять хотя бы книгу Островского «Как закалялась сталь» или Гольдберга – «Поэма о фарфоровой чашке».

– Вот именно – кучу… – процедил Павел сквозь зубы, нелегкий хмель бродил в голове. И тут его завело, как на литературном диспуте, когда кто-то вбрасывал в спор заведомо провокационную мысль.

– Милая Катя, – начал он, заметив, как возмущенно дрогнула ее бровь – н-да, нервная дамочка, – в книгах, тобою названных, рассматривая сугубо фактическую сторону, если и наберется процентов десять правды, и то хорошо. Не дело художника отображать жизнь, как я бы выразился, в летописном плане. А преобразить ее так, чтобы наиболее полно и ярче была выражена идея автора и дух эпохи.

Александр, дотоле молчавший, поморщился от таких оборотов, но стерпел. И даже заинтересованно скосил глаза, всем видом, однако, показывая, что больше увлечен соседкой. Но Павел хорошо знал его неуемный характер и способность ввязываться в подобную схоластику. Как говорится, начнет, так на двоих выпросит.

– Вот поэтому художник обязан уметь фантазировать так, чтобы эта фантазия являлась полным отображением реальной жизни. А иначе получится голый натурализм. Его святое дело многие мелочи обобщить, свести в одно и создать произведение, которое звало бы на борьбу или хотя бы было оружием в этой борьбе, – добавил Павел на всякий случай, понимая, как безвозвратно ушло время свободного полета мысли, и вместе с тем удивляясь как быстро это произошло. Каких-то двадцать лет после революции, и нате вам, все послушно шагают под барабан и сдают политграмоту, будучи неграмотными. Но надо было дожимать, и он продолжил:

– Согласен с тобой лишь в том, что книга Островского является его автобиографией, но это не значит, что он в ней не фантазировал. Мне кажется, что ценность этой книги в том и есть, что он свою замечательную революционную биографию дал на фоне исключительно яркой и умной фантазии.

– Так, значит, он врал? – в своем духе заявила Катя.

И тут Павел заметил, что Александр сидит, откинувшись на спинку стула и сосредоточенно смотрит куда-то поверх голов. Верный признак, что ввяжется в неожиданно усложнившийся разговор. А этого не хотелось, Балин в последнее время стал слишком нервным, слишком неосторожным, в любой миг мог сорваться и наговорить такого, что хоть «святых выноси», если подразумевать под ними представителей новой власти. Издержки бурной молодости! В свое время увлекался идеями анархизма, которые многие теперь не то чтобы не разделяли, а даже не понимали и понять не могли. Все-таки поколение Павла шло вслед и многого просто не успело освоить. Мысли перескочили, и он затянул с ответом, вспоминая Сашины слова, сказанные в запальчивости на одном из последних писательских собраний: «Высший идеал человечества – это свободное общество, это анархическое общество, где совесть свободна, как и поступки каждой личности», – отчеканил Александр, когда его попробовали укорить в давнишней привязанности к бакунизму. Он и раньше много оригинальничал, импровизировал, чего при нынешней власти делать было ни к чему и пока все эти вольности как-то сходили ему с рук. Впрочем, Павлу было вполне понятно, отчего Балин так себя вел – когда столько знаешь и столько понимаешь в окружающей тебя жизни, но изменить ничего не в силах, только и остается, что разглагольствовать о том в пивной с симпатичными подружками. «И кружками», – скаламбурил Павел. Но на том собрании это было совсем не смешно, – вспомнил он и зябко поежился. И попытался разрядить обстановку, миролюбиво согласившись:

– Выходит, так. Врал, как выражаетесь. На то он и художник…

– Ну а Гольдберг? Вы ведь, поди, лично его знаете, раз числитесь писателем. Чаи, поди, распиваете вместе? Из фарфоровых чашек, – довольно развязно пошутила она и окончательно убедила в своей непробиваемой глупости.

– То же самое, – сорвалось с губ Павла, прежде чем он подумал. – В его поэме взят фон Хайтинской фабрики, а на этом фоне вымышленные люди, вымышленные события и не совсем удачный сюжет.

С Исааком они и впрямь неоднократно распивали чаи в его квартире по улице Марата, беседовали на разные темы. Там и возникла у Павла эта мысль, но высказать ее Гольдбергу было бы неуместно, невежливо и нахально. А вот сейчас выпалил и пожалел – вроде, за глаза такого почтенного человека обидел, одного из начальников писательской организации. Да не о том бы заботиться. Едва потянулся за бутылкой, чтобы наполнить стакан и заполнить паузу, как раздался непривычно вкрадчивый, какой-то шелестящий голос Александра:

– Теперь лишь за границей о нашей жизни могут писать горькую правду, без всяких фантазий. Жид, например. Он гуманист. Лжи о России не напишет…

– Ой, только не надо тут о национальном вопросе, – поджав губы, сухо сказала молчавшая до сей поры Валентина.

– Не понял, – повернул к ней лобастую голову Александр, – причем здесь национальности? Читать надо не только классиков марксизма-ленинизма. Всегда считал, что политика чужда тематике настоящей поэзии, политика – это насильная перестройка поэтического голоса. Стихи, написанные вождям – не стихи, а бездарный лепет пройдох. Возьмите хотя бы стих Суркова вождю в «Правде». Это же чистейшей воды подхалимство, низкопоклонство и ложь!

Все ошеломлено замолчали. Валентина одними губами прошептала:

– Вы бы, Александр Иванович, потише тут…

У Павла кожу на затылке стянуло – упустил все же Александра, недосмотрел.

– Жить честно и морально – это не только естественно, но и выгодно! Когда же все поймут, что не случайно у всех преступников одни и те же болезни, – понесло его.

Тут стали умолкать и за соседними столиками. Катерина резко встала, потянула за рукав Валентину, и, не попрощавшись, они пошли к выходу, унося на лицах оскорбленное самолюбие и толику сожаления, что вот, недопили и недоели по вине политически невоспитанных ухажеров. Павел было дернулся вслед. Но Александр раздраженно махнул рукой – пусть идут восвояси.

– Ну и зачем? Чего добился? – с досадой сказал Павел. – Донесут куда надо, задергают, им же не объяснишь, что все это ты говорил из-за любви к чистому искусству…

– Надоело молчать, надоело писать в стол и радоваться каждому опубликованному четверостишию. Благодетели, мать их, – неожиданно ругнулся он. – Пошли отсюда, тошно на все это глядеть, запах духов от этих дамочек перебивает даже сей аромат благородного напитка… Ты не знаешь, чем они пользуются?

За спиной хлопнула дверь, отрезав от призрачного тепла и света. И они окунулись в тьму городских улиц. Осенним острым холодком несло от близкой реки. На свежем воздухе хмель сильнее ударил в голову и обострил запахи. Медленно шагая вниз по Большой, к осиротевшему гранитному пьедесталу – все, что осталось от снесенного в приступе оголтелого самосознания памятника императору. Странные мысли одолевали Павла в тот вечер.

Он шел и думал, что полюбил этот город сразу, и тот его принял без всякого сопротивления. Как только переехал он сюда из Томска, где так неудачно, так бестолково мыкался несколько лет. Заносило его и в Москву, и в Питер, но нигде не смог прижиться, стать своим или приближенным, как ни старался. Даже в партию вступил, да в ней не удержался. А здесь прибавилось сил и мыслей, да так, что не заметил, как перескочил разом от журналистики к прозе, начал печататься, и вот, выпустил книгу повестей. И понимал, что еще слабо пишет, слабо мыслит, и нечего лукавить, пытается подладиться под революционные нововведения. Но что поделать, не поклонишься – не впустят. Вот Балин, тот все делал хорошо, а не печатали, не понимали. Не кланялся. Не тот коленкор – говорили товарищи-писатели, из тех, кто пришел в литературу вовсе не по призванию, а по велению сурового революционного сердца. А что можно написать по партийному приказу? Но и это не беда, повторял Балин, перемелется, мука будет. Это же сколько надо перелопатить пустой породы, чтобы сверкнул хоть один махонький самородок? В бурное время нередко выносит на поверхность истинный талант. Но весь вопрос в том, на какую службу он себя определит? Сегодня вроде бы все как один служат трудовому народу, для него стараются, ночей не спят. А как быть с теми, кто не хочет расставаться с прошлым, заклейменным ныне новыми властителями дум? Ведь столько веков закладывались традиции в народе, крепились устои и порядок, попробуй измени себя на потребу советских властителей. И главное – не было мытарящего душу и тело страха. С каких пор это тревожное, гнетущее чувство вошло в Павла, да и не только в него, уже и не упомнить. И не очень задумывался – тут не до раздумий, когда столько достойных людей пропало не за понюх табака.

На перекрестке Большой и Амурской стылый ветер прохватил до самых костей так, что отпала охота идти на набережную, свернули на улицу, недавно названную в честь француза Марата. Новая власть переиначила город под свой лад, торопилась утвердиться на века, застолбить свои и чужеземные имена на российской земле, разбрасывая их густо по городам и весям. Однако до сих пор переименованные улицы и переулки народ привычно называл Ланинской, Арсенальской или Баснинской. И это было справедливо. Не принято у русского народа менять имена даже на более благозвучные.

– Павлуша, я вижу или мне так кажется, что ты кривой, как турецкая сабля? – голос Александра сбил его с мыслей. – А я вот слегка трезв, – добавил он мрачно и внезапно спросил, словно бы прислушиваясь к шороху листьев: – Ты не задумывался, отчего мы столь много пьем? Мы и раньше пили немало, но никогда так, как сейчас, гуляем, будто в последний раз… И знаешь, что мне пришло в голову – все живем в ощущении какого-то нескончаемого ужаса. Вот только никак не могу взять в толк – или никто этого не понимает, или не хочет понимать? Мы этими несчастьями переполнены под завязку, а газеты, радио и ораторы все талдычат нам о казнях, о тысячах казней. А ведь не война. Почему же никто не возмутится, что нельзя столько творить несчастий и горя, их попросту нельзя уже вынести. Еще раны гражданской не зализали, а тут новая напасть.

– Слушай, давай передохнем, никто же не гонит нас по ночи, – откликнулся Павел, не желая продолжать этот разговор. Его неприятно поразило, что Балин, дотоле шагавший молча, все это время будто читал его мысли, а после взял, сгустил их до состояния вязкости и выдал за свои. Или все они сегодня только об одном и том же думают? Александр словно его и не слышал, размышлял вслух, вроде обращаясь в Павлу и в то же время беседуя с самим собой.

– Да ужас этот никогда и не прекращался, с того самого красного октября. Я вот тут паренька одного из Хомутово вспоминал, невинно убиенного. Никак не идет у меня из головы эта история. Где-то в начале, припоминаю, зимы 29-го приехал в деревню уполномоченный Союзхлеба по фамилии Кислов. Поздним вечером шел на постой и на мостике через речку, по его словам, уронил спички. Нагнулся поднять коробок, в этот момент выстрел. Пуля пробила плечо. Добрался до сельских активистов, те перевязали и отдыхать уложили. Ну, дальше интересней. Какой-то Тряпкин, заведующий избой-читальней, зажег фонарь и отправился осматривать место происшествия. Нашел со товарищи у моста след, который привел их к дому Леонтьева. А тот числился у них в кулаках-единоличниках, потому как робил от зари до зари и семью кормил. Вломились в избу, подняли заспанного парня – сына его, потребовали показать ичиги, сличили и решили, что след, оставленный на месте преступления, от его обуток. Тут же порешили, что раз он и его отец – кулаки, то это их подлых рук дело. Посчитались с уполномоченным по хлебозаготовкам, который очень уж жестко зерно выгребал. А у Леонтьевых всего-то богатства было, что свой дом, из скота две лошади, три коровы, пять десятин посевов, да пара десятин пашни. Но и за то их к тому времени лишили избирательных прав. Забрали парня. Газета «Власть труда» тут же заметку о нападении начирикала и в прокуратуру переправила, как сейчас помню, называлась она – «Классовый враг не дремлет». В январе – приговор по 58-й статье УК: «Приговорить к высшей мере социальной защиты расстрелу, с конфискацией всего принадлежащего обвиняемому имущества, в чем бы оно не выражалось. Приговор окончательный и может быть обжалован в течение 72 часов». Телеграмма из Москвы, что ВЦИК отклонил ходатайство по делу и приговор оставлен в силе, тоже не заставила себя ждать. Граждане села челом били, просили за паренька, доказывали, что никаких следов возле дома и моста рассмотреть невозможно, все изъезжено и утоптано, что он примерный в жизни человек – все бесполезно. Вот так, без суда и следствия. Убивали тогда и убивают нынче легко – от одного лишь пролетарского осознания своей безнаказанности. Вот тогда у меня совсем глаза открылись. Я, даже пережив мясорубку Гражданской, так остро не ощущал весь ужас с нами происходящего. Как озарение нашло, спала мутная пелена, прошла эйфория перемен, и вспомнилась мне статья Пуришкевича, обращенная к господам большевикам в 1917 году. Порылся в своих архивах и нашел. Прелюбопытный документ, за одну его копию сегодня точно голову снимут и не спросят, чьих кровей. Я тебе потом зачитаю кой-какие выдержки…

Павел поморщился, ответил осторожно, к месту припомнив строку из Священного Писания – «многие знания умножают печали». Мало ли кто и чего говорил, зачем ворошить прошлое, которое нынче так опасно для настоящего.

– Ты еще скажи, что с волками жить, по-волчьи выть, – с усмешкой сказал Александр и продолжил как ни в чем ни бывало, будто мнение Павла для него сей секунд ни имело ровно никакого значения: – Не потому ли еще и стала революция в России возможна, что народ пропитался идеями мессианства и уверовал в исключительность своей судьбы. Или вернее, этим он всегда жил, пропитавшись с незапамятных времен. И взбунтовался, как только ему подкинули идейку, с помощью которой пообещали уже завтра устроить счастливое будущее. Которое выражается всего в нескольких действиях: сладко есть, вдосталь спать, а работать когда захочется. Рай для трутней, в общем… А весь этот трудовой энтузиазм, который мы сегодня наблюдаем, организуется против самой природы человека, который вовсе не хочет работать за так, под палкой, а делать нечего, деться некуда – прокормиться надо как-то, пережить еще одну напасть…

– С тобой точно догуляешься до кутузки, – не выдержал Павел, взбудораженный разговором, так невинно начатым в пивной. – Я тебя моложе, но тоже кое-что повидал и понимаю, какой опасный политический момент переживаем. Ты ведь к этому клонишь. Ты вот 29-й год упоминал, а я в то время взял да вышел из партии, и теперь мне это может так аукнуться, что мало не покажется.

– Дурак ты, братец, нашел о чем жалеть. Сейчас чем тише и незаметнее живешь, тем спокойнее. Глянь, каких тузов вышибают, ленинцев-сталинцев, всю эту распрекрасную жизнь построивших. Кому мы с тобой нужны? У них работы и без нас по-за глаза. Кончилась диктатура партии, на смену пришла диктатура одного человека. И власть у него пострашнее и помощнее, чем у любого императора.

Ни к чему не обязывал Павла этот пьяный разговор, от которого он хотел, но никак не мог отделаться. А разбередил, задел его за живое товарищ. Запросились ли наружу давние обиды, вызванные то ли творческим малосилием, непризнанностью, а скорее тем и другим, да только разоткровенничался он:

– Нет, ты послушай, как это было. Я еще в Томске работал, в газете, а там троцкисты, уклонисты, голова кругом. Приняли меня за ставленника отдела печати крайкома. А уже тогда в разгаре была борьба с разного рода уклонистами – истрепали нервы так, что запил по-черному.

Работа тяжелая, я быстро потерял работоспособность. И начал усиленно потреблять пиво. Не поверишь – после работы выдувал по полведра, кое-как до дома добирался. А утром вставал и все по новой. Да что говорить, невзлюбили меня там… Они на одной платформе, я на другой… Одной выпивкой спасался.

– Ну, это знакомое дело, – ухмыльнулся Александр, – с утра выпил и свободен.

– Вечно ты все перевернешь, не в том дело, не подходил я им по идейным соображениям. Сумасшедший дом, кто-то выдумает на бумаге свою линию, а кто не с ними, тех записывают в противники. Видели они во мне политического противника и всячески зажимали меня. Тогда-то стали меня посещать мысли о своей неполноценности, о моральной инвалидности. В конце концов от сознания своего одиночества я пришел к выводу, что надо кончать жизнь вообще. Особенно угнетала меня мысль, что в партии я оказался лишний…

– Ты еще дурнее, чем я подозревал, – зло сказал Александр, – и вновь в самое сердце поразила его демоническая способность мгновенно менять настроение, ведь только что ерничал.

– Да я это чувствовал на каждом шагу. Никому никогда не говорил и тебе не знаю, почему рассказываю. Но как на духу – однажды вечером, закончив работу, написал предсмертные письма жене и редактору. Поздно уже было, когда разыскал секретаря партбюро Кацнельсона и отдал ему партбилет с коротеньким заявлением «…прошу исключить». Пришел домой… и дома в последнюю минуту струсил. Вместо того чтобы покончить с собой, подался в ресторан и напился там до потери сознания. А когда вернулся домой, и мысли о физическом самоубийстве как ни бывало. Я решил, что достаточно политического самоубийства. Оно и свершилось.

– Перестань ныть, – оборвал Александр, – ты что, совсем мозги пропил? Ты хоть соображаешь, что несешь? Если из-за этой дури люди станут кончать счеты с жизнью, в России веревок не хватит. Как мне вся эта мышиная возня партийцев обрыдла, кто бы знал. Но и ее можно было бы вытерпеть, не пролей они столько кровушки. Так им борьба требуется не только на бумаге, они свои циркуляры в жизнь претворяют, а кровь рекой льется и, заметь, невинных людей. Да как подлецы обнаглели. Меня вот на Алтае в 20-м прихватила губчека якобы за связь с эсерами, да выпустили через две недели, хотя свободно могли в расход пустить. Сидит такой «кто был никем, тот станет всем», морду кривит, спрашивает: «Каково твое отношение к нашенской советской власти?» Отвечаю: «Ненавижу…» У него аж глаза на лоб полезли, а рука к револьверу. Пришлось добавить – «… как всякую другую». Сейчас бы этот номер не прошел. А тогда товарищ лишь гаркнул: «Анархист, что ли?!» И отпустил.

– Я лишь потом, месяца через три, уже в Москве понял, что просто заболел, – прервал его Павел, торопясь высказать то, что еще никому никогда не рассказывал, понимая всю болезненность и неправильность своей истеричной откровенности. – Психостения в тяжелой форме, определил врач, когда я ему поведал, что по ночам хожу по улицам и считаю окна в домах. Жил я, Александр, в то время нелепой, почти дикой жизнью…

Но он, казалось уже не слушал его, и получалось, оба они думали и говорили об одном, наболевшем, а каждый гнул в свою сторону.

