Светом в темноте прошлого явились и остались наряду с летописями сказка, песня и пословица. В детстве они рассеивали горькое чувство собственного одиночества, во взрослой жизни — одиночества исторического — пустоты за спиной, пустоты, в которую мысль проваливается.
Задолго до того, как история стала одним из главнейших предметов его занятий, даже в долицейском детстве, Пушкин не умом еще, а чувствами пытался понять, чем жили пращуры, о чем они мечтали.
Протяжная песня («Мы все поем уныло», — писал Пушкин) доносилась из девичьей, а казалось, что она льется из незапамятного прошлого.
Пушкин писал: «Несколько сказок и песен, беспрестанно поновляемых изустным преданием, сохранили полуизглаженные черты народности».
Вначале песни входят в сознание одинокими огнями. Но можно приучить зрение и при слабом свете угадывать даль.
О Вальтере Скотте, одном из самых любимых своих писателей, Пушкин говорил, что главная прелесть его исторических романов в том, «что мы знакомимся с прошедшим временем... не с чопорностию чувствительных романов — но современно, но домашним образом».
Что, как не песня и сказка, могло домашним образом ввести читателя в жилища предков, давно стертые с лица земли, воскресить предков, похороненных в безвестных могилах?
... Певучий тихий говорок Арины Родионовны — в Суйде, близ Гатчины, где прошла молодость Арины Родионовны, все говорили «певком» — вызывал чувство, что под этот же напевный сказ засыпали дети России и тысячу лет назад.
Сказка и история... Когда царь Николай Первый дал поэту оскорбительное придворное лакейское звание камер-юнкера, поэт с гневом жаловался своему приятелю А. Н. Вульфу на то, что царь одел в мундир его, «написавшего теперь повествование о бунте Пугачева и несколько новых русских сказок».
«Несколько новых... сказок» и «бунт Пугачева» — странное на первый взгляд сопоставление, писал, приведя это воспоминание Вульфа, пушкинист А. Слонимский. И тут же замечал, что ничего странного в этом нет.
Да и в самом деле, сказка и история — две стороны великого процесса осознания жизни в ее прошлом и настоящем, того, что вырывалось на поверхность в битвах, огне и крови, и того, что хранилось в душе народа, спасая ее от ожесточения.
Сказка и история
В бумагах Пушкина сохранились записи пословиц и толкование их.
Как оживает пословичная речь в трагедии «Борис Годунов»; оживает и оживляет прошедшее.
«Что тебе Литва так слюбилась? — спрашивает Григория Отрепьева, будущего Самозванца, беглый монах Варлаам. — Вот мы, отец Мисаил да я, грешный, как утекли из монастыря, так ни о чем уж и не думаем. Литва ли, Русь ли, что гудок, что гусли: всё нам равно, было бы вино... да вот и оно!..»
Совсем иначе — пророчески и трагично — звучит народная речь в сцене «Площадь перед собором в Москве».
Юродивый в железной шапке, обвешанный веригами, садится на землю и поет:
«Месяц светит,
Котенок плачет,
Юродивый, вставай,
Богу помолыся!»
Борис выходит из собора.
— Борис, Борис! Николку дети обижают, — обращается Юродивый к царю.
— Подать ему милостыню, — приказывает царь. — О чем он плачет?
— Николку маленькие дети обижают... — повторяет Юродивый. — Вели их зарезать, как зарезал ты маленького царевича.
В темные времена истории, когда говорить то, что думаешь, казалось безумием, бывало, что только в словах юродивых звучал голос правды.
Чуть ли не полжизни Пушкин провел в дороге; и, скитаясь по стране, затерянный в толпе, он улавливал в невнятном бормотании юродивых то же, что различали те, кто его в толпе окружал, то, от чего все вдруг замолкали, прислушиваясь к странным и печальным словам: «Месяц светит, котенок плачет» — само горе.
В истории вековая беда разражалась бунтами, как грозой в застойном, мертвом воздухе; потонет в крови один бунт, и сразу начнут копиться силы для другого; люди берутся за оружие, даже почти и не надеясь на торжество справедливости, — потому что дальше терпеть рабство невозможно.
Народная беда останется одной из главнейших тем творчества Пушкина — в песнях о Степане Разине, в труде о Пугачеве и о пугачевщине, в «Медном всаднике», в «Борисе Годунове».
Среди боярских родов, поддержавших Самозванца, Пушкин в точном соответствии с историей изобразит своего пращура. И, вкладывая в уста Бориса слова «Противен мне род Пушкиных мятежный», может быть, еще раз вспомнит, как сложились его собственные отношения с царями — Александром и Николаем.
Род Пушкиных в его лице переменил оружие, но мятежным по своей сути оставался.
Пушкин не станет искусственно приближать события трагедии к жизни и мыслям современников — это противоречило бы его поэтическим убеждениям, но, чтобы увидеть события в бесстрашной близи, домашним образом, будет искать и найдет пути, чтобы самому в это прошлое — живое, а не архивное — проникнуть.
Он рисует в трагедии Поэта. «Стократ священ союз меча и лиры, единый лавр их дружно обвивает», — говорит Самозванец, когда Поэт дарит ему свои стихи.
