сь здесь по собственной охоте, под официальным предлогом легкого нездоровья, на самом же деле – только ради собственного удовольствия или потому, что им нравился режим для больных; взять хотя бы уже упоминавшуюся нами вскользь вдову Гессенфельд, весьма бойкую особу, которая до страсти любила со всеми держать пари. Она держала пари с мужчинами по любому поводу: какая завтра будет погода, приедут ли новые больные, какие подадут кушанья, какое будет результат общего обследования, сколько кому назначат месяцев, кто из чемпионов бобслейных, санных, конькобежных и лыжных состязаний победит, чем кончится роман, завязавшийся между таким-то и такой-то, и еще на множество совершенно нелепых и неинтересных вещей, держала эти пари на шоколад, шампанское, икру, которые потом торжественно уничтожались в ресторане, на деньги и билеты в кинематограф и даже на поцелуй – она поцелует или ее поцелуют, словом, этой своей страстью она вносила немало сумбура и оживления в санаторскую столовую; но возня с пари была молодому Гансу Касторпу очень не по душе, одно присутствие суетливой дамы уже казалось ему оскорбительным для достоинства этой обители страданий.
Ибо он в душе честно старался оберегать ее достоинство и отстаивать его даже перед самим собой, хотя это было очень трудно после почти полугодового пребывания среди живущих здесь наверху. Постепенно ему открывалось многое в их жизни и поступках, нравах и взглядах, что отнюдь не способствовало его добрым намерениям. Достаточно было вспомнить двух тощих фатишек семнадцати и восемнадцати лет, прозванных «Макс и Мориц»: их вечерние отлучки ради покера или кутежа с дамами служили постоянной пищей для сплетен. Вскоре после Нового года, то есть через неделю (не следует забывать, что пока мы ведем этот рассказ, время в своем неслышном течении неудержимо стремится вперед), за завтраком распространился слух, будто массажист, придя к ним утром, увидел, что оба лежат на своих постелях совершенно одетые в измятых выходных костюмах. Ганс Касторп смеялся, как и все; но если этот смех и посрамлял его добрые намерения, то все же история с «Максом и Морицем» была еще пустяком по сравнению с тем, что вытворял адвокат Эйнхуф из Ютербога; сей сорокалетний мужчина с острой бородкой и руками, густо заросшими черным волосом, – он с некоторых пор сидел за столом Сеттембрини вместо исцелившегося шведа, – не только каждую ночь приходил в санаторий пьяный в стельку, но однажды оказался не в силах даже подняться к себе в комнату и был найден лежащим на лужайке. Кроме того, адвокат слыл опасным соблазнителем, и фрау Штер просто пальцем показывала на некую молодую даму, – впрочем, на равнине дама была уже помолвлена, – которую видели в совершенно непоказанное время выходящей из комнаты Эйнхуфа в накинутой на плечи шубке, под которой ничего не было, кроме панталон-реформ. А это уже был скандал, не только в смысле нарушения морали вообще: Ганс Касторп счел этот случай особенно скандальным с точки зрения своих духовных стремлений и оскорбительным лично для себя. Сюда прибавилось еще то, что он уже не мог думать об адвокате, не вспоминая при этом о Френцхен Оберданк, маменькиной дочке с гладко причесанными на пробор волосами, которую всего две-три недели назад доставила сюда мамаша, весьма почтенная провинциальная дама. Тотчас по приезде, после первого обследования, заболевание Френцхен Оберданк признали легким, но тут или была допущена ошибка, или ее случай оказался именно тем, когда здешний воздух прежде всего способствовал не исцелению, а развитию болезни; а может быть, молодая девица запуталась в каких-нибудь переживаниях и интригах, и это повредило ей – во всяком случае, через месяц после приезда она, вернувшись с нового врачебного обследования, вошла в столовую и, подбросив вверх свою сумочку, звонким голосом воскликнула: «Ура, я остаюсь здесь на целый год!» Весь зал разразился в ответ гомерическим хохотом. Но через две недели стало известно, что адвокат Эйнхуф поступил с Френцхен как негодяй. Впрочем, оставляем это выражение на нашей совести или, во всяком случае, на совести Ганса Касторпа, ибо для тех, кто распространял этот слух, он не казался такой уже необыкновенной новостью, чтобы стоило употреблять столь сильные выражения. Пожимая плечами, эти люди давали понять, что ведь в таких делах всегда участвуют двое и едва ли что-нибудь могло произойти без желания и согласия обеих сторон. Такова была по крайней мере в отношении данного случая моральная позиция фрау Штер.