– Больно, но приходится соглашаться с тем, что мало меняется человек и как легко вызвать черные силы, пролить кровь, – опять повернул Балин разговор в свое русло. – Даже у нашего многострадального народа. Ничему не учат нас страдания, разве что одно-два поколения, пережившие очередные ужасы. Доколе ж так будет?

– Живем как можем, – бездумно бросил Павел.

– Не можем и не живем, – сказал как обрезал Александр и неожиданно предложил. – Может, к партизану зайдем, водочки выпить?

Дом на Марата, где писатель Петров недавно получил квартиру, был только что выстроен и выгодно отличался от старых деревянных домов в округе. Высилась невдалеке каменная громада, подавляя старые купеческие особнячки с затейливой вязью кружевных наличников.

– Могут же, если захотят, – кивнул Павел на дом и тут же пожалел о своих словах.

– Не пришли бы большевики к власти, тут уж бы все было застроено и еще лучше. Сколько времени и сил растратили мы в этой смуте. Не кажется ли тебе, что большевикам потому и удалось увлечь за собой народ и столько долго править его в свою сторону, что он от них ждал осуществления высших идей. Подобных тем, что давала религия. А они заменили их на эрзац. Но вера в Бога – вера трудная, многим не по силам. Нет сил ждать царства небесного, хочется его устроить здесь, на земле. Большевики же обещали его уже завтра, ну, послезавтра, на худой конец. А вышло – после дождичка в четверг. Увлекли, заманили, позволили безнаказничать и еще бы позволяли, если бы те не только заботились о животе, да больше о своем, чем народном. И не свели свою веру на нет. И еще – сами-то они меньше простого люда веруют в то, что провозгласили, но мудрят и домудрятся. Правда, их сейчас все меньше и меньше остается. Ты окинь умственным взором, что творится вокруг. Каких тузов вышибают!

– Нет, ты и впрямь готовый контрреволюционер, замашки у тебя еще те, старорежимные… – протянул Павел.

– Перестань, политграмоты, что ли, обкушался, – раздраженно махнул он рукой и добавил, – с тобой лишь водку пить хорошо и пиво тоже.

Глава 3

И все это так явственно, так живо припомнилось ему, что Павел Иванович глухо простонал – надо же, до глубокой старости дожил, а не научился избавляться от ненавистных воспоминаний. «Да успокойся ты, никто оттуда тебя уже не достанет, не учинит спроса», – приказал он себе. И, растирая холодными пальцами виски, добавил: «И отсюда тоже».

Сон не шел. А ему так хотелось заспать страх и стыд, всколыхнувшиеся в нем этой волчьей ночью. Отгоняя воспоминания, он привычно попробовал сосредоточиться на других мыслях. Продумать то, что его давно уже волновало: для чего выпало жить на этой земле, мало радуясь и много мучаясь, и что с ним станет после? Странное дело – пока не остарел, был молод и полон сил что-то изменить и поправить, такие мысли в голову не приходили.

«Все мы крепки задним умом, – мрачно подумал Павел Иванович. – Поневоле позавидуешь тем, кто умеет гнать прочь тоску-печаль, скользом мимо себя, в никуда». Ни к чему было это самокопание, от которого в таком возрасте один вред здоровью, но помимо его воли возникала потребность разобраться с собой. Словно кто-то извне и свыше спрашивал с него за прожитую жизнь. Смутные тревоги терзали усталую душу. «Да что же это такое? – сжал он бескровные губы. – Может, этот странный сон есть какой знак?» И в какой раз пожалел, что рядом нет жены, единственного человека, сумевшего бы отвлечь его от рвущих сердце воспоминаний.

До ее последнего дня Павел Иванович и не подозревал, каким тоскливым, каким беспросветным может быть его существование. Все-то ему казалось, что она будет с ним до скончания века. Смерть жены застала его врасплох – вечером легла спать, а утром не проснулась. Отошла в мир иной тихо, незаметно, так же, как и жила. Но с той поры в доме тишина стала тягостной. Никто не брякнет посудой на кухне, тихонько не прошелестит тапочками за спиной – не помешать бы, муж работает. И некому в досаде, что труд не движется, выразить недовольство. Вот только сейчас Павел Иванович осознал, что свою значимость он ощущал через жену. Никто, кроме Тоси, не мог оценить его полной мерой. Да никому из них, друзьям и недругам, он и не верил, что бы ни говорили. Не поддавался ни хуле, ни похвале. Знал им всем цену. Да и не было уже давно ни настоящих товарищей, ни настоящих врагов, будто остались все они в далеком 37-м году. Так давно, что уже и не верится, что были когда-то эти жуткие времена, которые вовсе так трагедийно тогда не ощущались. Ибо в мгновение бытия не можешь оценить всю полноту несчастья или счастья. И только отдалившись, сможешь окинуть жизнь одним взором, оценить и определить свое место в ней, если на то ума хватит. Чего Павел Иванович упорно делать не желал: прожитой отрезок несчастной жизни хотелось вычеркнуть из памяти. Изучая по документам и публикациям историю тех лет, он давно разобрался, кто палачи, а кто жертвы, а вот поставить себя в один ряд с пострадавшими или убиенными не мог. А может, и стоило записать себя в жертвы? И вовсе не потому, что живой остался, невредимый. И дожил до конца советской власти – что уж вовсе ни в какие рамки не укладывалось. Оттого, наверное, что страх пополам со стыдом ледяной змейкой чутко дремал в груди все это время.

Ах, какие счастливые вечера бывали у них! – вспоминал Павел Иванович. Когда он, уютно расположившись в кресле в своем рабочем кабинете, делился с женой своими замыслами. Теперь-то он хорошо понимал, чего стоили все эти прожекты… Да, прожекты, но тогда… Ласково сияли ее глаза, в которых он читал ее немое обожание, восхищение его талантами и благодарность просто за то, что он у нее есть. «Бедная моя», – всхлипнул Павел Иванович и вдруг подумал, что смерть жены все же помрачила его доселе крепкий ясный ум. Иначе разве допустил бы он эти невыносимо тоскливые ночные страхи?

Образ жены расплывался, растворяясь в немыслимых далях. И думал он о ней сейчас с особой нежностью и обнаженностью чувств, доселе неизведанных. Мысли были высоки и бесплотны. Умиляясь, воображая и додумывая ее, в сущности он мало знал эту единственную женщину, любившую его без памяти и которую, кажется, выпало счастье любить ему. И тут же с удовлетворением отметил что нашел верное средство отодвигать страхи – с помощью приятных воспоминаний. Только нет-нет да примешивалась некая досада. И не досада даже, а так, легкая тень ее. Будто взяла верх над ним, ушла, не спросясь, заставив страдать. Несправедливо как-то, лучше бы наоборот. Он зябко поежился под одеялом и повернул лицо к окну. Небрежно заклеенное неумелой рукой, оно опахнуло его холодом. Да не переклеивать же, март стоит на дворе.

Утром прошлого дня, сбривая трехдневную сизую щетину, рассматривая в зеркале свое лицо, внешне заметных перемен не приметил. А вот глянуть в глаза отчего-то не решился. Будто чувствовал, что в самой глуби их плещется мутный страх. Но еще утром было бы по меньшей мере странно признаться себе, что он, старый, умудренный жизнью человек, как ребенок боится сам не зная чего! «Так ли уж не зная?» – споткнулся он в мыслях.

Снять страхи можно было, поделившись с кем-нибудь этими мыслями. Да откровенничать его давно отучили. Таких, как он, стариков, осталось по пальцам перечесть, и не с каждым заикнешься о прошлом… У каждого найдется своя причина умолчать о том времени. Ну, а те, кто помоложе, что они знают о случившемся? Молодые хоть и жили с Павлом Ивановичем в одном времени, а несло их по нему порознь. Эту непонятную сегодняшнюю жизнь Павел Иванович не принимал. И, глядя на уверенных, раскованных, хорошо одетых людей, втайне подозревал, что и в них существует этот липкий страх. Да и как ему в них не быть, если он селится во всех без исключения людях, даже тех, кто никак не изведал выпавшего на долю стариков. Не мог страх не вползти, не передаться по наследству, если так густо затопил землю. Нет, его правда, люди лишь вид делают, что живут весело и вольно. А у самих, поди, поджилки трясутся. Ведь и с отчаяния в буйное веселье впадают. Но стоит страху лишь поднять плоскую голову, задрожит, затрепещет, возопит всякая душа: большая и маленькая.

Солнечный умиротворенный денек стоял вчера, но к вечеру сладился ветер и ночью разошелся в полную силу. Слышно было, как летает он за окнами по обледенелым улицам, громыхает жестяными крышами. «Стужу нагоняет», – решил Павел Иванович, поджал коченеющие ноги – и теплые носки, еще женой связанные, от холода не спасают. Кровь остывает, не только чувства.

Была молодость – и нет ее. Осталось от нее только легкое, как дуновение ветерка, ощущение безграничного счастья. Развевающееся невестино белое платье Тоси. Качели в городском саду. Вот приближается ее лицо и отдаляется тут же – и нет сил удержать его в бесконечном полете. Туманная пелена застит умственный взор, и вновь наползает страх, оковывая грудь. Отзывается спазмами и болит. А чему там болеть? Душе? В нее Павел Иванович не верил, избавился от предрассудков еще в молодые годы – революция помогла раскрепоститься. Многие из его окружения еще и до оной с неизъяснимой страстью расставались с крестом. «Будто кто за руку водил, – подумал Павел Иванович, растирая онемелую грудь, – одним махом же обратил в новую веру». С одной лишь разницей – в Бога можно было не верить, а в марксистско-ленинское учение нельзя.

«Но как ни водил лукавый, а ведь я верил, втайне от всех, даже от себя», – мелькнула ошеломляющая догадка, и Павлу Ивановичу полегчало. «Конечно же, есть душа, обязательно должна быть, сколько умных людей, не чета нам, знали это, не сомневались даже», – прошептал он, озаренный счастливой мыслью. Но ум противился сердцу, поворачивал мысли вспять. Вот что умел Павел Иванович делать хорошо, так это подбирать доводы против. Как говорится, доверяй, но проверяй. Не мог отказать себе в невинном удовольствии попытаться возразить очевидному – так, поиграться да рассыпать, как карточный домик. Было совсем убаюкал он свой страх и стыд, и заснул бы скоро, да тронуло воспоминание, связанное с похоронами жены.

…Под вечер уже Павел Иванович обнаружил у гроба ветхую старушку. Глянул на нее мимоходом и забыл бы, но кто-то шепнул, что это дальняя родственница жены. И он с трудом припомнил давний ненастный день, поездку в предместье за картошкой. И как измучился тащить на себе тяжеленный мокрый куль. Да теперь он вспомнил ее, тогда еще энергичную и веселую хозяйку. Сейчас же она, в чем только душа держится, осторожно несла на вытянутых руках блюдечко с водой, боясь споткнуться. Поджав синюшные губы, робко поставила его на табурет. И отошла в сторонку. Павел Иванович, убитый горем, казалось, ничему уже не мог удивиться, а тут спросил:

– Зачем блюдце?

– А то как, касатик? Душа усопшей, прежде чем проститься с белым светом и отлететь, напиться захочет перед дальней дорогой…

Дальше он себя плохо помнил. В голове помутилось, и с ним сделалась истерика. Он кричал, топал ногами на эту безвинную старушку. А когда она замахала на него иссохшей рукой, умоляя: «Тише, тише, нельзя…», вытолкал ее из комнаты. Помрачение нашло.

Столь нелеп, ужасен показался ему сейчас тот поступок, что Павел Иванович лихорадочно принялся вспоминать, какое же он нашел тогда оправдание себе. И в самом деле, не мудрено такому случиться, этакое горе свалилось. Да и старуха, тоже хороша, без спроса с глупыми суевериями сунулась в дом. Тоже выдумала – блюдечко, душа… Еще бы попа пригласила. Скользили пустые мысли, а оправдания не было. Перед глазами стояло ее испуганно недоуменное лицо. Досада занозой уколола сердце – надо же, только наладился на сон, а в груди опять холодно, пусто и сиро. И стыд тут как тут – зачем прогнал, кому она мешала со своими пережитками, только ославился? Чего тогда испугался?

Но вспомнил, что вину пытался загладить разговором после похорон. Переломил себя и отозвал ее в сторонку на поминках. Долгий неловкий разговор тот стерся. Осталась лишь его малая толика.

– Да ты никак и смерти не боишься?

– А чего ее бояться, батюшка?..

– Неужто прямым ходом в рай небесный собралась, а там примут и не спросят – не нагрешила ли в чем? – сказал ей с какой-то злой завистью.

– Окстись, как же не грешила, по молодости бывало. Да только вот как думаю: зачтутся мои грехи. Может, какое малое дело, о котором и думать забыла, перевесит все их, зачтется мне на Божьем суде.

Павел Иванович всю свою жизнь считал, что знает многое, а до этого додуматься не мог. Может, оттого, что не относил себя к простым, темным до наук людям, которые у одного Бога защиты пытаются искать.

– Да ты, касатик, поди и Святого Писания в руках не держал, – поняла она его состояние, – оттого и мучаешься…

Павел Ивановича покоробило, и он лишь буркнул в ответ:

– Держал, не держал, какое кому дело…

К тому времени он уже с десяток лет читал студентам курс атеизма. И по-хорошему, конечно, надо было бы почитать первоисточник. Но сколько ни брал в редком фонде библиотеки Библию, ни скользил глазами по строкам, пытаясь уловить смысл, но не давалось откровение. А для лекций хватало и вырванных из чужих текстов отдельных изречений, фраз, которые труда не составляло столкнуть, перевернуть, подвести под смешное или забавное. Что-что, а это он научился делать мастерски. Порою даже сравнивал свою деятельность с работой огранщика алмазов, который мог заставить чистой воды камень вспыхнуть красным цветом, а мог оставить его тусклым и погасшим.

Стыд было вытеснил почти осязаемый страх, одолевавший его этой ночью. Теперь Павел Иванович уверился, что его можно держать на почтительном расстоянии. И принялся усиленно вспоминать свои старые записи, из которых собирался когда-то составить научно-популярный сборник. В молодости, в первые годы после революции, когда в обществе еще витали самые разнообразные идеи, пока еще он любил пофилософствовать на отвлеченные мысли. Оттого, видать, и в писательство потянуло. И если бы не злой рок, знал твердо, со временем выбился бы в известные. Да не повезло, хотя некоторые другие, кто слова с трудом связывал, удержались, расписались, чутко улавливая новые веяния. Да что писательство, все рухнуло тогда, всю жизнь заново переиначил. Но только и хватило сил потихоньку выкарабкаться в скромные преподаватели, как на грех марксистско-ленинской философии. Дальше было опасно идти, не та биография. Где-то хранили тайну до поры до времени документы, которых он всегда боялся.

«А что, если весь окружающий нас мир, вся Вселенная – всего лишь малый сгусток атомов в неизмеримом организме, которому и имени-то нет? Или того мельче? Кому-то там, за недоступными пределами, вдруг вздумается прооперировать это невообразимое тело. Рассечет плоть сверкающий луч скальпеля, покажется людям, что дунул солнечный ветер, и нет их, – вспомнил свои писания Павел Иванович. – А мы даже не успеем осознать ужас происходящего. Слишком быстро, слишком коротко пройдет невообразимый инструмент космического хирурга, сам слитый из множества микромиров».

«Но где здесь место для души?» – вернулся он к тому, с чего начал этот мысленный диалог. Не было ни сил, ни желания на пустые мечтания. Но и лежать неподвижно, ожидая приступа страха, было невмоготу. Повернувшись на бок, он попытался было рассмотреть циферблат электронных часов, стоящих рядом на тумбочке. Часы были подарены на последний юбилей, но уже успели постареть. Тусклые зеленоватые цифры показывали черт знает какое время – 67 часов 93 минуты.

Со смертью жены в доме исчез уют и порядок. По углам, особенно в кухне, будто сам собой накапливался мусор, а вместе с ним завелись пауки и тараканы. А их нельзя было вымести веником. Вскоре проклятые прусаки облюбовали деревянный корпус часов, одним им известно почему. И теперь беспрестанно шебаршили внутри, постоянно что-то нарушая в хитромудром механизме. Всякий раз перестраивая время на свой лад. Павел Иванович боролся с ними как мог. Даже брызгал внутрь всякой дрянью, каждый раз переживая, что механизм выйдет из строя. Живность исчезала, время ненадолго восстанавливалось, но едва выветривался тяжелый керосиновый дух, живучие таракашки заселяли часовой корпус вновь.

«Слышь, Паша, – вздрогнул Павел Иванович, – так явственно раздался голос Балина, – а время-то имеет свою силу. И если живешь с ним в согласии, ты удачлив и счастлив. Идешь против его хода, будет все хуже и хуже жить». Павел Иванович робко посмотрел по углам – бред какой-то, никого вокруг. Нехорошая тишина стояла в комнате. Даже часы не тикали, не умели. Страх оказался куда как ближе, чем он думал. Навис душной пеленой. Но ведь ему было известно, как с ним разделаться – стоило лишь найти какое-нибудь подходящее объяснение и не обязательно доискиваться причины. А уж после заключить в подходящую формулировку, откуда страх не вырвется. Преподавая марксистско-ленинскую философию, Павел Иванович научился это мастерски делать.

Но как ни пытался сегодня подыскать подходящее понятие, не получалось – остарел ум. Или страх страху рознь? Ну, никак не отыскивалась искомая точка, от которой можно было полегоньку двинуться в нужном направлении. Куда ни кинь, получалось, вся его жизнь напичкана разными страхами. Как же глубоко надо забираться в своих поисках? И мыслимо ли это сделать без ущерба для здоровья? Павел Иванович облизал сохлые губы и понял, что до какого-то момента это были не страхи, а страхишки. Где, когда превратились они в одно жуткое омерзительное чудовище, пожирающее душу и плоть? Не было ему ответа.

«А хочешь, я тебе расскажу японскую притчу о времени? Японцы по-своему мудрый народ, хотя их мудрость не всем годится. Однако ты лучше послушай. Поначалу время тихо шепчет у двери жилища человека, и если он его не слышит, звякает в колокольчик. Потом сильно стучит в дверь. И если человек не открывает ее – сбрасывает дверь с петель, человека с кровати и разрушает его дом до основания. Мудро, но верно. Не кажется ли тебе, что мы прослушали свое время?» – вновь возник в нем голос Александра, такой мучительно узнаваемый, что Павел Иванович зажмурился от сердечной боли.

Не выдержав, громко сказал: «Отстань, не мучай». Слова растворились в ночной ватной тишине. И еще тоскливее, поганее стало на душе.

Все они были начитаны, все были умны, все хорошо знали знаменитое чеховское, что раба надо выдавливать из себя по капле. Да мало кто подозревал, что это такое и как это сделать в будущем. Попробуй-ка, если ты не лицедей, выдави из себя слезу или стон, когда этого совсем не хочется? Или так это больно делать, что впору ором реветь. Не случайно же писатель нашел такое мощное слово: не избавиться, не оставить и так далее, выдавливать с тугой мукой, а иначе жить невозможно.

Нет, революция, на которую мы возлагали столько надежд не помогла человеку избавиться от рабства. А почему? Да потому, что оно в нем сидит глубоко и вовсе не монгольско-татарского ига. Другое рабство переполняет нас. А на поверхности: это трусость и страх, подлость и подличание, ложь и зло, всемирное зло. В известном смысле последние десятилетия не убавили, а прибавили нам рабства, причем в таких уродливых формах, что сразу и не рассмотришь это чудовищное искажение всей жизни.

Но и в самой душной атмосфере страдания и обмана существует и прорезывается окно, сквозь которое является призрачный и еще слабый свет. И пока оно есть, сохраняется надежда, что свет этот выжигает опухоль рабства. Но нельзя думать, что произойдет без всякого вмешательства, само собой. Труднее всего бороться не с врагами народа, а с самим собой, со своим существом, изуродованным жизнью. Вырывать его из цепких лап рабства, в которых многим, представь себе, как ни странно, ощущать себя легче и уютнее. А делать то можно лишь высокими поступками ума и сердца.

Так и брел Павел Иванович по своей памяти одному ему известными тропками, и не кончалась ночь. Много чего было в его долгой жизни, есть что вспомнить, но странно мешались в памяти события, происходившие то в Москве, то в Томске, где он когда-то жил, то в Иркутске. Все это было так давно, так замыто, занесено песком времени, что уже мало походило на явь. И он плохо отличал правду от вымысла, и что в самом деле происходило с ним, а что с близкими ему людьми. Он столько правил свои воспоминания, засовывая поглубже неприятное и постыдное, оставляя лишь благопристойные страницы, что утвердился – так оно все и было. Но что-то случилось этой ночью – все воспоминания вели его к провалу, которого он так страшился и куда разом окунулся. Будто с головой погрузился в черную ледяную воду, удушливо хватая ртом воздух, тщетно пытаясь сбросить груз липких и ужасных воспоминаний. И понимал, беспомощный, что сделать это ему никогда не удастся.

Глава 4

…Из ночной темноты его втолкнули в залитый мертвым светом коридор.

– Руки на стену! – рявкнул молоденький лейтенант госбезопасности, вежливо молчавший весь обыск и разом перевоплотившийся в своем учреждении.

Павел, оглушенный арестом, медленно переставлял ватные ноги и никак не мог взять в толк – он-то почему здесь, и что им всем от него надо? Но злая воля людей в петлицах давила, заставляла беспрекословно подчиняться. И он послушно встал рядом с двумя горемыками, взятыми в эту ночь, и так же покорно вжал ладони в холодную склизкость крашеной стены.

– Стоять, смир-рна! – рыкнул не своим голосом лейтенант уже над самым ухом, хотя Павел и так стоял, не шелохнувшись.

Скоро он потерял счет времени. Спина онемела, ноги подрагивали в коленях, и он вдруг понял – не от усталости, от страха, растекшегося по всему телу. Наконец сзади раздались звонкие щелчки хромовых сапог. Так четко и уверенно шагать по каменному полу мог только кто-то из больших начальников – понял Павел, и слепая вера в свое спасение всколыхнулась в нем. Он еще несколько секунд жил ею – что вот, тронут его сейчас за рукав, извинятся, скажут: вышла ошибка, и отпустят. Шаги приближались, а вместе с ними и избавление от незаслуженных мук. Он весь напрягся, готовый по первому зову обернуться к спасителю, но тут увесистый пинок бросил его лицом на стену. «За что?» – вскричало все его оскорбленное существо и униженно умерло. Павел в отупении видел краем глаза, как блестящий командирский сапог вонзился в зад соседа, как тот покачнулся и только выдохнул мучительно сжатыми губами. Но тут же завопил во все горло стоящий за ним парень:

– Ты-ы… За кого меня держишь, гражданин-начальник-падла!

На этот истошный крик рванулись люди в форме, смяли, повалили на пол парня. Несколько минут слышались глухие удары, сопение, вскрики. Павел закрыл глаза. Екало, сжималось в груди от каждого удара, будто били его самого: молодого, талантливого, месяц назад въехавшего в новую квартиру с красавицей женой и маленьким ребенком. Эти черные лакированные сапоги прочно вколачивали в него страх, страх, страх! А он лишь покорно втягивал в плечи голову, моля об одном – только бы не меня, не меня, не меня! И если бы мог, слился бы с этой холодной, словно намыленной стеной, лишь бы не корчиться на грязном полу, выстанывая пощаду.

Избитого парня, оставляя кровавую дорожку, уволокли, а он еще бесконечно долго, до ломоты в ногах, стоял в коридоре. Ужас произошедшего не укладывался в голове, но животный страх за свою жизнь уже гасил все другие чувства. Вскоре он потерял счет времени и не знал, длится ли ночь, или уже настал день. Потом его долго куда-то вели, пока не втолкнули в кабинет, где за казенным столом сидел плосколицый с неподвижными припухшими глазами сотрудник.

– Садитесь, – не разжимая тонких губ, вежливо велел он, и леденящим холодом повеяло от его равнодушно-усталого лица. – Я, особоуполномоченный 4-го отдела управления младший лейтенант госбезопасности Жезлов.

Павел поежился и опустился на табуретку, не чувствуя онемевших ног. «Это конец, отсюда я уже не выйду, – панически подумал он, пряча глаза, – никто еще не вышел, кого забирали до меня». И, видимо, страдальческая гримаса исказила его лицо, потому что сотрудник тут же искривил тонкогубый рот, будто передразнивал.

– Так, Листов, литератор хренов, сам признаешься или надо с тобой работать? – сказал он в сторону и налил из мутного графина в стакан воды.

– В чем признаваться? – беспомощно пролепетал Павел.

– Так, ясно, – тяжело вздохнул сотрудник, – будем писать под протокол. Но учти, я вежливый, пока меня не сердят. – И медленно забубнил, поскрипывая пером ручки: – Вы арестованы по обвинению в принадлежности к контрреволюционной организации. Дайте показания о проделанной вами вредительской работе.

– Поверьте, ни в какой организации, кроме писательской, я не состоял, никакой работы не вел, – залепетал Павел.

– Не юли, Листов, следствие располагает материалами, уличающими тебя как контрреволюционера. Так что прекращай запираться и откровенно показывай: с кем, когда и как, – равнодушно произнес уполномоченный и без всякого перехода оглушил хриплым рыком: – Ты что, еще не понял, где находишься?!

– Да нет же, это ошибка, никакой работы во вред советской власти я вести не мог, я наоборот, – выдавил через силу Павел. Панически понимая, что не может доказать всю абсурдность обвинений.

– Следствию известно, что ты, имея контрреволюционные убеждения, систематически вел вредительские разговоры и агитацию.

Павел с тоской посмотрел на следователя. Перед ним сидел человек новой формации, переполненный грубой силой, тупой уверенностью, вооруженный несколькими постулатами, внушенными ему советской властью. Основанных на нетерпимости и ненависти ко всему, что противоречило их пролетарскому пониманию жизни. И злоба эта развернулась во всю свою мощь, как только породившие ее люди дали ей волю. Такие готовые на все уполномоченные всегда есть в народе, особо проявляясь в неожиданных, абсурдных с точки зрения здравомыслящего человека, преступлениях. В России, как говорил Балин, внизу власть тьмы, а вверху тьма власти.

Следователь понял его молчание по-своему, глянул каким-то бычьим тяжелым замутненным глазом, вынул из обшарпанного, испачканного инвентарными номерами стола несколько листов, размашисто исписанных грязно-синими чернилами.

– А вот твой приятель с нами более откровенен.

– Какой приятель? – сжалось сердце у Павла, он хорошо знал, что сегодня пишут на многих и многие, добровольно или по принуждению, спасая свою шкуру, и все же чаще из-за боязни, страха, который, он это чувствовал всей кожей, был разлит над ними. Он и сам в последнее время, вспомнил Павел, писал по настоянию одного партийного начальника несколько бумаг, которые при желании можно было истолковать как подметные письма. Хотя как мог старался не подставить под удар близких ему по духу и по жизни людей, лукавил, изворачивался, характеризуя и оценивая их разговоры и поступки.

– Подельник твой, Александр Балин! – не смог сдержать кривую ухмылку оперуполномоченный.

– Известен, – покорно произнес Павел. Саша находился в этой тюрьме вот уже несколько месяцев.

– Тогда зачитываю: «К числу контрреволюционно настроенных людей я отношу Павла Листова, который в разговорах со мной неоднократно высказывал: “Я ненавижу советскую власть…” Как-то в 1936 году, встретившись с Листовым на улице, мы разговорились о строительстве. В частности, о жилищном. Павел Листов заявил, что если бы не было советской власти, мы построили еще больше и краше. Строительство начато не потому, что советская власть радеет за народ, а потому, что есть экономические законы, общие для всех строев. Когда-то же надо было начинать создавать, а не разрушать. И это не зависит ни от каких партийных указаний. Ведь мы шестнадцать лет живем мирно. Наш разговор на этом был прерван…» Ну и что скажешь теперь?

– Не было с Балиным подобных разговоров, – растерянно ответил Павел, внутренне сжимаясь от тяжкого предчувствия. Осенний разговор возле дома Петрова он вспомнил сразу, но ничего в нем не было такого, что бы указывало на неправильное понимание политики партии. Что-то они сделали с Сашей, который никогда не поступался своими принципами и не мог пойти на предательство. Да и слова эти были не его, не мог он так выражаться. А больше всего насторожила фраза о ненависти к советской власти. Павел хорошо помнил историю, как на допросе в Алтайском ЧК человек в кожанке спросил его об отношении к советской власти, на что Балин ответил коротко и емко: «Ненавижу! Впрочем, как любую другую». Судя по всему, тому, кто его допрашивал, было известно и о том случае. И он после вставил его в протокол допроса. А это значило, что бы он ни говорил, все равно припишут то, что надо им. Если не так, то Саша уже сошел с ума в этих страшных застенках.

– Мог, мог, я сам его допрашивал, нелегко пришлось, зато результат есть, – оживился следователь, и нехороший плотоядный блеск его глаз подтвердил догадку Павла. – Ты не трепыхайся, я многое знаю, о чем ты даже не подозреваешь. Я вас таких пачками раскалывал, не такие орлы слюни пускали и каялись во всех смертных грехах против советской власти. Ты дальше послушай, – и начал монотонно читать, проглатывая окончания, с грамотой, судя по его чтению, он был явно не в ладах: – «Павел Листов, говоря о литературе, часто упоминал, что писатели в своих произведениях не отражают действительность такой, какая она есть. А приукрашивают ее и врут лишь для того, чтобы их печатали. В прошлом Листов был коммунистом и вышел из ВКП(б) как несогласный с решением ЦК партии по вопросам отношения к оппозиции, считая политику партии неверной. Какие контрреволюционные взгляды высказывал Листов, я припомню в следующий раз». Ну и как теперь? Я его за язык не тянул.

Ответить Павел не успел, в кабинет стремительно вошел человек и молча махнул оперуполномоченному рукой – за мной! Тот было заикнулся: «А этот?» Но уже из-за двери долетело:

– Пулей! Лупекин вызывает! Бросай все и лети!

– Сидеть! Не вставать, не шевелиться! – выдавил Жезлов, вскакивая со стула и, выбегая, прикрикнул на выводного, топтавшегося за порогом: – Смотри в оба!

Павел знал, что Лупекин возглавлял управление НКВД, и не удивился исчезновению оперуполномоченного – крут без меры был начальник. Получив передышку, Павел смог собраться с мыслями, но и минуты не просидел спокойно – на столе вразброс лежали листы протокола. Оглянулся, двери были плотно прикрыты. Вслушиваясь в каждый шорох, Павел привстал, склонился над столом. Глаза заскользили по корявым строчкам. «Протокол допроса Балина Александра Ивановича, 1890 года рождения, литератора-поэта, 4 мая 1937 года, особоуполномоченным 4 отдела УГБ мл. лейтенантом Г. Б. Жезловым». Листы лежали вразброс, и он читал, перепрыгивая с пятое на десятое. Важно было узнать, предал или нет его Балин, и сообразить, что ему самому грозит.

«У меня были колебания в правильности политики, проводимой советской властью. Я считал, что политика компартии по коллективизации не верна. Эта политика повторяет реформу Петра своей резкостью. Я считал, что раскулачиванием крестьянству наносят обиду. Давая оценку политики Сталина, я неоднократно говорил, что его политика резкая – усилила ряды оппозиции, реакцию с ее стороны. И если бы был жив Ленин, то он не довел бы партию до раскола, как это сделал Сталин.

…На современном этапе очень многих безвинных людей делают троцкистами, а затем арестовывают… По вопросу вынесения смертных казней в последнее время: если в будущем будут продолжаться такие действия советской власти, как вынесение расстрельных приговоров, то это вызовет у населения сочувствие к осужденным и они получат ореол мученичества.

…Я пришел к выводу, что в данный период нет свободы для творчества. Литераторы пишут по определенному заказу – штампу. В первые годы существования советской власти литераторам еще можно было жить и творить, а теперь создана такая обстановка, при которой пишешь не то, что думаешь, а то, что велят. В разговорах с писателями я говорил, что нам нужно писать для будущего и что будущий строй в конечном итоге должен быть анархическим, он и придет на смену коммунистическому».

«Зря он так», – подумал Павел, с трудом отрываясь от протокола. Перевел дух, пугливо посматривая на дверь, за которой скрипели рассохшиеся половицы под ногами часового. Смешанное чувство: издевки, бесшабашности, неуместного ухарства на мгновение охватило его – дурачье какое, работать не умеют, а только бороться с ненастоящими врагами. Итут же впился глазами в жесткие листы серой бумаги. Строчки впечатывались в память.

«…Так как такие антисоветские разговоры были неоднократно, то я по существу проводил контрреволюционную агитацию. В этом я себя признаю виновным».

В своем уме Балин такого сказать не мог – вовсе уверился в правоте своей догадки Павел – значит из него выбили эти показания. Тот уголовник в ночном коридоре, конечно, сам виноват, но что если они поступают так и с политическими? Ведь что-то ужасное надо было сделать с ним, чтобы он так чудовищно оговорил себя? Уж он-то знал, характер Балина – кремень, через свои идеалы не переступит.

«Следствию известно, что Андреев является убежденным фашистом, подтверждаете ли Вы это?» – споткнулся Павел на очередном вопросе следователя.

С Николаем Андреевым был дружен Александр. Вместе с ним Павел часто захаживал к художнику домой и в мастерскую. Оба они принадлежали к той редкой породе людей, в ком ум, независимость и внутренняя свобода так естественно сочетались с великодушием и добротой. К тому же их взаимная привязанность подкреплялась еще и приверженностью анархическим идеям. Признаться честно, Павел всегда неизъяснимо робел и терялся в присутствии Андреева, он его как бы подавлял. Его как бы всегда было много, и он сразу заполнял собой, звучным голосом, движением любого размера помещение.

Прошлой зимой они столкнулись с ним на пустынной заснеженной улице. Высокий, в длиннополой волчьей шубе Андреев остановился, поздоровался, неторопливо раскурил неизменную трубку, пыхнул облачком душистого дыма и, обратив к ним красивое породистое лицо, заявил:

– Бражничать будем сегодня, братцы-литераторы. Желание имею выставить себя в лучшем свете. Считаю, достоин. Так что милости прошу проследовать в мою мастерскую.

И уже там, сбросив с плеч шубу и оказавшись в элегантном, безукоризненно пошитом костюме, показал им только что законченную, не снятую еще с подрамника, картину. С полотна смотрел мудрыми, все понимающими глазами северный человек. В одеждах, пошитых из шкур, опершись о посох, стоял он у необычайной красоты гор. Над скалистыми вершинами висли густые свинцовые тучи. И лишь теплый огонек непотухающего очага в чуме скрашивал его одиночество. И такая первобытная сила, неиссякаемое терпение исходили от этого отшельника, что поневоле пришли мысли о тщетности и мелкости всех их городских дел и забот. И как сумел художник выказать сирость и убогость всей современной жизни одним портретом – для Павла оставалось загадкой.

А Николай, довольный произведенным впечатлением, оживленно рассказывал:

«Еще в начале двадцатых годов пофартило мне побывать с одной гидрографической экспедицией за Полярным кругом… И занесло нас однажды на необитаемый остров, называемый “Остров Мамонтовых могил”. Это неподалеку от бухты Тикси. Места там дикие, красоты фантастические, не будь я человеком, избалованным цивилизацией, остался бы там жить навсегда. Но большее потрясение испытал я от встречи с этим вот робинзоном. Представляете, года за два до нашей встречи охотник-томаксит попал сюда на льдине, оторвавшейся от материка, и с тех пор жил в полном одиночестве, с одними собаками все это время. Как он выжил, что пережил – разговор отдельный, да и не в том суть. Я пока лихорадочно делал эскизы с натуры, об одном только и думал: что вот этот счастливый человек и не подозревал, какие бури бушуют над нашей землей. Пронесется снежный буран, засыплет его чум, он откопается заново, зверя добудет и вновь живет в труде и спокойствии. Потому что иначе нельзя, пропадешь. Смогли бы мы столько продержаться и не погибнуть, не знаю. Вряд ли. После я часто думал, что ведь таких благословенных мест в мире не так уж мало, где люди живут, а не выживают, не режут друг друга на куски. И почему нам выпала такая жестокая доля, чем мы прогневили Всевышнего. Ну да ладно, что теперь, одна буря пронеслась, будем надеяться, что минет нас и другая. Лучше я вам покажу моего дорогого чалдона».

И поставил напротив окна другую картину. Мягкий снежный свет высветил до малейшей морщинки выразительное сибирское лицо.

– Товарищ мой, Василий Егорович Галкин. В Пивоварихе проживал. Ух и крепкий хозяин был, настоящей мужицкой породы. Крепко на ногах стоял, деньги в коммерческом банке держал. Да лопнул тот банк, началась круговерть революционная. Город сыновей утянул. Добили его все эти передряги окончательно, себя потерял, смысл всей жизни. И ослаб духом… А после покончил с собой, застрелился. Вот и сравните теперь его с тем отшельником на острове…

Потом они долго сидели за столом, выпивали и говорили, но будто тени двух людей, навеки запечатленных на холсте, витали над ними в мастерской – непривычно печальный был разговор. Оттого, наверное, остался в памяти Павла полуистертым.

– Я, братцы-литераторы, многих знавал, с самими Маяковским и Хлебниковым общался, хотя теперь фигуры разного масштаба, но это временно, и еще неизвестно, кто в веках останется, – рассказывал Николай. – В те времена я в Киеве учился, в художественном училище. Жил у дяди. Он у меня банкиром был. Ну и обстановка, и люди, соответствующие положению. Со знаменитостями меня знакомил все тот же Давид Бурлюк, отец русского футуризма. Вот были времена. А теперь… Нет, представьте только себе, вызывают меня летом в обком вэкапэбэ, и мне – анархисту! – дают задание: за месяц нарисовать картину полтора на метр с лишним. Ну и это не беда, я быстрее могу исполнить полотно. Партийцы мне тему диктуют: стахановец и стахановка в условиях трудового процесса. И ведь знают, что я к международной выставке в Париже, между прочим, готовлюсь, приглашение получил. Я им от ворот поворот, пусть злятся, ну не могу я по заказу пролетариев рисовать. Вот «Томаксита» повезу в Париж, «На севере дальнем», «Партизан». «Плотогонов» начал, да боюсь не успею.

Не успел и не съездил никуда. 29 апреля 37-го был арестован, следствие длилось год. Покалеченный, с выбитыми зубами и сломанными ребрами Андреев твердо стоял на своем, утверждая, что будущее за «советами, но без коммунистов».

Павел вспомнил, как однажды застал его за странной работой. Николай быстро и уверенно клал мазки на полотно, насвистывая веселый мотивчик. А он долго не мог прийти в себя от изумления – очень уж любопытная получалась картина. Андреев рисовал беседку в Ялте, на фоне моря сидел он сам, но со Сталиным в обнимку, маленький и плюгавенький Ежов подливал в их бокалы рубинового вина.

– А ну как узнают, упекут… – ахнул тогда Павел.

– Не дрейфь, зато весело. Правда ведь не может быть равной для всех. Как и хорошая картина. Если даже двое одновременно и с одного ракурса смотрят на полотно и видят на нем небо, воздух, улицу, солнце, воспринимают изображенное по-разному… Тут одному может быть холодно, а другому – жарко. Правда, она у каждого своя, истина одна. Но ее до конца не постичь… Это все равно что задаваться детским вопросом: «А вперед какая была вода: грязная или чистая?» А в самом деле, какая?..

Но все это было в прошлом, а сейчас Павел вчитывался в строки протокола, торопясь успеть прочесть как можно больше из аккуратно разложенных на столе листов. И одновременно успевал очень многое: запоминать протокол допроса, подумать об Андрееве, прислушиваться к шагам за дверью, отмечать, что в протоколе везде обращаются на «вы», а в разговоре тыкают, как бродяжке на улице.

«Андреев является носителем фашистской идеологии, заявляя, что славянская раса по праву должна занять главенствующую роль в Европе. Давая оценку германскому фашизму, Андреев восхищался Гитлером, говоря, что с приходом фашистов к власти Германия вновь превратилась в могучее государство. Андреев говорил, что фашизм – это созидающая сила». Ну не мог Балин так выражаться, не мог, мало кто даже из литераторов умел говорить так образно и точно, как Саша, а тут будто с политагитки списано. Верно, оперуполномоченный руку приложил, наштамповал фразы для удобства понимания.

Но раздумывать было некогда, и Павел жадно поглощал крупно и косо написанные строчки.

«– В чем выражалась связь Павла Листова с Андреевым?

– До прошлого года они были в очень тесных отношениях, бывали друг у друга. Андреев как художник оформлял книги, написанные Листовым.

– Следствию известно, что связь между ними имелась на политической почве, то есть путем разделения ими контрреволюционных взглядов. Почему Вы об этом умалчиваете?

– Никогда не слышал, чтобы они говорили о политике».

Еще бы, улыбнулся Павел, мы вместе водку пили и о творчестве говорили, а еще о паскудстве жизни. И продолжил читать.

«– Вы сами себе противоречите. Утверждаете, что Андреев и Листов являются людьми контрреволюционно настроенными и в то же время отрицаете их связь на политической почве.

– Андреев считал Листова несерьезным человеком и своими политическими убеждениями с ним не делился. По крайней мере при мне у них разговоров на эти темы не было».

И Павел понял, что Саша пытается обезопасить его. И мысленно поблагодарил за то.

«– А Вам Андреев политически доверял?

– Я считаю, что при мне он говорил откровенно…

– Зная Андреева, как контрреволюционно настроенного человека, который Вам доверяет, Вы были в курсе всей контрреволюционной работы, проводимой им. Почему об этом умалчиваете на следствии?

– Ни о какой такой работе я не знаю. А знаю его лишь как человека контрреволюционно настроенного и с которым неоднократно вел контрреволюционные разговоры».

С ума можно сдвинуться от таких оборотов. Да это же полная подтасовка.

«– Вы лжете. Вы являетесь участником контрреволюционной организации, той самой, участником которой является и Андреев. Не знать о проводимой им работе вы не могли. Прекратите запирательство и дайте чистосердечные показания.

– Никогда участия в контрреволюционной организации не принимал. О существовании таковой не знаю и не знаю, что Андреев состоял в ней.

– Расскажите, кого из знакомых Андреева знаете?

– Поэта Константина Седых. Живет с ним в одном доме. Писатель Павел Листов. Поэт Ольхон. Рабочий типографии Басов. Птицеловы, фамилии их не знаю».

Павел дочитал последний лист протокола и перевел дух, окончательно уверившись, что сломить Балина им не удалось. Что бы они не писали в своих протоколах, все обнаруживало явную ложь. Ничего у них не выйдет, ничего им не доказать. Он еще не знал тогда, что никакие особые доказательства и не потребуются. А все необходимые бумаги будут изготовлены для оформления уже принятого решения. Как не мог знать, что через месяц после смерти товарища страшная бюрократическая машина все еще будет проворачивать свои ржавые колеса. Следователь принесет на продление уголовное дело Балина, а начальник красным карандашом наложит резолюцию: «Знать бы надо, что подследственный уже умер».

Павел отпрянул от стола, сел на табуретку и холодно подумал, что уж его-то им не посадить, хотя догадывался, что при желании здесь могут пришить любое политическое обвинение. Из всего этого следовало, что вести себя с ними надо как можно спокойнее и увереннее. Лишнего не наговаривая на себя и товарищей. Тут, похоже, услужливость привечают, но не очень ценят. Дальнейшие события опрокинули последние надежды на порядочность людей из этого ведомства, едва вернулся оперуполномоченный Жезлов.

Весь какой-то всклокоченный, еще более помятый, он мельком глянул на стол, покачал головой – надо понимать, своему головотяпству. Усмехнулся и вперил неподвижный взгляд в Павла, поверить не мог, что этот сломленный еще в коридоре жалкий человечишко способен на поступок.

– В камере продумаешь и завтра во всем признаешься. Если нет, изувечу, – пообещал он ровным голосом, каким приглашают выпить чашку чая. И так это зловеще прозвучало, что улетучились остатки мужества, напряглась в страхе каждая жилочка. И Павел впервые физически ощутил смертный ужас.

Последнее, что запомнил Павел Иванович, прежде чем провалился в тяжкий, но спасительный сон, чей-то участливый голос, раздавшийся с верхних нар: «Бумаги подписывал? Нет еще? Ну и дурак будешь, если подпишешься!»

Глава 5

– Стыдно-то как, – выдавил из себя Павел Иванович и тут же поправился – это теперь, когда все позади, стало стыдно, а тогда один страх, только страх. Слово против, и измесили бы сапоги, как того уголовника…

Тут же в памяти всплыло страшное лицо избитого парня – один сплошной кровоподтек. Старческая память, казалось, давно должна была бы стереть такой давности воспоминания. Но будто кто услужливо выталкивал на поверхность лица, фамилии, события. С тем парнем он оказался в одной камере, и там он узнал, что парень попал под политическую статью по недоразумению. Взял на гоп-стоп подвыпившего гражданина той ночью, а он возьми да окажись высокопоставленным совслужащим. Обыкновенный грабеж превращен был в теракт и потянул на все «пятнадцать». В следственной тюрьме управления НКВД уголовник не задержался, быстрее всех ушел по этапу.

Павел Иванович с трудом втянул в себя воздух – показалось, что временами он перестает дышать и только сбив сердечной мышцы возвращает дыхание. «Теперь знаю, когда вполз в меня этот змееныш-страх. В ту судорожную ночь. И с тех пор обитал во мне, разрастался».

Первое время только и делал, что глушил его в себе как мог. Пока не притерпелся к нему, не запрятал глубоко в себе, но всегда где-то на подсознании понимал, что страх помог ему выжить. Да, перевернул всю его жизнь, погнал из этого города, заставил бросить писательство и навсегда забыть псевдоним, под которым печатался. Преподавать марксистско-ленинскую философию оказалось безопаснее, сытнее, а жить спокойнее. И по всему выходило, что тюрьма научила его уму-разуму. И следовало успокоиться, а уж сейчас, когда осталось совсем ничего, напрочь избавиться от тяжких воспоминаний. Непросто было вычеркнуть из жизни полгода, проведенные в следственной тюрьме, но смог же в свое время. Помнить это – себе дороже. И до сей ночи Павел Иванович прочно держал те тяжкие события на расстоянии, выработав умение представлять, что все они произошли как бы не с ним, а с кем-то другим, чужим ему человеком. С тем и прожил, не случись эта окаянная мартовская ночь.

Павел Иванович откуда-то знал, что никто из бывших сокамерников не выжил, больно уж статьи для спасения были неподходящи. И не понимал, для чего ему это знание было дадено. Но сейчас все они чередой проходили в его памяти, и удивительно четко всплывали лица, жесты, даже говор. «Зачем мне это?» – вяло сопротивлялся он, но поделать с собой ничего не мог, погружаясь в темные глубины памяти.

…Илюша Метляев, русоволосый, скуластый, улыбчивый парень из глухой деревеньки, ерошит коротко стриженные волосы и виновато улыбается: «Я ж ему талдычу – мол, ошибка вышла. Нас, Метляевых, целая улица проживает, да и отчество не мое указано. А он заладил одно и то ж – раз привезли, значит, виноват. Ночь простоял у стены, вторую, опух весь, да и признался в том, что мост в деревне сжег. Вот одурачил его, так одурачил. Мост-то до сих пор целый стоит, кому он нужен. Проверят и отпустят, ну, пожурят, штраф выпишут за вранье…» Откуда ему было знать, что никто и проверять не станет его показания. Затвердят на бумаге и отправят по этапу вместе с Николаем, студентом пединститута. Тому приписали участие в бухарско-троцкистской группировке. А все обвинение выстроили на показаниях сокурсников, которым он запальчиво ответил, что не пойдет на политзанятия, потому как и без того убежденный марксист. В это и сейчас трудно поверить, а тогда и вовсе было невозможно.

За полгода в камере перебывало немало разного народа, но эти двое вспоминались ярче других – тревожили Павла Ивановича с того света. Может, потому, что тогда они более других поддерживали его веру в то, что он также взят по нелепому недоразумению. Только вот кривая судьбы вынесла его из подвала на свет, и была ему одному явлена милость. Что указывает на справедливость.

Нет, определенно что-то неладное творилось с ним в эту ночь. Образы сокамерников пропали, и вновь зазвучал в нем голос Балина: «В сущности, писателю немного надо. Комнату за толстыми стенами, стол да стул, кровать, крепкую дверь с окошком для подачи пищи. Получается – камеру и пожизненный срок добровольного заключения! Да, забыл – форточку, чтобы иногда слышать детские голоса». Пошутил, называется, как накаркал себе все это, и получил сполна, кроме детских голосов.

Павла Ивановича взяли последним из писателей. Только в камере он сообразил, как был неосторожен, неоправданно самоуверен. Как все они были беспечны и наивны, а ведь прекрасно понимали, в каком живоглотном времени живут. Прятали голову как мокрая курица под крыло. Глупо соглашались, что забирают лишь врагов народа, и сколько Балин их ни разубеждал – не верили. Каждый думал, что уж его-то обнесет злая доля. Да и впрямь, не было за ними никакой такой вины, чтобы хватать и тащить в кутузку. Но это в страшном ведомстве в расчет не принималось. Уже на втором допросе он сообразил, что взят лишь в довесок к раскрученному писательскому делу. И без него на Гольдберга, Петрова и Балина насобирали столько всяческого материала, что хватило бы подвести под расстрел десятерых. И поняв это, правильно повел себя, скупо и осторожно, не подставляясь, стал выдавать требуемую следователю информацию, выставляя себя как случайного свидетеля чужих поступков и опасных разговоров. При случае ссылаясь на письма, в которых он сообщал партийным органам о неправильном поведении его товарищей.

– Хорошие были люди, – с искренним раскаянием думал Павел Иванович, лежа в темноте, – и счастье мое, что никто из них не показал на меня, а языком тогда я тоже как помелом мел, особенно в подпитии.

«Зато и выложил все, что знал или узнал по первой подсказке следователя», – произнес все тот же отстраненный холодный голос, и вызвал острое желание возразить.

– Я говорил чистую правду, не мог же я лгать следствию! Да ничего крамольного и не совершили мои товарищи. Откуда ж мне было знать, что любую фразу там переворачивали по-своему и делали контрреволюционной. Они только и ждали, чтобы я начал врать, путаться, моргнуть бы не успел, как уличили во лжи и отправили на дачу Лунного короля. Так необычайно красиво прозывали место за городом, где по слухам и расстреливали врагов народа.

«Страх перед сапогом гнал тебя, поторапливал. Следователь едва успевал записывать. Нечего мученика из себя строить, – прозвучала страшная и постыдная правда. – Вспомни его довольную рожу, когда он объявлял тебе об освобождении, и еще извинялся за ошибку. Как взяли, так отпускали тебя ночью, значит, хотели, чтобы никто тебя не увидел. Не понял, что отпущен не просто так».

– А ведь Балин уж умер тогда в тюрьме, как сообщили от сердечной недостаточности. Андреев чуть позже – якобы от чахотки. Забили их обоих сапогами, изуродовали, сломали, а я живу. А лучше было бы, если и я сгнил бы во рву? – Павел Иванович, поняв, что говорит в полный голос, умолк, а в памяти воскресла случайная встреча с женой Андреева, как она украдкой показывала ему портрет сокамерника Николая, учителя Сергея Ивановича Полухина, выполненного карандашом на лоскуте материи. Как со слезами на глазах рассказывала, что получила полотняный мешочек, в котором носила передачи, после смерти мужа и не сразу обнаружила внутри его пришитый лоскут. Картины Андреева тогда уничтожались и спасти ей удалось очень мало. Чудом сохранила на чердаке у соседей «Томаксита», «Собак Севера» да незаконченное полотно «Партизаны».

Внезапно нахлынул запах клейких тополей, теплого, не остывшего за ночь асфальта, прибитой дождем пыли. Тревожно и вместе с тем сладко сжалось сердце – он вспомнил, как его шатало от этих пряных запахов. Как, как он ухватился за шершавый ствол старого дерева руками и долго так стоял, не в силах передвигать ногами, ослабшими в камере. Сумел отойти лишь полсотни шагов от тюрьмы. Тогда как надо было опрометью бежать домой. До его дома, в котором он незадолго до ареста получил квартиру, скорым шагом идти было десять минут. От пахучего воздуха кружилась голова или от счастья – он не знал. Шаркая валенками, едва передвигая ноги, добрел до угла улиц и опустился на широкие влажные от ночного дождя ступеньки крыльца магазина. И принялся жадно всматриваться в редких прохожих, с оглядкой проходивших мимо. И впитывал, впитывал в себя утреннюю свежесть и сладкую живую тишину. Пожалуй, он мог бы бесконечно долго так сидеть, но все время чудилось, что неподалеку неслышно расхаживает конвоир. Всего за полгода потерял он свою быструю летучую походку и так уж никогда не приобрел вновь. Из камеры Павел выбрался старым, если и не телом, то душой. Так и прошаркал всю жизнь.

Но мог ли тогда думать о том? Жив, свободен, счастлив! И с каждым шагом восстанавливал утраченную было в каземате веру в справедливость. Не лучшее ли тому подтверждение – его чудодейственное освобождение. Только вот никак не укладывалось в голове, что все это безразмерное счастье зависело от крючковатого росчерка следователя на серой бумаге. Так просто, такая малость – не успели высохнуть чернила от росчерка пера, как ты жив, свободен, как все эти граждане, с опасливым любопытством поглядывающие на его бледное лицо. Павел готов был каждому улыбаться и, кажется, пробовал это делать, но будто шарахались от него люди. Долго ему пришлось после избавляться от этой угодливой улыбочки, прилепившейся в кабинетах следователей.

Павел Иванович вздрогнул – так явственно, так ярко всплыло в памяти его возвращение к жизни. Усилием воли он попытался оборвать воспоминания, от которых тупой болью ныло сердце, и не мог, будто кто внушал сверху – помни и знай.

…Робкий рассвет сменился бликующим в лужах солнцем, когда он, устав переставлять ноги, обутые в валенки – в чем забрали, в том и вышел – добрел до дома и стукнулся в двери своей квартиры. И кажется, не удивился, что открыл ему небритый, опухший мужик. И тому, что в коридоре перешагнул через другого, спавшего на вытертом тулупе, и еще через нескольких, провонявших овчиной, лошадьми и махоркой. Везде: в кухне, в горнице спали чужие люди, но ему было не до них. Он напрямки шагал в спальню, к жене и ребенку, еще не ведающим, что он не враг народа.

Такого счастья у него никогда не было. Он обнимал плачущую от радости жену, тискал сынишку. Ничто не могло в это утро омрачить его настроение. Помнилось, выпроваживал мужиков, как оказалось, работавших по найму на заводе и подселенных сразу после его ареста – молча, настойчиво, как и положено хозяину выставлять непрошеных гостей. После, все еще маленько не в себе, кипятил воду и поливал каждую щель в полу, ошпаривал мебель и детским горшком выносил клопов. Пока не изничтожил всех до единого. Все радовало его в это солнечное утро: и милый говор жены, и лепет сына, и каждый живой звук за окном, и даже, казалось, чайная ложка в стакане тоненько позвякивала – сво-бо-ден!

Зачем все это было со мной? – недоуменно спросил себя Павел Иванович, оглаживая грудь костлявой рукой. – К чему вновь эти мучения, липкий страх? Что я такого сделал, чтобы меня сначала превратили в ничто, а потом вернули к жизни? Я ведь столько мог сделать, я ведь так начинал, я мог написать такую книгу. А так и не поднялся выше рядового преподавателя. Какое изощренное издевательство совершил я над собой, став проводником марксистско-ленинской философии. Еще и радовался, что так удачно все обернулось. Все-то мы крепки задним умом. А все дело в том, что никому я уже не был нужен: ни тем, кто держал в неволе, ни тем, кто правил на воле. Использовали, сломали и выбросили. Никому, кроме жены и сына. Оттого и бежал из города в город, хотя никто и не гнал. Но все казалось, вспомнят, привлекут. Хотя, может быть, только тем и спасся, что вовремя исчез из-под бдительного ока, едва представилась возможность исправить документы. Пришлось покрутиться, прежде чем переписал себя на фамилию жены.

Много лет спустя, почувствовав себя в безопасности, Павел Иванович осторожно навел справки о судьбе своих мучители. Долго ничего не удавалось узнать, но и тут помог счастливый случай – встретил выжившего политзаключенного, осужденного в Иркутске. Он раньше его взялся разыскивать документы тех лет и сумел добыть выписку из определения военной коллегии Верховного суда, которая провела дополнительное расследование по делам, вершимым в управлении НКВД. Так страстно все эти годы он желал услышать о справедливом возмездии, а прочел документ со странным равнодушием. Лишь в первую минуту перехватило дыхание. Словно заранее все знал, но вот только сейчас получил письменное удостоверение случившегося. О том, что следствие работниками проводилось с грубейшими нарушениями законности, к арестованным в массовом порядке применялись меры физического воздействия, что в тюрьме НКВД содержалось несколько провокаторов. А допрошенные в 39-м году бывшие работники УНКВД Котин и Рогожин показывали, что во время допросов арестованных постоянно избивали. Сам бывший начальник УНКВД Лупекин сознался, что, когда на одном из допросов Коршунов, второй секретарь обкома партии, категорически отказался от всех своих показаний, из него выбили признание. Лупекин и Рогожин были приговорены к высшей мере наказания «за фальсификацию уголовных дел и необоснованные аресты». Узнал, что в начале 40-х годов осудили и других его мучителей, выполнявших преступные приказы начальников. Перечитав документ, Павел Иванович не испытал чувства облегчения. Слишком много времени прошло, слишком старательно затер он в памяти те горькие годы.

Но эти воспоминания уже вытесняли другие, отбрасывая назад по времени. Вдруг пробудились звуки духового оркестра, веселые выкрики и нестройное пение. Первомайским утром люди шли на демонстрацию, и колонны проходили совсем рядом с внутренней тюрьмой, во дворе которой день и ночь стучал двигатель трактора. И вновь, будто тогда, ужалила его безысходная тоска – оказывается, там, на воле, мир не перевернулся, и праздники не кончились, и так же веселились и дышали полной грудью люди. Но без него, без всех них, кто томился вместе с ним в камере. А те, кто шагал мимо мрачных стен, знать не знали, что параллельно протекает совсем другая жизнь: безысходная и жуткая. Сокамерники, почти все люди партийные, по очереди дотягивались до оконца, забранного решеткой и, хотя кроме клочка неба ничего увидеть не могли, тоже хотели приобщиться празднику. Святая наивность! Полагали, что еще все обойдется, и если не Первомай, то уж ноябрьские праздники точно встретят со своими товарищами. Так и стояли, по стойке смирно, будто перед трибуной, пока с верхних нар не раздался густой бас попа Филарета: «К Сатане тянетесь! Демоны гонят на демонстрацию чад божьих!» Шикнули на него разом, заставили замолчать. Да и то, что с него взять: служитель культа, непримиримый враг народа и власти. Уверен был тогда Павел, что из всех арестантов этот сельский священник был посажен в тюрьму уж точно за дело. Но вот именно его слова запомнились: «Отринули Бога и затопила землю бесовщина…».

Вспомнил и другое, как подслушанная демонстрация придала партийцам силу духа, породила новые надежды. И тогда старый большевик Федор Матвеевич Тиунов, вспомнив свое каторжное прошлое, предложил написать письмо самому Сталину. Всколыхнулась вся камера. Писали кровью на лоскуте исподнего, волнуясь, подгоняя слово к слову – честно, правдиво и без обиды на советскую власть. Готовое письмо закатали в кусок вязкого хлеба и на прогулке перекинули за стену. И долго еще верили, что кто-то обнаружил его, передал адресату, а уж тот, самый-самый, защитит и восстановит справедливость.

– Дурачье, – прошипел сквозь зубы Павел Иванович, – безмозглое дурачье, вообразившее себя хозяевами жизни. Сожрала этот ком бродячая собака и не подавилась, а если и нет, все равно не дошло бы письмо до властителя. Кто был ничем, тот станет всем, – искривил он губы. И с запозданием в полвека понял, что прав был Балин, а не он, самодовольно уверенный, что правда на его стороне. Ведь сколько раз подсмеивался над Александром, полагая, что тот отсебятину порет, так, для красного словца.

– Можно обманывать какое-то время весь народ, можно все время обманывать одного человека, но нельзя всегда обманывать всех, – как-то мучительно трудно повторил Александр эту фразу.

Глава 6

…И вновь шелестел ветер жесткими опавшими листьями по ночной улице. И будто опять прохватило его ледяным ветерком.

– Смотрю я на тебя, Паша, и все думаю: чего-то ты боишься? – потирая озябшие руки, сказал Александр и незнамо как заглянул в самую душу.

– С чего ты взял? – опешил Павел. – Ничего я не боюсь.

Но, помолчав добавил:

– Время какое неуютное, ты разве не чувствуешь, что происходит что-то страшное, темное, и, вроде, безотносительно ко мне или тебе, а задевает…

– А ты так и не понял, что вместе с партбилетом тебе вручили страх, и даже когда ты его вернул, этот страх в тебе остался… Ленина любили без тени страха, Сталина боятся без тени любви, – и добавил вовсе загадочную фразу: – Грузин одолел Палестину!

И вновь шуршали под ногами листья, и промозглая тьма гуще охватывала их две одинокие фигуры. Павлу после выпитого лень было говорить, лень думать. Пытался было отмолчаться, как не раз было, зная, что Александра в таком состоянии лучше не подначивать, но тот своими откровенными не в меру мыслями заставлял отвечать. Видно, крепко задел его разговор в «Виннице», и зачем только он его так неловко затеял?

– Нет, ты вдумайся в их утверждение, что у нас появилась великая советская литература. Ни с того ни с сего, из ничего, можно сказать. Решили – постановили, начертали резолюцию и нате вам – создали! А как прикажете быть со всей великой русской литературой? Нельзя же вот так с бухты-барахты выдумать какую-то особенную. Пусть она хуже, гаже и, что самое страшное – насквозь лживая, но своя! И невдомек неучам, что для того, чтобы хоть приблизиться к уже достигнутому до них, мало просто выбраться из своей пролетарской шкуры и овладеть всеми знаниями человечества, – похоже передразнил он вождя революции.

У Павла от таких его шуточек внутри все съеживалось, хотя и вида не подавал, что не по нутру ему такие заявления. Не хотелось лишних неприятностей. И без того понимал, много лишнего говорят они в своих застольных разговорах. Нет чтобы поостеречься – и за меньшее людей тягают в кутузки, пострашнее царских. Но и трусом боялся выставиться, не хотел потерять расположение Балина, и волей-неволей приходилось подыгрывать товарищу.

– Да ладно тебе, развоевался, ничего ни от тебя, ни от меня не зависит. Сказано же – партия так решила, у нее своя политика. Не чета нам люди на самом наверху принимают решения…

– Да какая к черту политика, – завелся Александр. – Что ты понимаешь! Мне до всей вашей политики… Вот ты, Паша, и писатель пока вовсе никакой и станешь им когда неизвестно…

– Да уж поболее тебя написал и напечатал, – обиженно прервал его Павел, хотя давно уже дал зарок не обижаться на приятеля – тот всегда так – пошумит, наговорит кучу гадостей, а после покается да еще бутылку поставит.

– Сдается мне, что и ты решил сделаться писателем, как другие, по приказу партии. А я поначалу думал – родственная душа. И таких, как ты, наберется целая артель. А литература, она приголубит того, у кого душа есть и сердце болит. Но как за нас взялись круто, как крепко ухватили. Сдается мне, надолго это, мне уж точно не выкрутиться из цепких лап. В общем, мы рождены, чтоб сказку сделать былью. Да, не былью – болью! Все эти наши новые вожди выбрасывают лозунги лишь с одной, чисто агитационной целью, нисколько в них не веря. Им надо у власти удержаться, народ сладкими посулами завлечь. Да ты посмотри на тех же рабочих, среди которых немало коммунистов. Да большинство из них еще более безыдейны и беспринципны, чем обычный люд. Все их мысли вьются вокруг пайки иль зарплаты, которую получают, а не зарабатывают. Для меня одно непонятно, как за столь короткое время можно отбить охоту к труду.

– Скажешь тоже, а энтузиазм, а роль народных масс в истории? Ты что, ни разу труды Ленина не раскрывал?

– Какие массы, какая роль! Совсем офонарел! Народ превратили в толпу, глупое стадо, в злую ораву, создающую и разбивающую богов…

– Прекрати!.. – оборвал его Павел. – Пора избавиться от буржуазных предрассудков. За нас уже все продумано, придумано, читай документы партии и все…

– Знаю я все эти очередные задачи партии – приручить беспартийных литераторов. Чтобы писали и мыслили по заказу. А я свои убеждения хранил и буду хранить и никогда не подменю поэзию дешевой агитацией за эту власть!

– Да ладно тебе, Саша, – спохватился Павел, – станем мы с тобой из-за политики ссориться. Может, и впрямь к нашему партизану завернем!

– Не пойду, не могу, Петров хоть и выделяется из всей нашей братии, есть в нем какой-то дремучий талант, расхристанный, правда, а говорить мне с ним не о чем, не отпускает его комиссарство. Надо же, как накрепко засели в нем дурацкие идеи. Умный мужик, а никак не поймет, что сожрут они его, как человека и как писателя. А ведь как привлекательно все подано, как иезуитски просчитано – кухарка будет теперь не горшками управлять, а государством. И ее уже допустили, правда, она не знает, что бал правят другие. А кухарка лишь присутствует на этом празднике жизни. Не понять ей в силу темноты ее природной всей грандиозности этого обмана. Что дом основательно запущен, и некому в нем убираться, стряпать, детей растить. Живем на одном голом энтузиазме, взвинченном кучкой людей, кому работать не с руки, а вот мобилизовать народ истошными лозунгами ничего не стоит. Что происходит? Устал задавать я себе этот вопрос. А никто и не ответит на него. Кто хоть что-то соображает, молчит и правильно делает, может и уцелеет. Хотя вряд ли, тож пойдут под нож, раз пошла такая кровавая потеха. Чую я, от этого Молоха малой кровью не откупишься, он жрет, жрет и все нажраться не может. Оголтелость какая во всем. А не поддавайся на сладкие посулы!

– Не сносить нам головы, услышь кто наши разговоры, – не выдержал Павел. Одинокий прохожий мелькнул меж домами и пропал, а инстинкт самосохранения сработал.

– Двинем лучше ко мне, все спокойнее, можно, конечно, к Гольдбергу завернуть, да не след. Поздно, у него дети малые и водки не нальют, – внезапно остыл Александр, и голос его стал приобретать прежнюю бархатистость.

Дом Гольдберга стоял на одной улице с Петровым. С женой и двумя детьми он занимал квартиру на втором этаже деревянного особнячка. До этих лихих времен они запросто бывали здесь, вели умные разговоры за чашкой чая – пить водку здесь было не принято.

Проходя мимо уютно светящихся окон, Павел живо представил уютную столовую с круглым столом, посередине которого всегда водружался огромный никелированный самовар, тесно сдвигались венские стулья и начиналось чаепитие. Вдоль стены тянулся стеллаж с книгами, в углу стоял небольшой столик с пишущей машинкой «Эрика». Но особенно нравилось ему необычайно тонкой работы трюмо: двухметровое зеркало было забрано в резную красного дерева раму с затейливо выточенными колоннами по бокам. Что и говорить, умеют же люди при любой жизни устраивать себе сносное существование. И вздохнул, вспомнив, как неудачно они погостили у Гольдбергов последний раз. Нет, определенно с Балиным что-то случилось, его будто сорвало с якорей. Чем опаснее становилось встречаться и вести разговоры, тем безрассуднее Александр ввязывался в политические споры, тем откровеннее отстаивал свою точку зрения, не стесняясь в выражениях. Так отчаянно ведут себя немногие люди, загнанные в угол и уставшие обороняться, тем более от невидимого врага. Тут Балин был прав – в таком состоянии духа заходить к Гольдбергам было просто опасно, тем более, что уже началась пока еще непонятная возня вокруг самого Исаака – в последнее время он сник, в глазах появилась настороженность. Да и немудрено, слишком уж он был на виду, слишком много имел дел с партийной знатью, всем известно было и его эсеровское прошлое.

А в тот летний вечер, когда вполне мирное дружеское чаепитие подходило к концу и можно было уже откланяться, Балин вдруг зацепился за высказывание Гольдберга о величии технических достижений человечества. Порывисто поднялся и, расхаживая по застеленному ковром полу, начал говорить, развернув разговор в иную жесткую плоскость. Пожалуй, тогда вот впервые Павел удивился его, как показалось тогда, неуместной горячности и резкости суждений, но не придал тому значения.

– Наивно полагать, что люди, совершенствуя орудия убийства, не преследуют единственную цель – уничтожить человека быстрее, легче и безопаснее для себя. Хотя одно это уже само по себе чудовищно и аморально. А все для того, чтобы не выпачкаться в крови. Обыкновенному воюющему человеку, за исключением кучки мерзавцев, имеющих место быть в любом времени и любой цивилизации, убийство себе подобных не может не внушать отвращения. Пусть даже тщательно замаскированное под удальство и героизм и жажду ненависти. Не в том ли секрет «мастерской» орудий убийства? Достаточно проследить историю их развития. Сначала швыряли камень, потом посылали стрелу, затем пулю. Человек все более отдалялся от своей жертвы и все более распоясывался. Согласитесь, что убитый тобой в рукопашной выглядит пострашнее, чем сраженный тобой на расстоянии. Отчасти то подтверждают самоубийственные войны, пожирающие все больше и больше человеческой плоти. А уж о нашей революции и говорить не приходится. Ведь даже пырнуть ножом – не то, что душить руками. Не случайно зачастую преступники так оправдываются: «Это нож сделал, сам выскочил, как, я и не понял, да пырнул, а не хотел». Если кому-то надобно свидетельство порочности и гибельности цивилизации вообще, найти ли лучше? – Александр прервал свой монолог, обвел взглядом примолкших собеседников и тихим голосом закончил:

– Технически мы рвемся вперед и не безуспешно, а нравственно все более отстаем. Не оттого ли растет число самоубийств? Свей-ка веревку да намыль, да выбери сук покрепче, да примерься, пока все это сделаешь – ветер выдует остатки дури и мужества. А тут ударила кровь, вставил патрон в красиво сделанную железную игрушку и испугаться не успел. Так вот, все, что сегодня с нами происходит есть одно сплошное самоубийство… Я много размышлял обо всем этом, а теперь могу со всей ответственностью заявить всем вам, что мой медленный творческий путь обеспечивается наличием советской власти, которая не дает возможности идти по тому пути, что я выбрал до революции, – вовсе уж неожиданно закончил он.

– Тут ты, Александр, не прав, – задумчиво сказал Исаак, – может быть, все дело в том, что ты далек от действительности. Как говорит Сталин, всякий, кто пишет правду, уже стоит на позициях соцреализма.

– Вот-вот, это и есть лучшее подтверждение тому, что никакого социалистического реализма нет и быть не может, а если вы не согласны со мной – попробуйте, напишите правду.

С тех пор распалась их тесная компания, и уже больше никогда не собирались они вместе в уютном доме Гольдберга, до самого его ареста.

…Быстрым шагом пересекли они пустынную Тихвинскую площадь, вышли на Пролетарскую, где проживал Балин, но по пути не обошли коммерческий магазин, разорились на бутылку водки. Запомнилось Павлу, что это был их последний откровенный разговор, который он помнил отрывочно, но вынужден был после усиленно вспоминать.

– Нам упорно навязывают счастливую свободную жизнь, – хмельно говорил Александр уже далеко за полночь. – Не надо. Дайте нам просто дышать, свободно мыслить, а о своей жизни мы сами позаботимся. Счастливая жизнь заключается не во всеобщей зажиточности… Девятнадцать лет мы только и говорим о счастье. В чем он, коммунистический рай? Всем всего поровну? А как быть, если я не хочу столько, мне поменьше надо или побольше? Меня тут в расчет не принимают, я никто…

– Ну, Александр, ты и скажешь. Счастья не может быть много, – упорно пытался избежать политических, скучных для него разговоров Павел.

– А высший идеал человечества – это свободное общество, где совесть свободна, как поступки каждой личности… – гнул свое Александр.

– Ну, это ты своего Штиммлера начитался, теоретика анархизма! – бросил Павел взгляд на полку с книгами.

У Балина для нынешних суровых времен была любопытная библиотека. Рядом с книгой Бухарина «Этюды», например, стоял томик Жан Гава «Правда без прикрас», соседствуя с работой Лившица «О взглядах Маркса на искусство».

Но тот будто не слышал его замечаний и продолжал гнуть свое. Павлу порой казалось, что он сознательно загоняет себя в угол, критикуя власть. Это было его личное дело, плохо было другое – он совершенно не думал о других, с кем он откровенно делился своими взглядами.

– Устал читать газеты, где в каждом номере описывают процессы над врагами народа. Устал. И думаю, что расправы, творимые советской властью, над так называемыми контрреволюционерами, несправедливы. Вот только бы знать, кому и зачем это надо. Смывают свои грехи чужой кровью, боятся расплаты за совершенное или что-то еще? Ты посмотри, какие заслуги перед революцией имели Зиновьев и Каменев, а Троцкий? И что? Процесс над троцкистско-зиновьевской бандой! Как обозначили своих бывших товарищей по партии и борьбе – банда. А как их самих назовут после? Погоди-ка, я же тебе обещал показать статью Пуришкевича, в которой он обращался из действующей армии к господам большевикам еще в апреле 1917 года, – вспомнил он, порылся в ящиках письменного стола и вынул пожелтевшую газетную вырезку. Слушай, тут много что дельного написано, но я тебе зачитаю один абзац. «Но не уполномоченные и родом Русским в деле его Государственного строительства, лишенные опыта, не смейте касаться скрижалей обновленного Русского Государственного корабля. Вы не народ – один из классов своего народа, и, посягая на решение задач Государственных, вы совершаете величайшее преступление против России, которое не простит вам дерзновенных покушений на захват кормила власти и раньше или позже сметет вас с тех горных мест, куда вы дерзновенно и святотатственно забрались. Назовитесь наконец, кто вы такие. Дайте ответ России, кто вас призвал к власти, какова ваша профессия. Кто уполномочил вас, наконец, говорить от имени народа и истолковывать его желания. Великое государство, будет оно монархией или республикой, не может управляться псевдонимами…»

Павел поразился раскованности мысли, страстности слога Пуришкевича, без боязни обращавшегося к своим политическим врагам, уже тогда набравшим немалую силу, но еще более – своей мысли, что сейчас о подобном и помыслить невозможно, а исполнить – подписать себе смертный приговор.