Вспомним, что трагедия была начата в конце 1824 года; в то время Пушкин, оберегаемый друзьями от участия в близящемся восстании, особенно много думал о месте поэзии и поэта в исторических событиях.
Как голос Юродивого вводит читателя в жизнь народной толпы Смутного времени, так и в романе «Капитанская дочка» старинная безнадежная и прекрасная народная песня переносит нас во времена восстания Пугачева.
Не шуми, мати зеленая дубровушка,
Не мешай мне, доброму молодцу, думу думати.
Что заутра мне, доброму молодцу, в допрос идти
Перед грозного судью, самого царя.
Еще станет государь-царь меня спрашивать:
Ты скажи, скажи, детинушка крестьянский сын,
Уж как с кем ты воровал, с кем разбой держал,
Еще много ли с тобой было товарищей?
Я скажу тебе, надежа православный царь,
Всеё правду скажу тебе, всю истину,
Что товарищей у меня было четверо:
Еще первый мой товарищ темная ночь,
А второй мой товарищ булатный нож,
А как третий-то товарищ, то мой добрый конь,
А четвертый мой товарищ, то тугой лук,
Что рассыльщики мои, то калены стрелы.
Что возговорит надежа православный царь:
Исполать тебе, детинушка крестьянский сын,
Что умел ты воровать, умел ответ держать!
Я за то тебя, детинушка, пожалую
Среди поля хоромами высокими,
Что двумя ли столбами с перекладиной, —
поют Пугачев и его сподвижники.
«Невозможно рассказать, какое действие произвела на меня эта простонародная песня про виселицу, распеваемая людьми, обреченными виселице. Их грозные лица, стройные голоса, унылое выражение, которое придавали они словам и без того выразительным, — все потрясло меня каким-то пиитическим ужасом».
Это слова Гринева, но кажется, что слышишь самого Пушкина.
Воссоздавая образ Пугачева, Пушкин пересказывает старую сказку.
«— Слушай, — сказал Пугачев с каким-то диким вдохновением. — Расскажу тебе сказку, которую в ребячестве мне рассказывала старая калмычка. Однажды орел спрашивал у ворона: скажи, ворон-птица, отчего живешь ты на белом свете триста лет, а я всего-на-все только тридцать три года? — Оттого, батюшка, отвечал ему ворон, что ты пьешь живую кровь, а я питаюсь мертвечиной. Орел подумал: давай попробуем и мы питаться тем же. Хорошо. Полетели орел да ворон. Вот завидели палую лошадь; спустились и сели. Ворон стал клевать да похваливать. Орел клюнул раз, клюнул другой, махнул крылом и сказал ворону: нет, брат ворон; чем триста лет питаться падалью, лучше раз напиться живой кровью, а там что бог даст! — Какова калмыцкая сказка?
— Затейлива, — отвечал Гринев ему. — Но жить убийством и разбоем значит, по мне, клевать мертвечину».
В этой сказке, так сильно и органично вплетающейся в гениальную пушкинскую прозу, та же мысль, всегда, до самого создания «Медного всадника», волновавшая поэта: мысль о жестокости истории, изучению которой он посвятил столько лет, и невозможности сопрячь ее порой кровавые пути с обычным человеческим счастьем.
«Сквозь магический кристалл...»
Как и когда Пушкин начал сочинять сказки?
В дневниковых записках лицейских лет есть заметка от 10 декабря 1815 года: «Вчера написал я третью главу Фатама или разума человеческого... читал ее... и вечером с товарищами тушил свечки и лампы в зале. Прекрасное занятие для философа!»
Насколько можно представить себе по воспоминаниям современников, «Фатама» — сказочный роман, написанный под влиянием и в стиле философских сказок Вольтера.
Сюжет этого не дошедшего до нас произведения в том, что старик и старуха молят небо даровать им сына, жизнь которого была бы счастлива, и так, чтобы они успели увидать сыновье счастье.
Добрая фея обещает им, что у них родится сын и он в самый день появления на свет достигнет возмужалости, скоро заслужит почести, славу и богатство. Но с годами сын будет терять все, чем судьба сперва щедро его наделила: он превратится в юношу, потом в мальчика и наконец станет беспомощным младенцем. Волшебство только переменит местами начало и конец жизни.
Была ли «Фатама» первой сказкой Пушкина?
Вероятно, нет. Как-то мальчиком одиннадцати или двенадцати лет он гостил в усадьбе знакомой семьи. Там жила девушка, сошедшая с ума во время пожара. Она бродила по аллеям парка как потерянная, с распущенными по плечам волосами, и повторяла:
— Я — пожар! Я — пожар! Залейте меня!
Чтобы успокоить девушку, ее окатывали водой.
Пушкин подошел к ней и сказал:
— Вы не пожар, вы — цветок. Цветы ведь тоже поливают водой.
«Фатама» рождена иронической юношеской мыслью; эта маленькая сказка — ведь это сказка, или, точнее, сказочный образ, пусть из одной только фразы! — вызвана страстным желанием помочь. И вдруг появившейся верой в колдовское действие слова. И также впервые проявившейся, чтобы остаться навсегда, волей призвать «милость к падшим».