Каролина Штер была невыносима. И если Гансу Касторпу кто-нибудь мешал в его искренних духовных усилиях, то именно эта женщина, ее характер и повадки. Достаточно было ее постоянных, вызванных невежеством обмолвок! Она говорила «агонья» вместо предсмертная борьба; «аховый», когда хотела упрекнуть кого-нибудь в нахальстве, а по поводу астрономических явлений, вызывающих затмение солнца, несла уже несусветную чушь. Про снежные сугробы она заявила, что в них большая «потенция», и однажды вызвала глубочайшее удивление Сеттембрини, который потом долго не мог опомниться, сообщив ему, что читает взятую из библиотеки книжку по его части, а именно «Бенедетто Ченелли в переводе Шиллера»[107]. Она любила ходячие выражения и обороты речи, которые своей пошлостью и затасканностью действовали Гансу Касторпу на нервы, вроде: «прелестно!» или «какой ужас!». А так как выражение «восторг» вместо «блестяще» или «отлично», долгое время бывшее в моде среди публики, наконец, утратило свою силу, проституировалось и стало выхолощенным, а потому – устаревшим, она вцепилась в другое слово – «роскошь» и по любому поводу, всерьез и в насмешку непременно говорила «роскошь», касалось ли это санного пути, пирога или ее собственной температуры, и это было непереносимо. К тому же она страстно и сверх всякой меры обожала сплетни. Если она рассказывала, что фрау Заломон надела сегодня самое дорогое кружевное белье, ведь она же идет на обследование к врачам и кокетничает перед ними шикарным исподним, – это хоть могло быть в каком-то смысле правдой. Гансу Касторпу и самому казалось, что процедура осмотра, независимо от результатов, доставляет дамам удовольствие, и они для этого кокетливо одеваются. Но когда фрау Штер уверяла, будто фрау Редиш из Познани, у которой предполагали туберкулез спинного мозга, раз в неделю в течение целых десяти минут марширует совершенно голая перед гофратом Беренсом, неправдоподобие такого утверждения можно было сравнить только с ею неприличием; однако Штериха упорно стояла на своем, хотя трудно было понять, откуда у бедной женщины такой пыл, уверенность и напор, когда ее собственное здоровье доставляет ей немало забот, так что на нее даже время от времени находила малодушная и плаксивая тревога, вызванная ее якобы возрастающей вялостью или возрастающей температурной кривой. В столовую она тогда являлась всхлипывая, жесткие раскрасневшиеся щеки были залиты слезами, закрыв лицо платком, она с рыданьями сообщала, что Беренс грозится уложить ее в постель, а она желает знать, что он сказал за ее спиной насчет ее здоровья и в каком она состоянии, да, она хочет смотреть правде в глаза! К своему ужасу, она однажды заметила, что ее кровать обращена к двери не изголовьем, а изножьем, и в результате этого открытия дошла чуть не до истерических судорог. Окружающие не сразу поняли причину ее ярости и ужаса – в частности, не мог в этом разобраться и Ганс Касторп. Ну и что ж? Что из этого? Почему кровати не стоять так, как она стоит сейчас? Но боже мой, неужели он не понимает?.. Она же стоит «ногами вперед»! И фрау Штер в отчаянье подняла такой крик, что пришлось немедленно переставить кровать, хотя теперь свет падал ей в глаза, и она стала хуже спать.
Все это было несерьезно и очень мало отвечало духовным запросам Ганса Касторпа. Ужасная сцена, которая разыгралась в эти дни за столом, произвела на молодого человека особенно тягостное впечатление. Недавно приехавший больной, учитель Попов, худой и тихий человек, – учителя посадили вместе с его тоже худой и тихой невестой за «хорошим» русским столом, – оказался эпилептиком, и в самый разгар трапезы с ним случился жесточайший припадок: с нечеловеческим демоническим воплем – этот вопль не раз описывался – рухнул он на пол, рядом со своим стулом, и начал, судорожно извиваясь, бить вокруг себя руками и ногами. Дело еще осложнялось тем, что как раз подавали рыбу, и Попов мог, при таких судорогах, подавиться рыбьей костью. Началось нечто неописуемое. Женщины, и прежде всего фрау Штер, хотя ей не уступали дамы Заломон, Редиш, Гессенфельд, Магнус, Ильтис, Леви и прочие, пришли, каждая на свой лад, в такое волнение, что иные начали неистовствовать не хуже самого Попова. Отовсюду доносились пронзительные крики, всюду видны были судорожно зажмуренные глаза, раскрытые рты, неестественно изогнувшиеся торсы. Только одна предпочла тихий обморок. Так как этот бурный инцидент произошел в минуты всеобщего жеванья и глотанья, некоторые стали давиться пищей. Часть сидевших за столами обратилась в бегство, кинувшись к ближайшим выходам, а также к дверям на веранду, хотя на дворе стояла сырая и холодная погода. Но в этом происшествии, помимо его ужаса, чувствовалась еще примесь чего-то непристойного, и всем невольно вспомнились некоторые утверждения доктора Кроковского, высказанные в его последней лекции. Дело в том, что в истекший понедельник этот психоаналитик, рассуждая о любви как болезнетворной силе, коснулся падучей; пользуясь то поэтическими образами, то беспощадно точной научной терминологией, он принялся доказывать, что эта болезнь, в которой доаналитическое человечество видело и священный, даже пророческий дар, и дьявольскую одержимость, является как бы эквивалентом любви, мозговым оргазмом, короче говоря, он изобразил ее в столь подозрительном свете, что те, кто его слушал, увидели в припадке Попова как бы наглядную иллюстрацию к его докладу, некое бурное самообнаружение, загадочный скандал, поэтому в тайном побеге дам сказалась даже некоторая стыдливость. В столовой находился сам гофрат, и он, с помощью Милендонк и нескольких молодых, нерастерявшихся пациентов, вытащил в вестибюль находившегося в экстазе Попова, тело которого было сведено судорогой; его лоб посинел, на губах выступила пена. Врачи, старшая сестра и остальной персонал еще долго возились с учителем, все не приходившим в себя, и наконец унесли его на носилках. Однако прошло очень немного времени, и Попов уже снова благодушествовал вместе со своей невестой за «хорошим» русским столом и как ни в чем не бывало доедал обед!