айте в ратушу! Берите даром!"
Раздобыв оружие в Отель де Виль, тысячи женщин устремились на площадь с конной статуей Людовика XV. Этот сладострастник говаривал: "После меня хоть потоп" — и вот потоп запруживал площадь, где в девяносто третьем гильотинируют его внука.
Оттуда, с площади, по очереди впрягаясь и катя пушку, тоже захваченную в ратуше, двинулись через весь город, к заставе, к дороге на Версаль.
День был холодный, то грозно блистающий осенней синью, то грозно шумящий проливным дождем. На лафет вскакивала, размахивая саблей, Теруань де Мерикур, амазонка революции — шляпа с большим пером, талия стянута широким кавалерийским ремнем, голос сильный и звонкий: "Мы победим!"
Шествие миновало заставу и, обретая стройность, устремилось по дороге на Версаль. Из задних рядов передавали, что следом идут ремесленники и грузчики во главе с великаном Журденом, мясником Крытого рынка, известным парижанам по кличке Головорез. На Лотту он всегда производил неприятное впечатление — воплощенная кровожадность, — но теперь она была рада, что этот Головорез тоже направился в Версаль.
А национальные гвардейцы все еще оставались в городе. Они пререкались со своим начальником маркизом Лафайетом. Герой американской войны, похвалы которому не однажды слетали с уст Теодора, медлил с приказом о выступлении. Он сел на коня лишь после того, как услышал: "В Версаль или на фонарь!"
Лафайет пришел в Версаль поздним вечером, а там уже с четырех пополудни гремело: "Хлеба! Хлеба!"
Все началось у дворцовой ограды, сквозь которую виднелся огромный двор с отрядами лейб-гвардии и еще каких-то полков.
Женщины приблизились к начальнику караула.
— Пропустите нас, господин офицер.
— Это невозможно, — надменно ответил лейтенант. — Да и не к чему.
— Надо бы потолковать с королем.
— Чего вы хотите от его величества? — брезгливо осведомился лейтенант.
— Сущего пустяка: пусть подаст в отставку.
Раздался хохот: "В отставку! В отставку!"
И парижанки в замызганных юбках сплясали сарабанду. Еще не отдышавшись, крикнули:
— Ну и довольно, ребята! Отворите, мы пойдем к нему.
Караул не двигался.
— Ну так глянем на них в трубу! — скомандовал хриплый бас.
Толпа расступилась.
Жерло пушки, облепленной дорожной грязью, уставилось на гвардейский караул. В толпе, пришедшей из Парижа, была и прислуга, но только не артиллерийская. Никто не управился бы с этой пушкой, да она и не была заряжена. Однако караул внезапно открыл огонь.
Лотта будто оглохла. К ногам ее упала девушка, передник мгновенно набух кровью. Лотта отшатнулась, ее затолкали, завертели, едва не сшибли, и вот уже ее несло, как в ревущем потоке, — на караул, на ограду, на дворец.
— Хле-е-е-ба! — прокатилось под дворцовыми окнами.
— Хле-ба, хле-ба, — дробилось о дворцовый фасад.
— Хлеба-а-а-а, — взлетело выше дворцовой крыши.
А там, во дворце, тряслась губа королевы: "Решайтесь! Надо же решиться…" Король мямлил: "Осторожно… Необходима осторожность…" Наконец он решился, но совсем не на то, чего требовала королева: принял депутацию.
Потом говорили, что при виде короля депутация оробела. Людовик ободрился: мегеры оказались нестрашными. Он приобнял одну из них и велел передать товаркам, что король прикажет накормить своих добрых подданных.
Тем временем в рядах лейб-гвардейцев все громче раздавались призывы покончить с "рыночными торговками" и "парижскими шлюхами". Однако солдаты других полков, совершенно не считаясь с обстоятельствами, позволили себе роскошь дискуссии о средствах достижения "победы над бабой". Все соглашались, что холодным оружием ее, шельму, не проймешь; несогласия и притом резкие обнаружились в рассуждениях на тему, что предпочтительнее: ружье или пушка? — первое быстрее, перезаряжается, зато удар второй мощнее. Бесспорным же было то, что лейб-гвардейцы не дождутся поддержки этих двух полков, недавно расквартированных в Версале.
Но вот вернулась депутация. Посулам его величества никто не поверил.
— Король врет!
— Австриячку — на вертел!
— Хлеба! Хлеба!
Стемнело. Полил дождь, деревья зашумели. Слышалась перебранка лейб-гвардейцев с армейцами. Мелькали огни. Около полуночи прибыли парижские национальные гвардейцы. Спешившись, Лафайет отправился во дворец.
— Вот явился Кромвель, — зашипели придворные. — Он обезглавит короля.
— Кромвель не явился бы один, — обиделся маркиз.
Лафайет заверил Людовика в своем желании избежать крови. Ваше величество, надо залить огонь мятежа водой уступок. Пусть лейб-гвардия, увы, ненавистная народу, покинет дворец, а караулы займет Национальная гвардия. И тогда он, маркиз Лафайет, ручается за безопасность их величеств. Людовик вяло согласился. Во втором часу ночи дворец затих.
Дрожа от сырости, Лотта прикорнула под какой-то аркой рядом с оранжереей. Отошедший день был днем движения, действий. Лотту поглощало чувство единения, согражданства, а теперь, в сырой версальской тьме, это чувство, поникнув, съежилось; Лотта ощутила усталость и беспомощность. Она забывалась тяжелой дремотой, пробуждаясь внезапно, пугалась так, словно сейчас умрет, потом опять дремала, поникнув и ежась.