– Как долго будет продолжаться это смертоубийство, ну, не пауки же они в банке! Но сдается мне, предстоят процессы, которые будут еще более ужасны и несправедливы. И на то указывает, что выносится слишком много высших мер наказания. А смертные казни всегда-то вызывали у русских людей сочувствие. Потому как изначально приняли они сердцем, что только Бог может распоряжаться человеческой жизнью.

– Если партия не доведет дело социалистической революции до конца, – язык Павла слушался с трудом, – это будет величайшее преступление перед человечеством. Что же касается расправы над теми, кто оказался на пути революции – на то есть закон. Нарушение которого такое же преступление для тех, кто ведет страну за собой. Тут надо говорить не об отдельном человеке, не о кучке людей, которые сами выбрали свой путь, а о всем народе и той сложной обстановке, в которой находится вся наша страна – это заставляет власть быть беспощадной.

– Ты, Паша, забыл, что у меня в гостях, а не на большевистском митинге, – вскипел Александр. – И ты не комиссар, а я не быдло, чтобы меня агитировать. Я был политически неграмотный, им и останусь. Но запомни, что вся наша революция закончится Наполеоном.

С того дня покатилась их жизнь под уклон. И все, о чем так бесстрашно рассуждал Александр, им пришлось испытать на своей шкуре.

Павел Иванович не сразу пришел в себя, несколько минут слепо вглядывался в темный квадрат окна, но так и не сумел вернуться к действительности.

«Все это я считал и считаю нужным довести до сведения партийной организации. Не думаю, чтобы Александр Иванович был настоящим контрреволюционером, но несомненно какой-то процесс в сторону контрреволюции есть. Именно об этом я уже сигнализировал в конце января, – четко всплыла в памяти формулировка, которой он так изящно закончил одно из заявлений. – Вот то, что и о чем я хотел информировать партийную организацию и, мне кажется, когда мы говорим о бдительности, каждый из нас не должен ее воспринимать как нечто вроде заклинания. Тем более что для проявления особой бдительности у нас основания есть, даже и в том случае, когда эта бдительность должна быть проявлена в отношении меня самого». Павел Иванович успел еще подумать, что лишился здравого ума, как жестокая память выказала комнату, залитую солнечным светом, письменный стол, за которым, макая тонкое перышко в черные чернила, торопливо писал: «5 мая, днем, ко мне на квартиру пришел В. Ковалев. Судя по его вопросам, он пришел узнать подробности последних событий в ССП. В разговоре, относительно ареста Гольдберга, Петрова и других, он сказал что все это не является для него неожиданностью и что этого нужно было ожидать давно. При этом он привел несколько примеров, подтверждающих его мысли. В частности, говоря о настроениях Балина он сказал, что его взгляды (политические) не являются новыми в смысле их появления. Наоборот: три года назад они были ничуть не лучше, чем теперь, и еще тогда Балин высказывал такие точки зрения, которые иначе как контрреволюционными назвать нельзя. При этом Ковалев доказывал, что Балин всегда ловко маскировался и что в действительности он совсем не такой человек, каким многим из нас казался. Особенно это проявлялось в его взглядах на советскую литературу, которая, по его мнению, просто далека от того, чтоб называться литературой. Вообще говоря, по мнению Ковалева, политические взгляды Балина – это не случайные сомнения и колебания, – это определенно законченная система, основная идея которой заключается в реставрации капитализма. И в этом смысле Балин был далеко не невинным агнцем. Сопоставляя сказанное Ковалевым с тем, что было известно мне, – я считаю, что у него есть основания говорить именно так, тем более что доказательств по его словам вполне достаточно.

В отношении Андреева Ковалев утверждает, что этот человек является законченным фашистом не только по убеждениям, но и по своим связям. Он приводит такой пример: “Когда Ковалев сидел в тюрьме, с ним в одной камере сидел фашист Машуков (если не ошибаюсь). Этот фашист уже примирился с тем, что его песня спета и в камере рисовал картины предстоящего разгрома СССР Японией. (Десант на север, где есть готовая армия из ссыльных, наступление со стороны тыла и т. д.)”. Любопытно то, что точно такое же описание будущей войны (до мельчайших подробностей схоже) задолго до ареста Ковалев слышал от Андреева. Это прежде всего наводит на мысль о связи Андреева с фашистами, от которых он мог узнать подобные планы. Далее Андреев выступал не один раз с теорией великих народов и народов рабов. Также неоднократно проповедовал расовую теорию в понимании ее, конечно, русскими фашистами. Все это уже давно дало право считать Андреева настоящим фашистом. По утверждению Ковалева, Андреев занимался соответствующей обработкой тех, кто так или иначе казался ему обиженным и недовольным.

Об Ольхоне. Этот человек, прикидываясь советским писателем, втихомолку кой-где читает свои контрреволюционные поэмы: “Тридцатый год” и “Веселые мертвецы”. Кроме того, читает стихи под заглавием: «Прощание матери с сыном-политическим заключенным на Лубянке».

Лично я этих стихотворений не слыхал, но знаю, что они существуют. Ковалев утверждает, что Ольхон их читал неоднократно. Если сопоставить близость Ольхона и Андреева и соответствующие настроения обоих, то невольно возникает подозрение о большем, чем случайные разговоры. Во всяком случае поведение Ольхона дает право так думать…

И в заключение неожиданное: Ковалев утверждает и берется это доказать, что он в течение двух лет три раза ставил вопрос перед Молчановым о “настроениях” Андреева и Балина. Он уверяет, что Молчанов почему-то счел нужным все это замолчать и даже после этого изменить свое отношение к Ковалеву.

Это совсем непонятно, хотя если говорить по совести, неправдоподобного тут нет.

Все это я говорю для того, чтобы насколько возможно облегчить расследование тех фактов, которые у нас есть.

Разговор с Ковалевым носил разбросанный характер – поэтому мне трудно передать его связно. Думаю что самое лучшее будет, если вы или соответствующие органы сами поговорите с Ковалевым. Я ему возражал. Думаю, что при известной направленности разговора Ковалев может сказать значительно больше, чем сказал мне.

8 мая 37 г. Пав. Листов».

И так явственно встал перед глазами документ, такой дьявольщиной повеяло от этой мелко исписанной бумаги, что Павел Иванович зажмурился, стряхивая наваждение. Нет, не может быть, чтобы я это написал. «Написал, написал, ты еще и не то бы написал, если бы попросили!» – произнес все тот же чужой голос. Это была сущая правда, и он едва не воскликнул: «Не попросили, заставили!». Но перемог себя, привычно перекладывая вину на других.

Переживание было столь сильным, что в голове будто опустилась заслонка, и сколько продолжалось беспамятство, он не знал, но когда оно прошло, обнаружил, что вслух разговаривает с Балиным. Тот втолковывал ему однажды уже сказанное: «Грешен человек. И нет человека без пороков. Чист один Господь. Но если каждый из нас станет стремиться хотя бы приблизиться к Нему, не обречено ли человечество на вечное исполнение своих заветных чаяний? Так, вот, Павел, едва я так подумал, как в полной тишине и одиночестве сказал мне голос – Бог не даст».

Павел Иванович с трудом поднялся с кровати, шаркая разношенными тапочками, прошел на кухню и, морщась, выпил стакан холодного чая, безвкусного, будто запаренного из банного веника. Деньги у него были, пенсию получал исправно, но в магазин уже не выбирался, просил соседку прикупить продуктов. Судя по тому, что она ему приносила по талонам, которые выдавали даже на мыло и табак, жизнь наступила совсем бедная. Словно еще одна гражданская война прокатилась по стране. Напившись чаю, Павел Иванович задумался – что-то хотел он сделать, но пока доковылял до кухни – из головы вон. Долго тер виски руками, пока не вспомнил – газетную вырезку искал. Он давно уже не выписывал газеты, а тут будто кто специально подсунул – с недавних пор по почтовым ящикам их бесплатно раскладывали. Просматривая одну из них, он наткнулся на статью столичного журналиста об иркутских писателях, погибших в годы репрессии. Вот-вот – слабо встрепенулось в груди – с тех пор и начали одолевать его эти воспоминания. Статья Павлу Ивановичу сначала не понравилась, откуда было человеку, далекому от того времени и тех событий, знать, как и что было на самом деле. Раздражал непременный для таких писак апломб и безаппеляционность утверждений, что арестовали их по доносам товарищей. Он, единственный свидетель и участник тех событий, твердо знал, что это было не так. Но тут же перестал сердиться, рассудив, что статья, в которой о нем даже не упоминалось, ему только на руку. Пусть чохом отвечает все писательское братство, вычеркнувшее его из людской памяти. Никогда не вспоминали о нем иркутские литературоведы, даже строчкой, что был вот такой писатель – Павел Листов. Правда, тогда он печатался под другой фамилией, отличной от той, что носил теперь.

Глава 7

Нет, что-то странное, не испытанное ранее происходило с ним в эту ночь. Разве что поджилки не тряслись. Провалы в памяти следовали один за другим. Очнулся Павел Иванович уже в своей спальне. Сидя на кровати, он невидящими глазами смотрел на газетную вырезку. Наверное, все-таки полугодовая отсидка в тюрьме не прошла даром. Или старческое слабоумие приспело? Нет же, еще раньше в нем проявились нелепые на первый взгляд поступки – к примеру, не мог сходить на демонстрацию. Недоумевал поначалу, затем ругал себя последними словами, загодя подготавливал себя к празднику, а наставал день шествия, увиливал, как мог. Нет, как положено лояльному гражданину, в точно назначенный утренний час объявлялся вместе со всеми сослуживцами у института. Толкался в шумной толпе, нагруженной транспарантами, портретами вождей, знаменами и пучками бумажных цветов, напоминающих кладбищенские. Даже выпивал обязательную рюмку-другую. Но едва колонна выстраивалась и начинала медленное осатанелое кружение по улицам и площадям, постепенно приближаясь к заветной трибуне, незаметно отставал. Как бы ненароком выскальзывал из людского гомонящего потока, прижимался к стене одного и того же здания, нырял в узкий переулок и уходил задворками. Негодуя на свое малодушие и испытывая чувство облегчения одновременно.

Уходил, правда, недалеко. Опасался, что могут хватиться сослуживцы. И уже сторонним наблюдателем посматривал, как ползет, извивается пестрое многолюдное шествие, заполняет площадь, взрывается многоголосым ором. После задворками пробирался к перекрестку, откуда толпа начинала растекаться по городу ручейками. Незаметно пристраивался к сослуживцам. Молча шел какое-то время, постепенно приобретая личину праздничного человека. И напоминал о себе, лишь когда их возбужденные лица начинали отмякать, становиться похожими на прежние. Тогда подхватывал тяжелый транспарант или брался за древко знамени. Принимался шутить, громко смеяться, на ходу договариваться, где продолжить празднество. И никто, никогда, ни разу не спохватился – а где же собственно был он все это время. Павел Иванович хорошо знал, что легче всего затеряться в толпе, где все люди, сбитые в кучу, кажется, становятся на одно лицо.

Павел Иванович смял в комок газетный лист, хотел швырнуть его в угол и не смог, силы оставили. Страх вымотал.

– Предали, все Сашу предали, – сказал он горестно. – До и после. А особенно после.

«Ты и предал, – тут же возник все тот же, похожий на его собственный, молодой, голос, – больше всех постарался».

Павел Иванович уехал из Иркутска сразу, как только ему позволили. Сначала в родной украинский город, потом в другой, третий, пока вовсе не затерялись его следы. Но где бы ни жил, пристально следил за литературной жизнью, больше по привычке, не теша себя мыслями когда-нибудь вновь взяться за перо. И однажды, где-то в середине 60-х годов, вычитал в толстом журнале, что в Иркутске вышел сборник стихов Александра Балина «Возвращение». Долго колебался, но все же решился, отправил в издательство письмо с просьбой выслать ему эту книгу и денег послал. А вскоре получил небольшую бандероль, куда чья-то заботливая рука вложила еще и несколько рецензий на творчество поэта.

– Где-то он у меня тут, недалече, – сказал себе Павел Иванович, включил ночник и потянулся к книжной полке. Ночь глубока, а душевная рана еще глубже. С трудом, но нашел книжицу с вложенными между страниц рецензиями. Открыл наугад и, надев очки, стал читать, медленно перебирая губами каждое слово:

Кто скажет мне, быть может, я в аду.

Вот тьма кромешная разверзлась предо мною…

Но к цели избранной я ощупью иду,

Как те слепцы дорогою земною…

Ознобом прохватило спину, в комнате будто зазвучал сочный живой язык Александра. Строчки били в самое сердце, так же, когда он впервые услышал эти стихи на его квартире. Уже тогда поражаясь, что написаны они были в Барнауле, кажется году в 1919, а опубликованы еще во времена правления Колчака.

Что пробираются одни, без водыря,

Направив трость во тьму перед собою,

Одним желанием настойчивым горя —

К привалу добрести вечернюю порою.

Прочитал и вытер скупую слезу с холодной щеки – эх, Саша, Саша, голубь ты мой, за что так судьба была к тебе не милостива. А пальцы уже перебирали страницы рецензии, в которой красным карандашом были подчеркнуты строки о том, что «на поэтическое творчество Александра Балина исключительно плодотворное влияние оказали советская действительность и революционные преобразования в стране».

– Да уж, плодотворнее некуда, – усмехнулся Павел Иванович. – Тридцать лет после его смерти прошло, а издеваться над ним не перестали.

И бережно погладил обложку книжицы – могли и его произведения вот так до сих пор издавать. Не вышло. Да он уж почти и забыл о них – растерял публикации в журналах, последние экземпляры своей первой книжки, а рукописи, взятые обыском, нечего было думать затребовать назад. Вычеркнул из жизни писательство, будто его и не было. Как это ему удалось сделать, через что переступить, знал только он один. Тогда все его поступки диктовал острый, не проходящий день и ночь страх, и в нем же было его спасение.

Из книги выпал и лег на колени листок, сложенный вдвое. Павел Иванович неторопливо развернул его, и это оказалась еще одна рецензия.

«Он был глубоко русский человек, у него была широкая, открытая добру и свету, исконно русская душа. И как же он любил, понимал, берег, таил в себе родниковую русскую речь, ее певучесть и народную сокровенную силу, меткость, запашистость, ядренность и складность, да еще задористость».

– Поздно тебя оценили, Саша, – вздохнул он по погибшему другу, напрочь забывая, какая вина мучила его. На минуту стало жаль себя, что вот никто и никогда не напишет о нем таких проникновенных слов, не вспомнит добрым словом. Как и тысячи других преподавателей марксистско-ленинской философии. И для него это было иезуитское наказание за введение в материалистическую тьму миллионов умов, смятение и мракобесие. За все, чем обернулась умело вброшенная на русскую землю идея – облагодетельствовать сразу все человечество. Кровью умылась страна, а на крови не построить царство небесное. Не его были мысли, всплывали в голове противно желанию, и он боялся их панически, зараженный испугом на всю свою жизнь.

«Читать, читать, только не думать черные мысли», – лихорадочно работал его вовсе не старческий ум.

На рассвете чуть дрогнул за решеткою мрак,

До зари семерых разбудили,

Повели под конвоем в соседний овраг —

Семерых к раскрытой могиле.

Шли березовой рощей, чуть брезжил рассвет —

Не для них это солнце всходило,

Сколько скрылось ночей, сколько дней, сколько лет

Скрылось в братской холодной могиле…

И это стихотворение знал Павел Иванович, Александр написал его лет за пять до гибели в тюремных подвалах. Но для того, чтобы его поместить в журнале, пришлось соглашаться с редакторской правкой – так оно и вышло под заглавием «Братская могила – памяти бойцов за Октябрь». А он будто предчувствовал свою судьбу и судьбы многих тысяч соотечественников.

«Можно было бы согласиться с тем, что всех несущих и творящих зло неминуемо оно и настигнет, уже на генетическом уровне они несут в себе это наказание. Это ли не возмездие. Если бы из всего этого закономерно не вытекало: так что же, преступление не изживаемо в принципе? И нельзя вырваться из этого замкнутого круга: зло – преступление – наказание?

А если они одного ряда и одного понятия и замкнуты в кольцо?» – убористым почерком было написано рукой Павла Ивановича на полях страницы – читал и перечитывал сборник, размышлял.

Измотанный нескончаемой ночью, он глянул на часы, узнать, сколько сейчас времени, было невозможно. Электронные часы показывали вовсе несуразное. А без них не мог назвать даже приблизительно, хотя знавал людей, которых разбуди в любом состоянии, они тут же с точностью до минуты определят его. За окном по-прежнему стыла темень, и Павел Иванович, нащупав на полу длинный шнур, ткнул вилку в розетку. Мягко засветился экран телевизора. И вскоре проявилась картинка. Павел Иванович давно уже перестал удивляться, что теперь телевизор работает круглые сутки.

Сплошной чередой, без конца и края, транслировались съезды и сессии. Причем показывали их без малейших изъятий. Само это уже было непривычно, а уж то, что вещали депутаты, вообще не поддавалось разумению. Во времена Павла Ивановича о том могли говорить лишь отъявленные враги народа, да и то из-за бугра. Поначалу слушать их ему было просто страшно, но ведь слушал – с тайной жадностью и неким злорадством. Не думал не гадал дожить до рубежа, когда колесо, пущенное в начале века, покатится назад, да так, что мелькание спиц сольется в бешено летящий круг.

На экране высветилась трибуна с очередным оратором, чуть позже донесся звук его невнятной речи. Новомодные трибуны нынче как на подбор косноязычили и обходились малым количеством русских слов, а такие, как «консенсунс», по мнению Павла Ивановича, без специального разрешения и вовсе в народ пускать было нельзя. То, что на этот раз вещал оратор, коротко можно было обозначить как – шиворот-навыворот. Выступающий нес такую околесицу, что мучительно хотелось стряхнуть с себя это наваждение, как липкий кошмарный сон. Потому что из его слов выходило, что вся жизнь его, Павла Ивановича, и еще нескольких поколений, была зря потрачена. Повторялась старая песня, но уже на новый лад. Ему, как преподавателю философии, согласиться с этим было трудно. Получалось, что в истории появлялась зияющая дыра, куда без следа проваливались победа и поражения, рождения и смерти, одним словом, жизнь размером едва ли не в целый век. С этим он не мог согласиться, но и поделать ничего не мог. Бессильный тогда, был бессилен и теперь. Осознавать это было стыдно, а дожидаться, когда закончится этот кошмар, не оставалось ни сил, ни времени.

