Волошинские чтения — страница 17 из 31

Историзм пронизывал стихи Тютчева. Историзм становится определяющим фактором поэзии Волошина после 1907 года. Речь не о том, что его привлекают исторические сюжеты, хотя и это тоже весьма характерно для поэзии особенно последнего десятилетия, — куда важнее то, что теперь Волошина, как и Тютчева, волнует желание понять истоки явления, ОСМЫСЛИТЬ ЕГО ВО ВРЕМЕНИ. Так, перекладывая на стихи «Сказание о царях Московских» Катырева-Ростовского, Волошин стремится в разрозненных характеристиках русских царей подчеркнуть тенденцию вырождения, неизбежного для тех, кто тянется к власти.

Не признававший классовой борьбы как движущей силы развития, Волошин пытался объяснить процессы русской истории через психологию, личную и национальную. Это приводило, с одной стороны, к удивительно емким и точным характеристикам (см., например, портреты Аракчеева, Николая I, интеллигента в поэме «Россия»), а с другой — к субъективным и неверным определениям исторической перспективы. Последнее обстоятельство и было одной из причин, почему в течение долгого времени поэзия Волошина не рассматривалась в русле советской поэзии. Но разве не так же было и с поэзией Тютчева?[122].

Однако исторический пессимизм и идеализм в поэзии вовсе не тождественны аналогичным явлениям в политике и философии. Политические и философские взгляды художника — только часть его мировоззрения, и «если перед нами действительно великий художник, то некоторые хотя бы из существенных сторон революции он должен был отразить в своих произведениях»[123]. Принципиально неверно, когда, забывая о марксистско-ленинской теории отражения, подходят к явлениям искусства только с точки зрения их плакатно-поучительной ценности, понимая саму эту ценность узкоутилитарно.

Становление Тютчева как поэта приходилось на эпоху буржуазных революций в Европе, становление Волошина — на эпоху нарастания революции пролетарской. Не будучи связаны с теми силами, которые готовили революционные перевороты, оба поэта склонны были видеть прежде всего разрушительную силу предстоящих социальных катаклизмов. Именно это предощущение неминуемых сдвигов, «геологических оползней душ» (Волошин, «Четверть века»), и давало основной импульс их поэзии. Нельзя не согласиться с Н. Берковским, который писал: «Осознавал то Тютчев или нет, но именно Европа, взрытая революцией 1789 года, воодушевляла его поэзию»[124]. Что же касается Волошина, то он сам неоднократно говорил достаточно определенно: «То, что мне пришлось в зрелые годы пережить русскую революцию, считаю для себя великим счастьем»[125]. И еще: «Дар речи возвращается мне только после Октября, и в 1918 г. я заканчиваю книгу о Революции „Демоны глухонемые“ и поэму „Протопоп Аввакум“»[126].

Конечно, различие эпох не могло не сказаться на самом характере их восприятия. Но это не отменяет, а только усиливает сходство, помогая воспринимать Тютчева и Волошина как звенья одной и той же цепи: они отразили разные этапы одного и того же исторического процесса. Думается, многие мысли и оценки Волошина могли бы стать тютчевскими, доживи Тютчев до бурных событий начала XX века. Речь идет не о литературной традиции, но о прямой философско-нравственной преемственности.

По справедливому замечанию П. Громова, отказывая художнику в праве на противоречивость творчества, мы тем самым отказываем ему в праве на отражение противоречий действительности, лишаем литературу права быть «зеркалом революции»[127]. Та половинчатая формула, к которой мы часто прибегаем, разделяя творчество великих писателей прошлого на «реакционное» и «прогрессивное», «правильное» и «неправильное», — все та же дань вульгарно-социологическому методу, потому что творчество талантливого художника не поддается механическому членению и в самой противоречивости своей сохраняет удивительную цельность. Отвержение одной части этого органического целого неизбежно влечет за собой неправильное понимание и отвержение других частей.

Сказанное имеет прямое отношение к Волошину и Тютчеву: как того, так и другого поэта долгое время искусственно изолировали от литературного процесса на основе тех или иных «ошибок» и «непониманий». А между тем неприятие революции Тютчевым и позиция «над схваткой» Волошина объясняются не «реакционностью» поэтов, а тем, что они видели и глубоко воспринимали ту сторону революции, о которой В. И. Ленин говорил: «Наша революция — явление чрезвычайно сложное; среди массы ее непосредственных свершителей и участников есть много социальных элементов, которые тоже явно не понимали происходящего…»[128].

В стихотворении, посвященном декабристам, Тютчев осуждает их вовсе не за то, что они выступили против самодержавия, отождествляемого им с ледяным полюсом, — а за то, что они изменили присяге, слову. Нравственный аспект был для поэта наиболее существенным в оценке людей и их деятельности. Из статьи «Россия и революция» видно, что революция отталкивает его прежде всего потому, что в ней видится возможность торжества ненасытного человеческого эгоизма, противовес которому Тютчев находил только в соблюдении человеком не им установленных законов (ср. с карамазовским «все дозволено»). Таким образом, в революции Тютчев видел прежде всего возможность торжества буржуазного начала. Это неприятие сродни тому, которое было у Л. Толстого и Достоевского, отчетливо различавших в буржуазных революциях античеловеческое, диктаторское начало.

Но разве не то же самое у Волошина, видевшего, как «вслед героям и вождям крадется хищник стаей жадной, чтоб мощь России неоглядной размыкать и продать врагам» («Гражданская война»)? Стихи о русской революции, написанные им предельно конкретно и точно, позволяют понять отношение Волошина к человеческой швали, взметенной революцией со дна жизни. Лишь один портрет среди стихотворного цикла «Личины» отличается сочувственной интонацией — портрет большевика. Такое изображение не очень расходится с известными нам историческими фактами. Когда в статье «Поэзия и революция» Волошин говорит о «так называемой буржуазии и пролетариате, которые свои личные и притом исключительно материальные счеты хотят раздуть в мировое событие, при этом будучи в сущности друг на друга похожи как жадностью к материальным благам и комфорту, так и своим невежеством, косностью и полным отсутствием идеи духовной свободы»[129],— совершенно ясно, что речь идет не о том классе, который провозгласил «свободное развитие каждого», как «условие свободного развития всех»[130], возглавил пролетарскую революцию, осуществил социалистическое строительство и создание социалистической культуры.

Совершенно очевидно, что, различая в революции сильную накипь буржуазных и мелкобуржуазных,элементов, боясь их победы, Волошин, как и Тютчев, утверждал гуманистический идеал. Вот почему стихи «реакционера» Тютчева восхищали Чернышевского и Ленина. Вот почему стоявший «над схваткой» Волошин принял активное участие в строительстве социалистической культуры и находился под особым покровительством Советской власти.

И Волошин, и Тютчев интуитивно ощущали, что за революцией стоят не только разрушительные силы. Тютчев соотносит с морем-революцией не только стихию разрушения, но и стихию движения, его влечет к себе эта переменчивая и прихотливая стихия, которая «и бунтует, и клокочет, хлещет, свищет и ревет, и до звезд допрянуть хочет, до незыблемых высот» (146), отождествляя с революцией эту переменчивую стихию, а с властью — неподвижность мертвого утеса. А Волошин писал: «Жгучий ветр полярной преисподней, Божий бич, приветствую тебя!» («Северо-восток»).

Справедливо замечает новейший исследователь творчества Тютчева: «Не без оснований боявшийся, что крепостнический произвол будет заменен другим произволом, в действительности более деспотическим, ибо он будет облечен во внешние формы законности», Тютчев видел только один выход из духовного кризиса: разврату, глупости и злоупотреблениям верхов общества он противопоставил нетленную душу народа, не сломленную рабством и не сгоревшую в огненной купели войны. Этот катарсический мотив оказался близок некоторым русским поэтам в революционные годы. Он звучит и у Блока, и у Брюсова, а особенно сильно — в книге Волошина «Неопалимая купина»[131].

Много общего в панславизме Тютчева и Волошина, испытавших немалое влияние западной культуры. Однако именно жизнь на Западе усилила их панславистские настроения. И для Тютчева, и для Волошина именно с Западом были связаны представления о буржуа, именно там предстало Тютчеву омерзительное мещанское бюргерство, которого поэт еще не мог, в силу исторических причин, видеть у себя на родине.

Вот откуда взялось странное по своей логике противопоставление страны и …социального, явления: там бюргерство, здесь — патриархальное крестьянство. Знание разных социальных классов в разных нациях, многократно усиленное, по-видимому, ностальгией, привело Тютчева к ложному представлению, будто истинная нравственность — только в России. Отсюда был один шаг и до вывода, что высокое предназначение России состоит в том, чтобы, объединив вокруг себя славянские народы, спасти все человечество от нравственного распада.

Волошин, как и Тютчев, соотносил именно с западной буржуазией все ненавистные ему черты. Более того, сама русская буржуазия представлялась ему явлением, заимствованным с Запада. Подобно Тютчеву, Волошин усматривал великое предназначение России не в национальной обособленности, как полагали славянофилы, а в сопряжении собой Востока и Запада, в спасении собой общечеловеческой культуры от растления: «Пойми великое предназначенье Славянством затаенного огня: В нем брезжит солнце завтрашнего дня, И крест его — всемирное служенье» (254). В этом было много общего с блоковскими «Скифами».