И вдруг вскочила, словно ее ударили по лицу.
— Ага! — воскликнул тот, кто направил на нее фонарь.
Сердце Лотты билось неровно, быстро.
— Мадам, — сказал тот, кто держал фонарь, — не бойтесь, это я, Максим.
Белым днем в Париже Лотта сразу признала бы драгуна, одного из гостей Каржавина в отеле "Иисуса", но сейчас, здесь, признала не сразу, а Максим уже набросил на Лотту свой мундир, заставил вдеть в рукава и весело приказал: "Вперед, мадам! Наши уже там!"
Лотта очутилась на плохо освещенной дворцовой лестнице, услышала топот и голоса и, еще не понимая, что же, собственно, происходит, прониклась давним, позабытым детским азартом, с каким бежала вверх по крутым склизким ступенькам, когда Теодор, он же разбойник Мартен, беспощадный мститель за бедняков, брал штурмом Пале-Бурбон и, оглядываясь на Лотту, патетически шептал об ортоланах, воробьиных филе, лакомстве вельмож. А драгун Максим опять рассмеялся: "Скорее! Мы опаздываем в театр!"
Тот самый лейтенант, что не хотел пропустить женщин, а потом внезапно открыл огонь, этот командир лейб-гвардейцев — в правой пистолет, в левой шпага — отважно сопротивлялся натиску взбесившейся толпы. И это его вопль донесся со ступеней мраморной лестницы: великан Журден оторвал лейтенанту голову. И вот уж она кивала, покачиваясь на острие пики.
Шум схватки разбудил Лафайета. Длинноногий рыжий маркиз, соскочив с постели, ринулся на звон оружия. Вскочил на стол, раскинул руки, воззвал натужно — прекратите насилие! Негодующий клич едва не опрокинул маркиза:
— Короля в Париж!
Лафайет опрометью бросился в апартаменты Людовика. Извинился за беспорядок в своем туалете, склонился в глубоком поклоне: добрый народ желает видеть доброго короля в столице королевства. Опустив глаза, Людовик согласился.
Запрягли лошадей. Остатки дворцового рыцарства, обнажив шпаги, выстроились по бокам королевского экипажа. Но сказано было:
— Шпаги — в ножны или головы — на пики!
Рыцари покорились. Король, шмыгая носом, вымученно улыбался. Королева, поводя плечами, зябко куталась в черный траурный плащ.
Ликующая процессия двинулась, кто-то весело крикнул:
— Версаль сдается внаем! 32
За годы отсутствия Каржавина число петербургских книжных лавок значительно возросло, и это не "статистика", а на самом деле: была одна-единственная, теперь — пятнадцать, двадцать. Большей частью в Гостином и поблизости от Гостиного.
Иоганн же Карлович Шнор обосновался на Мойке, рядом с Демутовым трактиром, в доме 283. (Несколько лет спустя в доме 284 открылся первый в Петербурге писчебумажный магазин; торговали прекрасной бумагой: возьми с золотым обрезом, возьми без золотого обреза — летит перо, как пух от уст Эола.)
Так вот, г-н Шнор, человек осмотрительный и основательный, держал лавку на Мойке. Не поручусь, что некий сын туманного Альбиона, окажись он в Петербурге, вышел бы из его лавки с пустыми руками. Этот малый был не промах — скупал по дешевке заведомый книжный хлам, дабы правнуки разбогатели: ведь хлам-то с течением времени все дороже, все дороже, словно бы в водах этого могучего течения смывается дрянь и обретаются свойства не только почтенные, а и достопочтенные. Малый, скупающий макулатуру, был, право, не дурак. И какая трогательная забота о потомстве! 33
Макулатура, однако, занимала в лавке темный угол" сочинения серьезные теснились на полках. В год, о котором сейчас речь, то есть 1790-й, у г-на Шнора продавался трактат Себастьяна Леклерка об архитектуре в переводе Каржавина. Надо было видеть, как Федор Васильевич оглаживал, ощупывал, перелистывал свежее типограф ское изделие. Да вдруг и нахмурился. Блеснув глазами, словно испепелил оборот титульного листа — дозволение печатать удостоверяла управа благочиния:
— Может ли полицеймейстер-палочник судить о науках и художествах?
На Мойку, к г-ну Шнору, влекла его не только библиофильская жажда. Вот уж второй десяток лет Иоганн Карлович владел типографией. Г-н Шнор превосходно поставил дело. В те времена жалованье даже коронным чиновникам жаловали с проволочками, а немец платил аккуратно. Типографщики с Васильевского острова, академические, просились к Шнору. Сеня Селивановский, впоследствии славный издатель, а тогда зеленый юноша, изучал ремесло у Шнора.
Отрадно вдыхать запах дубовых станов и поташа; праздничный, как на масленой неделе, теплой пшеничной муки, идущей на клейстер, и этот запах кожаного валика, густо пропитанного краской — тискальщик покрывал ею печатную форму. А стопы бумаги голландской или ярославской от Саввы Яковлева? Казалось, каждая из двадцати дестей, составляющих стопу, ждет не дождется наборного текста. А шрифт? О, краса литеров, отлитых словолитцем! Грациозный, как цапля, гробе цицеро — для изящной словесности; отчетливо-строгий миттель антиква — для официальностей; и этот курсив малого размера, ласкающий глаз, как бисер.