Потом проснулась Акулина, разбудила девок, Фроську с Глашкой и Васенку, потом — Тимофеевну и казначею Татьяну, последними — детей. Всех она поставила на колени перед образами, чтобы вычитать утреннее правило. Пока молились, снизу пришли мовница Парашка и бахарка Голендуха; Парашка хотела забрать рубахи и прочее, подлежавшее стирке, Голендуха — повеселить деток, после утренней трапезы взять их на крылечко, усадить на лавочку с рукодельем и сказки им сказывать.
Настасья все время поглядывала на Ефимью, та была мрачна, неразговорчива. Потом Акулину вызвали к хозяину, и вскоре она вернулась.
— Настасьюшка, собирайся, поедешь искать Авдотью с дочками. С тобой Татьяна поедет, Васенку возьмите — будет на посылках, — сказала Акулина. — Корнило уж закладывает колымагу. Весь день будете искать, вечером — по всем ближним церквам. Где-то же она есть! Как бы ни пряталась, а в церковь придет. За деток не бойся, будут присмотрены.
— А я и не боюсь, — тихо ответила Настасья.
Весь день она разъезжала в колымаге по людным местам и в конце концов поняла, что завидовать женщинам, имеющим такую возможность, не стоит: ухабы и колдобины, которых в Вологде было изрядно, чуть из нее всю душу не вытрясли.
Вечером Ефимья шепнула ей:
— Ты, свет, как все уснут, прокрадись ко мне…
В Ефимьиной опочивальне спала Оленушка, при ней на лавке — Тимофеевна, а на полу, на войлоке, — одна из девок. У Оленушки сон был крепок; Тимофеевна, весь день присматривая за тремя бойкими девочками, норовящими сбежать с крыльца, утомилась и даже похрапывала; девки помогали Парашке развешивать белье на дворе, набегались с ушатами, полными мокрых простынь и прочей тряпичной казны.
— Сюда, живо… — Ефимья впустила Настасью под беличье одеяльце. — Он тебе не попадался?
— Нет, я уж глядела, глядела…
— Увидишь — что хошь делай, а перемолвись с ним словечком.
— Да как? Что я ему скажу?..
— Тише, тише… Скажи — есть богатая женка, которой он приглянулся. Скажи — ничего для него не пожалеет…
— Ох, Ефимьюшка… А как твой прознает?..
— Не догонит!
Это показалось Настасье странным, но уточнять она не стала.
— Вот — скажи, сама дала перстенек с руки…
В ладони у Настасьи оказался перстень с лалом.
— Скажу…
— Скажи еще — за мной строго смотрят, у себя не приму, а пусть скажет, куда прийти…
— Господи, Ефимьюшка…
— Делай, как велю! Сил моих больше нет…
Отговаривать Ефимью от опасной затеи Настасья побоялась — видела, что подружка малость не в себе.
— Так как же ты отсюда выйдешь и потом вернешься? У вас цепные кобели — как волки…
— Про то не беспокойся.
Ефимья тихонько засмеялась, и Настасье стало страшно — подружка замыслила настоящий побег. А в том, что тот молодец — очи соколиные, брови соболиные, — примет ее, сделает своей и увезет прочь из постылой Вологды, она даже не сомневалась. И то — можно ли не полюбить такую красавицу? Его настоячивый взгляд прямо говорил об этом.
Они еще пошептались немного и незаметно уснули, а на рассвете Настасья перебежала на свою постель.
Уснуть она больше не могла, думала — до чего же у бедных баб жалкие судьбы… Взять хотя бы Авдотью. Отчего пустилась в бега, чем живет? Да еще с дочками, со старой мамушкой? Что ее так напугало? А Ефимья? Красавица удивительная, впору царицей быть, досталась купчине, который посадил ее в золотую клетку, и сам над ней измывается…
Да и сама она, Настасья, тем только и жива, что добрый Гречишников к Ефимье пристроил.
На следующий день Настасья под охраной Недореза и Епишки ходила вместе с казначеей Татьяной по Гостиному двору, чуть ли не десяток раз его обошла, потом — по Насон-городу, по тем местам, где можно было встретить Авдотью, а сама трепетала — ну как выйдет из-за угла тот молодец, что полюбился Ефимье?
На другой день она набралась страха — ее с Татьяной в колымаге повезли в Заречье по наплавному мосту, а наплавной — «живой», под колесами и копытами колышется. Настасья боялась, что ее вывалят в холодную реку, но как-то обошлось.
В Заречье жил простой народ, держал скот и птицу, голосистые женщины и девицы перебегали со двора на двор, и на вопрос Епишки, не зря ли тут теряют время, Настасья ответила: зря, вряд ли Авдотья поселилась в таком месте.
Ночью ее позвала к себе Ефимья, тихонько расспросила, велела на следующий день опять побывать на Ленивой площадке, соврать всем — будто бы Авдотья не стала уходить из Верхнего посада, будто бы она там уже многих знает. А на Ленивой площадке, статочно, удастся повстречать того молодца…
Настасья пообещала — а что ей еще оставалось?
Утром женщины помолились, поели, взялись за работу — шить, вышивать. И тут в светлицу ввалился Анисимов.
Вид у него был грозный, в руке — плетка.
— Я тебя научу, как к молодцам по ночам бегать! — рявкнул он, но ударил не Ефимью, а Настасью. Она от неожиданности вскрикнула и повалилась на колени.
