И пока длится рассказ князя, может быть, уже тогда Аглае впервые приходит на ум баллада Пушкина, в которой заключена и эта мысль, и многое другое:
Жил на свете рыцарь бедный,
Молчаливый и простой,
С виду сумрачный и бледный,
Духом смелый и прямой.
Будто насмешливые и ласковые и еще такие грустные эти строки сами собой рождаются в воздухе романа; они станут звучать на всем его протяжении. И когда житейская вьюга, жестокая, несущая гибель, закрутит князя и всех, чьи судьбы соприкоснутся с его судьбой, они станут доноситься из-за злой крутоверти, где и на шаг не видно, предвещая, что где-то там путь есть, должен быть путь и для «рыцаря бедного»; только откуда доносятся слова надежды? То покажется — справа, то — слева, то из близи, то из недоступной дали; где этот путь?
Князь рассказывает, как бродячий торговец соблазнил Мари, а после — бросил. Мари возвращалась в свой кантон — куда еще идти? — побираясь, в лохмотьях, со стертыми в кровь ногами; ночевала в поле и очень заболела. А дома ее встретили, как отверженную, с презреньем и злобой, будто она больше и не человек. Даже мать до самой своей смерти не говорила с дочерью, гнала спать в сени, почти не кормила. И пастор, который ведь должен был верить во всепрощение, на похоронах матери проклял Мари — больную, обреченную, доживающую последние месяцы. Мари преследовали все, и сначала дети даже еще больше, чем взрослые. Они ей проходу не давали, грязью кидались — продолжал князь свой рассказ: «Гонят ее, она бежит от них со своею слабою грудью, задохнется, они за ней, кричат, бранятся. Один раз я даже бросился с ними драться. Потом я стал им говорить, говорил каждый день, когда только мог... Я им рассказал, какая Мари несчастная; скоро они перестали браниться и стали отходить молча. Мало-помалу мы стали разговаривать, я от них ничего не таил... Они очень любопытно слушали и скоро стали жалеть Мари... Однажды две девочки достали кушанья и снесли к ней, отдали, пришли и мне сказали. Они говорили, что Мари расплакалась и что они теперь ее очень любят... Потом все узнали, что дети любят Мари и ужасно перепугались; но Мари уже была счастлива. Детям запретили даже и встречаться с нею, но они бегали потихоньку... носили ей гостинцев, а иные просто прибегали для того, чтобы обнять ее, поцеловать...»
... Странно, много дней неотрывно думаешь о князе Мышкине, и вдруг мысль сама собой перебрасывается на Сервантеса и его Дон Кихота, на Януша Корчака, на Сент-Экзюпери; будто и для них звучат эти пушкинские строки, не уставая повторять, что есть, есть путь, предназначенный «рыцарю бедному». Но отчего же, когда рыцари столетье за столетьем в одной стране за другой выходили на этот путь, он так трагически пресекался?
Дети придумали, рассказывал князь, что он любит Мари; и думать так «было для них ужасным наслаждением... И вот в этом одном, во всю тамошнюю жизнь мою, я и обманул их. Я не разуверял их, что я вовсе не люблю Мари, то есть не влюблен в нее, что мне ее только очень жаль было; я по всему видел, что им так больше хотелось, как они сами вообразили и положили промеж себя, и потому молчал и показывал вид, что они угадали...».
Так ведь скоро князь и полюбит нравственно искалеченную подлыми людьми Настасью Филипповну любовью, одному лишь ему ведомой, вся внутренняя суть, основа которой — жалость.
«Заговор детей» представляется сказкой, но совсем особенной, и роль ее и для писателя и для нас, читающих роман, огромна. Может быть, Достоевский прежде рассказал ее сам себе и только тогда вполне увидел уже заключенную, сжатую в ней главную линию романа, как в сказке-сне Татьяны увидел движение своего романа Пушкин.
Эта история близка ко многим сказкам о Золушке, только Мари была унижена неизмеримо более, чем ее сестры, а потом, правда, уже перед смертью, стала, может быть, и счастливее их. Во всяком случае, счастлива совсем по-иному; из всех сказочных принцев только князь Мышкин подарил своей избраннице любовь жалостью, состраданием, такую любовь, которая, быть может, во всей своей красоте, величии, значении и была вполне осознана человечеством лишь с появлением романа Достоевского.
Заговор детей возникает и завершается далеко-далеко от чиновного Петербурга второй половины девятнадцатого века, вне понятий о выгоде, деловых расчетов, беспощадных, жадных страстей, вне страшных нравов поколений безвременья, воссозданных в гениальном романе; заговор детей рождается совсем в другом, именно в сказочном пространстве, где живут одни дети, где властвуют от природы свойственные человеку законы добра. Правда, иногда, даже часто, изначальные законы скрываются, как река подо льдом; то же происходит с чувствами ребенка под тяжестью безжизненного холода; но если суметь согреть ребенка — а этот дар был первым, что открыл Достоевский в самом любимом и таком несчастливом своем герое, — душевный лед истает, как по весне исчезает лед на реке; и ребенок вновь становится чутким и отзывчивым, щедро дарит нежность и сострадание. В этом и заключен главный смысл сказки о Заговоре детей.