Первое время Павел Иванович наивно думал, что в одно прекрасное время весь этот многолюдный зал построят и выведут, а по телевизору навсегда запретят показывать позорное действие. Но шли неделя за неделей, а все так же мелькали кресла красной обивки, суетливые лица депутатов и другие – матерые, привычно заседавшие в президиуме. И ничего не менялось. Вбрасывались лишь очередные порции безумных идей и пустых обещаний.

И что, казалось бы, ему до всего этого безумства? Но здесь вскрывались такие тайны, обнаруживались такие секреты, что кровь стыла в жилах. Куда там хрущевские развенчания культа личности. Боязно становилось, что лихие ораторы перейдут от слов к делу. Это и касалось его лично – а ну как доберутся до архивов, спрятанных глубоко в подвалах и в одном из дел в серой обложке с надписью «Хранить вечно» обнаружатся бумаги, которые он страстно хотел бы уничтожить.

Что-то ежеминутно происходило в теперь уже неведомой ему стране. Он же мог лишь лежать в постели, махать руками, возражать. Но без толку было спорить с телевизором. День ото дня злобствующих ораторов становилось больше, всех их перекричать было нельзя. Вот и сейчас на трибуне властвовал один из таких крикунов.

– Партия узурпировала власть, привела государство к пропасти! – выкрикивал породистый мужик, сразу видно, что из бывших, но уже и из будущих. Такие всегда сытно кормились при любом режиме.

– А ты где был, куда смотрел? Куда партбилет дел? – не выдержал Павел Иванович. – Партия, видишь ли, во всем виновата.

Хотя какое ему было дело до партии, из которой он вышел в двадцатых годах. Сам плохо понимая теперь почему – то ли от обиды, то ли несогласия, то ли по пьянке. Был у него такой мрачный период в жизни.

Но возразил нынче как-то вяло и безнадежно. Сил не было спорить. Лежал, смотрел и слушал, как льются речи, как меняются ораторы, и никак не мог узнать сколько сейчас времени. Совсем заболтали его люди. И исподволь к нему какими-то неведомыми путями возвращались отголоски прежних чувств и мыслей, юношеских, но верных по своему ощущению – что народу всегда врут и мало что делается ему на пользу. Но будто металлической нитью скручивались эти мысли и привычно думалось, что правительство лгать не может, что депутаты – слуги народа и все они призваны вершить добро и справедливость. Жить без веры было невмоготу. Но вот беда – всем власть была нужна, а в то же время она, можно сказать, на улице валялась, как тогда в октябре. Нагнись да подними, – вот только пупок развяжется! Это на трибуне легко скакать, изображать, что тебе любая власть по плечу, и тем еще более себя распалять. Да и не в том дело, чтобы взять, а что с ней, властью, потом делать, если ум короток, а руки длинные, загребущие?

Жизнь заставляла делать поправки. Где оно, масло масляное? Эхе-хе, маргариновое на стол подают. А на ум другое шло: устал бояться. Всего устал бояться. Откуда-то изнутри, от солнечного сплетения, поднимался противный, сосущий плоть страх. Но ощущал его Павел Иванович теперь несколько по-иному – как пропитавший насквозь несколько поколений, неведомо как передаваемый матерями еще до появления дитя на свет.

Съежились прежние страхи: детские, мистические, спасительные, стали они вовсе не страхами, а так, страхишками. Сказочками с хорошо известным концом. Даже страх рабского подчинения не пугал людей так, как этот мучительный, вызревавший целый век, взращенный на кровавых учениях, до которых в общем-то человеку не было никакого дела. Учения приходят и уходят, а жить надо. И вот интересно, немало их оказываются перевертышами – то, что вчера считалось истиной, сегодня называется мракобесием, и наоборот.

Но вот яд, вот эта зараза проникли в кровь, медленно травят, губят человека, пока не разрушат и не уничтожат его. И как объяснить состояние человека, который знает, что только за одно, что он думает иначе, чем кому-то хочется, или вовсе без причины могут бросить в каталажку да забить там до смерти? Что за лихая сила довлеет над слабым и беззащитным, который и всего-то хочет спокойно жить в своем жилище, растить детей и добывать хлеб им на пропитание? Работать и творить по мере таланта, да еще – заботиться о своей душе, чтобы после него внукам жилось чуть теплее. А его толкают не в войну, так в революцию, заменяя личное общим, дом – казармой или бараком. Вдобавок еще и страхом набивают под завязку. Бедный человек и так уж не принадлежит самому себе, а кому-то, кто его не знает и знать не желает, а только использует в своих нуждах. Все его гнетут и пугают без меры. В каждом страх есть и рано или поздно обязательно проявится да укрыжит: не милиционер – так разбойник, не торгаш – так злой покупатель, а еще пуще политик. Нет переводу бесовской силы.

Мертвая тишина стояла в темной квартире. Павел Иванович приподнялся, отдернул штору. Черны были окна. Шелестел за стеклами холодный ветер. Сон не шел. Память упорно возвращала ему то далекое время. После его первого опрометчивого письма, написанного по наущению заведующим культпросветотделом обкома партии Капланом, было еще и собрание, решившее судьбу Балина, да и его самого.

Павел Иванович точно помнил его дату – 27 апреля 37-го года. Писатели, собравшиеся на него, были подавлены последними событиями – только что были арестованы Гольдберг и Петров. Сидели молча, тревожно переглядывались. Партийные начальники Каплан и Калманович тут же поставили вопрос об исключении их из членов Союза советских писателей за связь с контрреволюционными организациями, и все единогласно проголосовали. Злой рок витал над головой каждого, любой мог последовать за ними, над каждым висела опасность. Все это остро ощущали. И когда тут же стали обсуждать поведение Балина, всем стало ясно – вот очередная жертва.

Наконец встал Балин и взволнованно, напористо начал отвечать на обвинения в антисоветских взглядах:

– Да, я принципиальный враг смертных казней. И я никогда бы не подписал смертный приговор. Слишком много в последнее время высших мер наказаний, столько, что мы и представить не можем. Если так будет продолжаться и дальше, это вызовет у русских людей сочувствие к осужденным. Поймите, товарищи, что я воспитан до революции на идеалистической литературе и, пожалуйста, будьте ко мне терпимее.

На прошлом собрании Листов подчеркивал, что не считает меня контрреволюционером. Но большей частью мы с ним встречались в условиях опьянения и охмеления. Категорически отвергаю все предъявляемые мне обвинения. Хотя в пьяном виде я могу говорить и не то, что думаю.

В отношении процессов я говорил, что вполне доверяю пролетарскому суду, но повторение подобных процессов в будущем может вызвать ореол мученичества. Говорить, что все кончится Наполеоном не мог. У меня взгляд на Наполеона – бетховенский. Заявление Листова мне претит, мне противно, я против него принципиально. Сомнения были, конечно, и я высказал их своему приятелю в интимной обстановке. Но дело не в сомнениях, а в фактах. Если бы у меня действительно были контрреволюционные взгляды, то я бы сам заявил о том.

Балин уже мог ничего этого не говорить, не оправдываться, это так на него было не похоже. Все было заранее предрешено.

Каплан с непроницаемым лицом дождался, пока тот закончит говорить, и начал плавным голосом:

– Факт, что антисоветские разговоры были, подтверждается, а это уже совершенно безобразное явление. Пусть их даже начинал Листов, пусть он, по выражению Балина, задавал как бы наводящие вопросы. Балин вместо того, чтобы дать отпор этим наводящим антисоветским вопросам, отмалчивался.

Когда возник вопрос, вы раскрыли свои внутренние настроения антисоветского порядка. Вы клеветали на советский народ, что повторение процессов вызовет сочувствие к уничтожаемым врагам. Вы говорили, что у русского народа процессы всегда вызывали сочувствие. Это выступление – открытый антисоветский выпад против советского народа. Неужели вы не понимаете то, что давно понятно каждому – что без уничтожения врагов народа нельзя строить и побеждать?

– У меня были отдельные сомнения, – буркнул Балин, все еще на что-то надеявшийся.

– Вы живете этими настроениями, этими сомнениями. По существу они антинародные и антисоветские. Такие настроения несовместимы с пребыванием в Союзе советских писателей. Ведь вы сейчас не отражаете настроений, чаяний и дум народа. Вы не можете в своих произведениях отражать жизнь и радость, и борьбу советского народа. Вот почему вся ваша поэзия не живет жизнью сегодняшнего дня. Она и не может жить иначе, так как основана на антисоветских настроениях, – жестко и неприязненно закончил Каплан.

Его тут же поддержал Калманович:

– Вопрос об исключении Петрова и Гольдберга должен потребовать большей политической заостренности и при обсуждении вопроса о Балине. Справка, которую он дает, только подтверждает правильность обвинений, которые ему предъявляются. Он клевещет на советский народ, обвиняя его еще и в политической несознательности. Всем хорошо известно, с каким огромным удовлетворением встречались сообщения о вынесении приговоров над злейшими врагами народа. Балин все говорит о своих сомнениях. Почему их так много? В «Депутате Балтики» есть разговор комиссара с издателями по поводу опечаток. Что почему-то все опечатки в газете против советской власти, почему-то нет никогда за советскую власть. Проводя аналогию, уместно спросить, почему у Балина все опечатки против советской власти? У меня сложилось мнение, что Балин взял нехороший метод защиты, вместо того, чтобы чистосердечно признать свои ошибки, он перешел в нападение на Листова.

Несерьезны и оправдания относительно пьянства. Ведь есть хорошая русская пословица: «Что у трезвого на уме, то у пьяного на языке». Ведь если человек крепко нутром за советскую власть, то как бы он ни был пьян, он ни за что не станет заниматься антисоветскими разговорами.

Вот вы, занимаясь историческими параллелями, разве вы не знали, что именно фашисты готовят покушение на вождей партии. Рассуждая о реставрации капитализма, вы считали ее неприятностью и вместе с тем исторической неизбежностью. Неужели вы, советский писатель, не понимаете, что это приводит вас к выводам, что за революцию сражаться не надо. Что это заводит в тупик, что это в корне противоречит подлинной действительности.

– Опьянеть все могут, – затравленно ответил Балин и сломался. Заторопился, путаясь в словах: – Для меня величайшим несчастьем является то, что у меня были некоторые сомнения. Но ведь в господствующих настроениях я был вполне советский человек. Скажу по совести, что никаких контрреволюционных настроений я не имел, не ношу в себе и иметь не буду до самой смерти. Я старый человек, многое мне труднее дается, чем молодым товарищам, но я с рвением и трудом овладевал материалистическим мировоззрением…

Балин был не похож на себя. Больно было видеть сломленным гордого человека, не способного защитить себя и уже понимавшего, что обречен.

– Листов все исказил, все представил в превратном свете. Сомнения могут быть минутны, даже глупая мысль может явиться. У меня же даже излишек искренности и откровенности. Клянусь всем человеческим, всем лучшим, что имеется у меня, что не было ничего вредного, были только минутные сомнения. Почему у нас к слову относятся строже, чем к факту. Но то время, которое мне осталось жить, позволит убедить вас, что я не враг. Мне тяжело защищать себя, потому что никто меня не защищает…

И дотоле молчавший Павел не выдержал, попытался защитить бывшего товарища:

– Когда я говорил о нездоровых настроениях, я имел в виду двойственное положение Балина в литературе. В течение двух лет ничего подобного не наблюдалось, но потом, в связи с тем, что Балин мало пишет – положение его оказалось двойственным. У нас ходит много разговоров: «Ах, Балин – прекрасный поэт!» Но с печатанием его произведений постоянно тормозится. Вот я и считал, эти его разговоры вызваны угнетенным внутренним состоянием. Сначала я не придавал им значения, но когда они стали часто повторяться, то я счел нужным сказать, чтобы с Балиным поговорили по душам. И все же мне кажется, что причислять Балина к контрреволюционерам нельзя. У каждого могут возникнуть сомнения – тогда следует пойти к руководителям и спросить. У нас же нельзя было пойти к руководству и поделиться с ними мыслями.

Но тут ощутил на себе тяжелый давящий взгляд Каплана, растерялся, сбился с мысли и промямлил:

– Конечно же высказывания Балина не советские, а наоборот, антисоветские. На нашем собрании он развил их еще больше.

Никто не заступился за Александра, да и кто смог бы ему помочь в то время. Не поднимая голов, проголосовали за его исключение из Союза писателей, а через два дня он был арестован.

Глава 8

Слабый рассвет робко обозначился по-над крышами соседних домов, а в квартире все еще обитала мистическая ночь. Утренние звуки с ожившей улицы достигали слуха, но не могли привести Павла Ивановича в чувство. Сидел, сгорбившись над разбросанными по кровати страницами рукописей, газетными вырезками, выписками из документов.

– И когда это я успел разворошить весь свой архив, – удивился он, выйдя из короткого беспамятства. В левой стороне груди вновь возникла противная сосущая боль. Все, что он пережил этой ночью, никуда не делось, крепко вцепилось в сердце. – Погоди-ка, – возразил Павел Иванович себе, – чего мне бояться? Нечего и некого. Ну, да, испугался, наговорил лишнего, дурак, конечно, что написал письма, да ведь из добрых же помыслов… Некому меня судить! Все, кто тогда был рядом, в ответе. Вот ведь как умно партийцы придумали – пропустили Балина через собрание писателей, а уж потом арестовали.

«С тебя станется, ты и мертвого заговоришь. А ведь только от тебя зависело, от твоих показаний, жить или не жить Балину, – возник из ниоткуда все тот же голос. – По большому счету, от тебя потянулась ниточка, с твоих поганых сигналов в партийную организацию, потом в обком, а уж оттуда сразу в НКВД. Вспомни, не ты ли передал высказывание Балина: “Мы должны ждать лучших времен для выявления своих потенциальных возможностей. Близко время, когда эта накипь будет сметена историей. Надо ждать. Я живу надеждой на будущее”. А совсем незадолго до ареста и его слова о том, что “Слишком много крови. Все замучены, а никто не смеет говорить то, что думает, а Каплан трактует нам о свободе. Нет, слова у нас расходятся с делом”. Да одних этих высказываний с лихвой хватило обречь Балина на жестокие мучения!»

Павел Иванович устало смежил веки, изо всех сил стараясь погрузиться в спасительный сон. И вскоре привиделось, что бредет он утоптанной дорожкой, перемежаемой снежными натеками. И страх вместе с ним.

…Осенью его послали уполномоченным на заготовки хлеба в глухой бурятский улус. От фронта лучше всякой брони спасало клеймо неблагонадежности. Павел понимал это и однажды даже признался жене: «Все, что ни делается, делается к лучшему. Не тюрьма, так быть бы мне убитым». Так и получилось, мало кто из его ровесников с фронта вернулся. Хотя забегали иногда горячие мысли, но боязнь обнаружить себя пересиливала желание попробовать избавиться от вины и страха. Так, затаившись, и переживал лихую годину.

Уполномоченным по хлебозаготовкам его назначили лишь потому, что уже некого стало посылать, а у него все ж высшее образование, хоть и подмочена репутация. Перепугали, правда, до смерти, вызвав в партком завода, на котором он временно трудился. К тому времени он опять стал крепко попивать. После тюрьмы недолго продержался – заливал горе как мог, и без порции спиртного дня не обходилось. Поездка в село обрадовала, пусть его согласия никто не спрашивал. Как ни крути, а оказано доверие и дана надежда, что в будущем уцелеет, раз доверили такое серьезное дело. И хоть на время, да исчезнет из поля зрения власти, спрячется от всех бывших товарищей, которые держались с ним холодно, отстраненно. Знал, что не простили ему Балина, хоть вслух никто ему это не высказал.

В глухом улусе он по-настоящему расслабился, впервые за все последние годы. Степь, простор, свобода для души и тела. И работа не хлопотная – езди себе на зерноток да в поле. Понимал, для чего приставлен, надзирать и докладывать начальству. И еще – вроде пугала для колхозников. Но вот что удивительно, здешний люд, казалось, никого и ничего не боится, ни властей, ни голода, ни холода. Одного почтальона, вместо писем разносившего теперь одни похоронки. Вскоре понял, что простой народ здесь давно уже полагался лишь на себя да на родственников. И если кто и утащит со склада мешок зерна, нипочем правды не добьешься, никто не покажет на расхитителя. Но жить здесь было не в пример городу спокойнее. Поначалу Павел с опаской относился к председателю колхоза, мало ли чего от него ждать, может, он в свою очередь приставлен за ним надзирать? Но вскоре сообразил, что тому вовсе нет никакого дела ни до него, ни до людей. Председатель так привык к разного рода уполномоченным, что оставь его без указаний, руководить бы хозяйством не смог. А после и вовсе успокоился, застав его однажды за распитием тарасуна в доме местного шамана. Два дня искал, пока не подсказали, с кем тот дружбу водит. Шаман числился в колхозе скотником, получал трудодни, как и все, но дело у него было одно – камлать. И всех это устраивало: скот не падал, хлеб худо-бедно рос, и народ шибко не болел.

Павла Ивановича вынесло на короткий миг из полузабытья, и воспоминания тут же сменились. Тягуче скрипели не смазанные дегтем колеса по каменистой дороге. Медленно шагали быки, впряженные в повозку, на которой восседали трое. Видел он их как бы со стороны и никак не мог вспомнить – кто такие. Но зато явственно ощущал запахи увядшей терпкой травы, сухого камня-плитняка. Потом расслышал и песню. Пел он сам и двое его попутчиков. И пели они странно, все на разных языках: русском, бурятском и китайском, но получалось одинаково хорошо: «Широка страна моя родная…». Очень вольно было петь им в безлюдной степи.

Песня внезапно оборвалась, а в памяти образовался провал. Оттого, сообразил Павел Иванович, что к вечеру он упал на дальнем поле в тифозной горячке. А очнулся уже в деревенской больнице. Обморочная тошнота душила его, и он не мог распознать, кто склоняется над ним. Маячили, качались бледные пятна лиц, расплывались, скользили в сторону. Слышались далекие голоса: не довезем до района, не жилец он… Павел силился повернуть голову, разглядеть, кто приговаривает его к смерти, и хоть глазами подать знак – живой я еще. Напрягался, но вновь и вновь проваливался в жаркий омут.

Павел Иванович вздрогнул и провел ладонью по вспотевшему лбу. В комнате висла мертвая тишина. Недолго он отсутствовал, но что-то жуткое глядело на него сквозь оконный переплет, распластавшись на стекле этим сумрачным утром. Подобный первобытный ужас он испытал раз там, в заброшенной больнице. Отблескивающее черным стекло подвинуло его вспомнить, как умирал в том улусе. Мучительно долго выкарабкивался из болезни и выжил, наверное, только потому, что панически боялся смерти.

Больничку устроили в бывшем кулацком доме. Здесь ему выделили почетный угол – отгородив от белого света шкафом красного дерева. Странно было видеть эту резную дорогую мебель в степной глухомани, но удивляться было нечего – все перемешалось, разметалось по белому свету. Недели две лежал он в беспамятстве. Полуграмотная фельдшерица могла разве что рядом сидеть и смотреть, как он догорает в жару, как головешка в костре.

Ее смуглое лицо возникало над ним, когда он приходил в себя после горячечного бреда. Он с мольбой вглядывался в ее темные узкие глаза, а через миг вновь проваливался в душную тьму. В бреду возникали видения и чаще других – бывшие друзья-писатели, вычеркнувшие его не только из списков, но и из своей жизни. С ними он яростно спорил, доказывал что-то, и вроде оправдывался. Проплывали знакомые лица: живых и мертвых, а облик Балина ни разу не выказался ни среди тех, ни среди других…

Сначала тюрьма, а теперь вот болезнь выжигали в нем все живое, оставляя лишь один страх. Сколько так пролежал – не упомнить. А выздоравливать начал, пережив мистический ужас. Однажды ночью он пришел в себя от странного зловещего шума. За стеной гудело, топотало и ревело, будто неведомый и страшный зверь носился вокруг избы. «Бандиты, наверное, нагрянули, наркотики ищут», – отчего-то сразу уверился он. И едва он так подумал, затрещала оконная рама, зазвенело разбитое стекло. И сразу понизу хлынул морозный воздух. Павел жадно глотнул его пересохшим горлом, но тут же затаил дыхание. Кто-то уже шарился за его шкафом, скрипел рассохшимися половицами, визгливо переругиваясь. С грохотом падали на пол склянки, шелестели бумаги. Тут будто кто высморкался совсем рядом. И Павел, ни жив ни мертв, натянул одеяло на лицо. А до того не мог пошевелить рукой от слабости.

Казалось, вся комната ходит ходуном под тяжелой страшной поступью лихих людишек. «Да сколько же их там?» – холодел от мысли, что вот сейчас кто-то из бандитов заглянет в его закуток, и тогда уж точно не сносить головы.

Но время шло, погром продолжался, а его не трогали. Вот уже навалились с той стороны на резной шкаф, постанывая от нетерпения. С хрустом выдавились тонкие дверцы, беспорядочно загремели аптекарские бутыльки́. И резкий тошнотворный запах эфира проник сквозь суконное одеяло. Павел вдохнул его и потерял сознание.

А очнулся от плывущего хриплого голоса – будто кто звал его: уполномоченный! И уже яснее донеслось до помраченного сознания: «Уполномоченного съели!» Поплыл в сторону шкаф, выказывая разбитые окна, и мягкий снежный свет возвестил, что он жив. Под ногами людей хрустели осколки стекол, кто-то ощупывал его – цел ли – и шумно удивлялся. А у него не было сил дивиться своему чудесному спасению.

– Жив я, жив, – тихо прошептал он председателю, который, наклонясь над ним, что-то говорил, из-за волнения путая бурятские и русские слова.

После он долго рассказывал ему, как ночью по улусу прокатилась волна голодных крыс. Они серой лавиной шли по степи, сметая на своем пути все, что попадалось. И если бы не чабаны, вовремя сообщившие о невиданном нашествии, не удалось бы спасти ни скот, ни зерно, да и людям бы досталось. Однако не обошлось и без жертв – на краю улуса насмерть загрызли одинокого старика, в двух домах покусали детей. Спасло еще и то, что шаман не растерялся, тут же велел разжечь вокруг костры и, камлая, обвел крыс вокруг улуса. Про больницу же все забыли, и грызуны, ворвавшись в нее, пожрали все, что поддалось зубам. Даже резиновые пробки у флаконов. Павлу несказанно повезло, что прежде они добрались до шкафа, где хранилась вся скудная аптека фельдшерицы. Разлитое лекарство перебило запах больного человеческого тела и отогнало крыс.

Закуток скоро разгородили вовсе, и он, истощенный болезнью, тихо лежал, щурясь на белый свет. Прозрачные редкие снежинки медленно опускались на мерзлую землю, на подоконник, усыпанный битым стеклом. И далекий вытоптанный пригорок уже был припорошен этим тонким снежком. С этого дня он и пошел на поправку. Председатель, обрадованный его воскрешением, не скупился на мясо и молоко.

А Павла обуяла какая-то лихорадочная жажда деятельности. Но вставать по причине слабости он еще не мог, потому напрягал мозг. Обдумывал события прошлого, отдалившиеся из-за болезни и на время потерявшие былую остроту. И до того запутался в мыслях, что едва не уверился, что вовсе потерял страх. По правде сказать, это чувство после пережитого потускнело. Павел до того приободрился, что в один из вечеров принял решение честно объясниться с товарищами по писательскому союзу, а там, глядишь, и вернуться к литературному труду. В чем он виноват перед ними, если такое бедствие переживает вся страна. Мертвых не вернешь, а живым жить надо. И в ту же секунду пришло, как ему показалось, верное решение. Написать письмо в партийную организацию и в нем объяснить свое поведение и поступки. Может быть, в нем следует деликатно покаяться в малодушии и попросить прощения. Ну, не законченный же он негодяй! Долго обдумывал свое послание, подыскивая точные, самые нужные слова, пока они не сложились в строки: «Товарищи! Хочу сказать несколько слов о моих теперешних настроениях. Я категорически утверждаю, что за все последующие годы никаких колебаний и шатаний политического порядка у меня не было и нет. Скажу больше: меня искренне возмущал и возмущает некоторый либерализм в нашей организации. О моем отрицательном отношении к троцкизму могут сказать те, кто близко со мной соприкасался это время. К примеру, я назову фамилию Тяглецова Максима, у меня с ним непрерывные товарищеские отношения с 1932 года…».

На лбу Павла выступила испарина – Тяглецова вскоре тоже забрали, о своем знакомстве с ним он так же честно и откровенно рассказывал следователю. Но Павел переселил мгновенную слабость, успокоив себя тем, что вряд ли его показания сыграли роковую роль. И начал сочинять дальше:

«Я утверждаю, что в моей биографии за эти годы нельзя найти хотя бы случайно оброненного слова в пользу троцкистской банды. Наоборот, всегда по мере сил своих я говорил о них то, чего они заслуживают: контрреволюционеры.

Меня пытаются обвинить, что я скрывал свои колебания в прошлом от Союза писателей. Это неверно. Да я о них вообще не говорил потому, что считал случайным и незначительным эпизодом в моей жизни, но когда Иван Алексеевич Искра спросил меня по этому поводу в 1933 году – я сказал ему все прямо и откровенно. Но я совсем не предполагал, что руководители Союза писателей не знают об этом – мне почему-то казалось, что факт моей прежней принадлежности к партии не такой уж малозначительный, что можно пройти мимо него, не заметив. Я считал, что соответствующие организации и люди давным-давно все знают, но так же, как и я, не придают этому значения.

Прежде всего я должен указать на выступление Ставского на пленуме ССП, где он обращался к некоторым писателям с требованием ясно определить свое отношение к троцкистской банде. Я это понял, как необходимость совершенно прямо и честно сказать партии не только о своих сегодняшних настроениях, но и о том, что было, скажем, десять лет назад. Я ничего не скрывал, я никогда не был двурушником, а когда почувствовал себя недостойным быть членом ВКП(б) – я вышел из нее, несмотря на то что это произошло чрезвычайно болезненно и нанесло такую травму, которую забыть невозможно. Очень нелегко привыкнуть к беспартийному состоянию после того, как вырос и сжился с партией и комсомолом.

О моем теперешнем поведении, иначе говоря, пьянстве. Да, я много пью. Это болезнь – надо как-то лечиться. Алкоголизм у меня осложнен давним морфинизмом (в 1931 году после ранения руки на охоте я около полугода мог уснуть только под действием морфия – такая была боль). Хуже всего то, что у меня периоды исключительной бодрости, ясности мысли и огромной работоспособности сменяются периодами полного упадка всех сил и способностей. В таких случаях меня часто преследует мысль о самоубийстве. Причем причиной таких мыслей является не недовольство обстановкой, не политические мотивы, а просто сознание своей неполноценности. В такие моменты мне начинает казаться, что люди, подобные мне, не имеют права пользоваться счастьем жизни в великую сталинскую эпоху. Это не просто слова, а это давит и гнетет меня уже несколько лет. Но эти настроения ни в какой мере не отзываются на моем творчестве. Когда я работаю, я бодр, весел, совершенно здоров. Сейчас я пишу книгу “Калистрат”, она посвящена теме большого человеческого счастья. Глубоко верю в удачу этой темы и самой книги. Когда закончу ее – это будет оптимистическая, веселая история молодого человека нашей прекрасной эпохи. А что касается болезни – все-таки я надеюсь, что мне удастся вылечиться».

– Какая книга, какая веселая история? – Павел помертвел от мысли, что подобное письмо, почти дословно, он уже написал в марте 1937 года. И предназначалось оно не товарищам по союзу, а другим, более могущественным организациям, кровно заинтересованным в этом письме. Их властные работники заставили его это сделать – письменно покаяться в прошлых партийный и прочих грехах. А после он уже не мог остановиться, писал на всех, одна бумага подкрепляла другую. И все это время четко осознавал, что стоит расслабиться, о чем-то умолчать или попытаться слукавить, Каплан и иже с ним пополнят им список жертв. Потому что все они тогда оттягивали свой конец, выискивая все новых и новых врагов.

Силы после болезни прибывали медленно, и он еще не решался самостоятельно вставать и двигаться по больнице. Лежать в одиночестве было тоскливо и совсем бы невмоготу, если бы не испытал досель еще худшего – набитой под завязку узниками тесной камеры. Так бы и выздоровел окончательно, наедине со своими мыслями, и наверняка бы нашел способ объясниться с товарищами, но напоследок пережил еще одно страшное потрясение, после которого его жизнь стала еще дороже. И он раз и навсегда понял, что, в сущности, ему нет никакого дела до других, до происходящего не с ним, а уж до того, кто что думает или говорит о нем, тем более.

В один из вечеров в больницу привезли девочку. Фельдшерица определила, что у нее заворот кишок, поставила ей укол морфия и ушла. Павел даже не удивился такому отношению к угасающему ребенку. Здесь, в степи, жизнь и смерть выглядели иначе и ценность их была совсем другой, чем в городе. Девочку везли издалека, и нестерпимые боли уже почти доконали ее. После укола ей стало легче, она перестала стонать, затихла. Как вдруг быстро-быстро залопотала на своем языке, приподнялась и рухнула поперек кровати. И сразу неуловимо поменялась обстановка в залитой мертвенным светом луны комнате. Будто сама смерть вошла сюда и придавила его к постели одним своим присутствием. Павел всей кожей ощущал ее присутствие. Дикий ужас оковал его изможденное тело. Одеревенелый, он долго лежал, не смея открыть глаз и подать голос, пока наконец не вернулась фельдшерица.

Потом пришли люди, и девочку вынесли в холодные сени. Павел, потрясенный обыкновенностью смерти, впервые случившейся на его глазах, яснее ясного понял, на каком волоске держалась его жизнь: и там, в тюрьме, и здесь, в больнице. И что смерть эта прибавила ему неуемного желания жить дальше, но уже не бездумно, не полагаясь на авось. Откровенно признаваясь себе, что боится возвращаться в город, где для смерти больше простора, чем в степи. Тихая радость затеплилась в груди от пришедшей уверенности, что теперь уж точно жить ему сто лет. Но не надолго, нахлынула непонятная тоска и апатия. Нервы – решил он и, измученный переживаниями, заснул.

И уже сквозь сон слышал, как уходила фельдшерица. Как загремела кованым крючком, затворяя двери черного хода, где в узком коридоре на топчане лежал окоченевший трупик девочки. Хрустнул замок на входной двери, стихли шаги, и Павел провалился в глубокий сон. А ночью его пробудила нестерпимая жажда, лоб горел, и он понял, что вновь поднялась температура. Нащупав на табуретке спасительные таблетки, привезенные из города председателем, сглотнул сразу две, захлебываясь и проливая воду на грудь из кружки. И уже больше не спал, глядел на яркую во все окно луну.

А когда она скрылась за высокой скалистой сопкой, из сеней рванулся душераздирающий крик. Кто-то с нечеловеческой силой рвал на себя двери, так что подпрыгивал тяжелый крючок. От этого нечеловеческого воя шевелилась колючая, стриженная наголо макушка. Павел не выдержал, сполз с постели и перекатился по ледяному полу к порогу сеней. Помраченный ум выдал за действительность ужасную фантазию: девочка оказалась живой и теперь вот замерзала на лютом морозе.

С третьей попытки ему удалось дотянуться и сбросить дребезжащий крючок. Дверь отвалилась, густой холодный воздух белесой волной потек через него. И тут же над ним навис бухалдой. Именно он, бурятский черт, о котором одним долгим осенним вечером ему рассказывал председатель за бутылью тарасуна. Павел не верил в его россказни, настойчиво убеждал расстаться с пережитками прошлого. И вот черт явился воочию. Надвинулся на него, запнулся, упал, больно вдавливая его тело в пол. Павел попытался оттолкнуть бухалдоя руками. Пальцы запутались в густых жестких космах, и это все, что удалось ему сделать, сбросить с себя вопящее существо не было сил.

Судорожным движением Павел нашарил в кармане спички, чиркнул, и колеблющийся огонек на миг вырвал: дикие желтые глаза, спутанные смоляные волосы, оскаленный хрипящий рот. И тут же погас слабый огонек. Павел, плохо соображая, вновь зажег его и обомлел. Из глаз бухалдоя катились человеческие слезы. Вывернулся из-под него, откатился, приподнял руку со спичкой и разглядел – на полу в собачьей дохе лежала старуха.

И, вовсе обессилев, откинулся навзничь. Еще какое-то время он лежал, слушая вопли и стенания. Наконец старуха поднялась, не переставая выть, нашла керосиновую лампу, вздунула ее и села на табурет, смахнув с него таблетки. Потом, вспоминал Павел, уложила его на кровать и, раскачиваясь, пыталась что-то втолковать ему. По-бурятски он едва знал, но разобрал, что она бабушка умершей девочки. И понял, что та, узнав о несчастье, гнала лошадь всю ночь, да вот не успела. Только к утру смогла добраться в больницу к внучке. Щепкой отперла дверь в сени и в темноте наткнулась на холодное тельце. Обезумев от горя, стала ломиться в дом…

Павел Иванович неподвижно глядит в беленый потолок, испытывая странное ощущение, будто он одновременно находится у себя в городской квартире и в бурятском улусе. Все страхи, испытанные им когда-то в жизни, ворочались в нем. «Так что же была жизнь моя? – с давно не испытываемой страстью спросил он себя. – Кому был нужен на этом свете? Зачем перенес столько мучений, столько страданий, если не получил взамен ни любви, ни тепла?»

Все давно постарело в нем: и любовь, и надежда, и вера. Один лишь страх был по-прежнему свеж, остер и холоден, как северный ветер. Ему, как никогда ранее, стало ясно: лишь смерть избавит от него. И теперь одна мысль настойчиво перебивала все другие – на земле ли расплачивается человек за грехи свои или есть кара небесная? А если есть, стоит ли страшиться ее? Не было ему ответа.

Вновь побежало, заструилось белое полотно, на этот раз вспять. Черные провалы перемежались ослепительными вспышками так быстро, что не успел он опомниться, как очутился в бесконечной пустоте. Где не было ни верха ни низа, ни сторон горизонта. Не было ничего. Но каким-то образом видел, что его маленькое изогнутое тело витает, опускаясь и поднимаясь в клубящемся багровым светом пространстве. Сердце, если оно еще трепетало в груди, не могло вместить всего его величия. Сознание существовало отдельно: вот мое тело падает неизвестно куда. На мгновение он терял его из виду и вновь находил, отчего это погружение без начала и конца представлялось ему отрывистым и неровным, как цепочка волчьих следов на снежном насте.

Временами казалось, что он парит бесплотной птицей, и тут же – проваливался в преисподнюю с невообразимой скоростью. И сколько так продолжалось – неизвестно. Как вдруг неведомая сила подхватила, удержала его, остановив падение. Невесомое тело, поддерживаемое на чьих-то ладонях, свернулось, будто ребенок во чреве матери, зависло над краем бездны.

Хлынул белый матовый свет. И был он мягок, ласкающ, пронизывал все существо. Он нес с собой тихий мелодичный звон. Звон наплывал волнами, рассыпался на ангельские голоса, шелесты хрустальных трав и цветов, воркование птиц, переливы звонкой воды. И еще – будто кто смеялся радостно и счастливо. А человек, названный Павлом, висел, поддерживаемый могучей, все покоряющей силой, у входа в неведомый мир. Его словно взвешивали на невидимых весах, прежде чем окунуть или в беспросветную ужасающую тьму, или впустить туда, откуда шел этот завораживающий свет. Павла безудержно тянуло окунуться в ликующий мир и слиться с ним навсегда. Но страшно и невозможно было сделать последнее усилие. Какое – он и не знал.

Изо всех сил он стремился к нему и почти дотянулся, всего ничего отделяло его от источника божественного света. И было уже различил в сверкающих туманах очертания небесного огня, сияющих существ. И уже учился их плавным движениям. Ликующая музыка страстно и стройно зазвучала в нем, делая его всего прозрачным и певучим. Он едва не рассмеялся, счастливо и освобождено, как свет вокруг стремительно собрался в единый ослепительный луч. Тонкая сверкающая спица пронзила пространство и, будто отразившись о грань алмаза, превратилась в раскаленную точку. В нее, как в воронку, втянуло беспомощного человечка, понесло по спирали назад.

…Белое полотно пошло рябью, дрогнуло, разгладилось от морщин и вовсе исчезло. Мир установился в его привычных очертаниях. Павел Иванович, не зная, то ли радоваться, то ли печалиться, что заглянул в это немыслимое далеко, вытер старческие слезы. Набрался духу и твердо сказал себе: «Стало быть, я и там еще никому не нужен, поживу еще». Почувствовал, как навалилась спасительная усталость, смежил веки и уснул.

Поминай как звали