— Вон отсюда! Сводни мне тут еще недоставало! Девки, покидайте ее тряпье в мешки, да и гоните взашей! Прочь с моего двора!
И плеть обожгла плечо Настасьи.
Она так была изумлена, что не закричала, не зарыдала — так и стояла на коленях, ничего не понимая.
Зато Ефимья сразу догадалась, откуда ветер дует.
— Ах ты сука! — закричала она и бросилась на Акулину, колотя ее тем, что подвернулось под руку, — оловянным кувшином со взваром. Брызги полетели во все стороны, а Артемий Кузьмич расхохотался:
— Так ее! Так ее, доносчицу! Федька, что ты там встал?! Ступай сюда, тащи сводню вон! И девчонок ее — следом!
Дарьюшка и Аксиньюшка, испугавшись, в голос заревели.
— Глашка, кидай тряпье в мешок, в короб, что увидишь — туда и кидай! Парашка, тащи девчонок на крыльцо, выкидывай за ворота! — распоряжался Анисимов. — Что там, шуба? И шубу выкидывай следом! Мне чужого добра не надобно! А свое устеречь сумею!
Настасья сама не поняла, как вышло, что сошла с крыльца ногами, а не кубарем скатилась. Анисимовская дворня, чая забаву, сбежалась к воротам и проводила Настасью с дочками матерной руганью и свистом. Последнее, чем ее наградили, — сильным тычком в спину. Она упала лицом в пыль, и ворота захлопнулись.
Вставать не хотелось. Хотелось умереть. Перед зажмуренными глазами все еще были ослепительной яркости желтые сапоги Артемия Кузьмича.
Прохожие обступили Настасью с дочками, принялись судить да рядить, очень скоро решили: за воровство, и поделом воровке.
— Матушка, матушка, родненькая! Вставай, вставай, Христа ради… — причитали дочки.
Пришлось встать.
Куда идти — Настасья не ведала. К ней подошла инокиня-черноризка и грозно сказала:
— Все по грехам твоим, все — по грехам!
— Откуда ты, матушка? — спросила Настасья.
— Из Успенской обители. Другой девичьей обители тут нет. Да ты не здешняя, что ли? — догадалась инокиня.
— С Москвы мы…
— Прибежали?
— Прибежали…
— Волосы убери, — приказала инокиня. — Срам смотреть.
Настасья поопрятнее заправила косы под волосник. Кика осталась в Ефимьиных хоромах. Потом оглядела свое имущество — два мешка, лубяной короб, шубы, своя и дочкины, валяются отдельно.
— Что стоите? Берите свое добро! — прикрикнула инокиня на девочек. — Не оглянешься — разворуют.
— Матушка, в которой стороне твоя обитель? — спросила Настасья.
— А вон там, иди все в гору да в гору, людей спрашивай. Да только у нас — строго, кого попало не привечаем. Обитель небогатая, всех вологодских нищих кормить — так разоримся.
Настасья задумалась. Идти было некуда. К Гречишниковым — стыдно. Где Авдотья — непонятно. Сынок — далеко. Даже коли устроился на службу — как добираться в Архангельский острог?
— Я на все готова, лишь бы деточек прокормить, — сказала она. — Деваться нам некуда…
— Спроси там старицу Соломониду. Она — добрая, она тебя к старице Домникее отведет. Может, будет такая великая Божья милость — пустят тебя пожить.
Настасья утерла слезы.
— Спаси Господи… — прошептала она.
— Гляди, добро свое по дороге не растеряй, — отвечала инокиня.
Глава 14Шахматы на паперти
Митька не был блаженным, как порой сгоряча называл его Глеб. Просто голова у него не так была устроена, как у обычных людей.
Глеб, занимаясь такой скучной работой, как закрашивание «земли» на образе, мог одновременно думать и о том, чем занята Ульянушка, и о том, что кипарисовые доски для образов надо бы раздобыть, и о том, что пора починить наконец скамью, пока никто с нее не свалился. Ульянушка — та, заводя тесто в квашне, держала в уме все свое хозяйство, и кур, и соседок, у которых брала молоко и сметану, и Глебову одежку, и цены на торгу.
А вот Митька как садился за тавлеи или за шахматы — так более ничего не видел и не слышал.
К тому же обычная жизнь ему сильно не нравилась. Думать о деньгах он не любил. Во многих вещах был не то чтобы совсем беспомощен — а избыточно простодушен. Рассчитать, на что сколько уходит времени, он был почти неспособен. Зато, видя перед собой шахматы, он менялся. Видимо, в его душе спал воевода — и просыпался, как от грома тулумбасов, какие возят за собой в воинский поход казаки, чтобы знаки подавать.
Чекмай и Глеб считали, что Митьку нужно держать в строгости — для его же блага. Митька, в сущности, не возражал — он был очень миролюбив. Правда, не выносил не то что крика, а даже громких голосов.
Когда Чекмай уехал к князю, Глеб и Митька сели поговорить о его поручении. Глеб не понимал, как можно подобраться к канатному двору. Митька же, недолго думая, брякнул:
— А через храм Божий!
— Это как же?
— Есть же в той Козлене храм? Ну вот, пойти туда, потолковать с людьми…
— О чем? О тавлеях с шахматами?
— А хоть бы и о них.
Ульянушка, сидя под окошком, шила и прислушивалась к разговору мужчин. В конце концов, она и свое слово сказала:
— Пусть в Козлену Митенька идет. От него больше проку будет, чем от тебя, Глебушка.