Кто знает, хватило бы Достоевскому сил написать роман, провести своего героя через сужденные ему муки, если бы не свет сказки; и достало бы у князя Мышкина сил вновь и вновь подниматься после непоправимых жизненных крушений, если бы не мерцала где-то в глубинах памяти эта сказка; и смогли бы мы, читатели, пережить трагедию романа и сквозь тьму его, все сгущающуюся, вынести и сохранить немеркнущий свет истинной человечности — свет во тьме.
Марья Моревна
Тайные страхи окружают маленького Михаила Пришвина, Курымушку, как зовут его домашние. Вот он стянул со стола сушеную грушу, старший брат заметил и приказывает: «Отдай, а то расскажу. А теперь сухарик стяни, конфету. А теперь — двугривенный из маминого кошелька».
Страхи соединяются, словно звенья Кащеевой цепи («Кащеева цепь» — так и назвал писатель свой прекрасный автобиографический роман); они всё нарастают, становятся невыносимыми. Кто поможет мальчику? Нет ему заступника рядом, в реальной жизни. «Какой-то старший, большой и добрый, и Голубой, чудится иногда Курымушке, ему бы все это как другу сказать, и он, ведающий всеми тайнами, улыбнулся бы и все с него снял». И тут судьба, обернувшись сказкой, выручает мальчика.
Голубой услышал Курымушку, улыбнулся ему: в дом вошла прекрасная девушка, ребенку кажется, будто у нее солнце и месяц во лбу и звезды в тяжелых косах — настоящая Марья Моревна!
— Ты умеешь читать? — спрашивает Курымушку Марья Моревна, дочь прежних владельцев имения, и дает ему Андерсена, свою любимую детскую книжку.
... В саду, возле старой беседки, куда забрался Курымушка читать, стоит Марья Моревна с венком из лиловых колокольчиков. И вдруг налетает ястреб и уносит сойку, что спокойно спала на яблоне.
«— Что с тобой? — спросила Марья Моревна.
— Как что? Ты разве не слышишь: это ястреб уносит птицу.
— Чего же ты дремлешь? Слышишь и стоишь, беги скорей, отбивай!»
Летит за ястребом Курымушка на своих крыльях. Потом вспоминает, что нет у него крыльев и ястреба ему не догнать. Но крик птицы снова придает ему силы, опять забывает он, что бескрылый, и летит вдогонку за ястребом... И вот камень сшибает ястреба. Сойка спасена!
«Марья Моревна идет по полю, она встречает, обнимает, целует Курымушку, надевает на голову мальчика венок из одних только лиловых колокольчиков и говорит:
— Ты — герой!»
И, научив его сражаться за слабых, Марья Моревна рассеивает страхи Курымушки — разбивается в осколки Кащеева цепь.
Глава десятая. Владимир Федорович Одоевский.
«Всё в жизни к великому средство»
Он был писателем, ученым, философом, теоретиком музыки, и во все эти миры человеческой мысли, а не только в милые свои детские сказки, вносил нечто очень свое — странно не чуждое волшебству, но одновременно и реальное.
В музыке он слышал второй язык человечества, которому суждено стать равным по значению языку слов; понятный всем людям, всем народам, он объединит и сдружит их.
Думая о вулканах — а его глубоко занимали все явления природы, особенно малоизученные и те, где проявляется безграничное могущество стихий, — он вообразит вулканы Камчатки гигантской подземной печью; из нее — наступит такое время! — во всю суровую нашу северную страну потечет по трубам тепло, распространится вечная весна; идея эта и сейчас кажется сказочной.
Даже слову «философия», сухому и отвлеченному, он и его друзья найдут замену — любомудрие; здесь в самом звучании любовь соединена с мудростью.
И в том, что в Одоевском как бы слились два древних сословия России — мать происходила из крепостных крестьян, а отец потомок княжеского рода Рюриковичей, — предвещается нечто сказочное: кто, как не сказка, выдает золушек замуж за принцев, а крестьянских сыновей женит на принцессах.
А как необычна вся его писательская судьба! Любимый и почитаемый современниками, он был потом надолго забыт; лишь теперь книги его просыпаются после столетнего сна, оживают, с каждым годом становясь ближе, современнее, необходимее. И непонятно, как можно было так долго обходиться без этого богатства.
... Промелькнуло детство, двенадцатилетие свое, преддверие отрочества, Владимир Одоевский встретил в Московском университетском благородном пансионе; школу эту, как и Царскосельский лицей, нарекут — «питомник гениев»: тут в разные годы учились Грибоедов, Вяземский, Чаадаев, Лермонтов.
Так уж настроены были умы Одоевского и его друзей — на высокое, мечтательно-романтическое, — что из всего созвездия талантов тогдашней литературы властителем их дум стал Василий Андреевич Жуковский, тоже питомец пансиона.
— В трепете, едва переводя дыхание, мы ловили каждое его слово, повторяли целые строфы, страницы, и новые ощущения нового мира возникали в юных душах, — вспоминая те годы, скажет Владимир Одоевский.
Представим себе зеленую, сложенную из дерна скамейку в дальнем уголке пансионского садика и сгрудившихся вокруг нее мальчиков. Прислушаемся, может быть, и к нам донесется приковывающий внимание по-детски беспредельной убежденностью тихий голос Одоевского: «Всё небо нам дало, мой друг, с бытием; всё в жизни к великому средство». Повторяя эти строки Жуковского, Одоевский и его друзья словно клянутся: