— Мы посвятим себя «прекрасной, возвышенной цели» — иное недостойно человека!
Только скорее бы осознать: в чем твое призвание.
Как свободно мечтается, когда звучат заветные строки. И будто во сне, картины сменяет одна другую...
Восседая на полукруглых скамьях, внимают ему седобородые старцы. Парламент? В России — парламент?
Или это вече: гудит вечевой колокол.
Или он с кафедры университетской аудитории обращается к юношам с призывным словом. Но чему он учит их, куда поведет?
Перед ним — нотная бумага; он пишет; каким-то чудом музыка сама собой начинает звучать.
Или он среди взволнованных друзей: в руках журнал, он читает вслух первую свою статью; она непременно все высветлит — другого и писать не к чему. Но о чем статья?
Или это не статья, а рассказ, повесть, сказка?
Многому из детских мечтаний суждено осуществиться. И в зрелые годы Одоевский останется центром притяжения, каким был в пансионе. Владимир Александрович Соллогуб так запомнит его литературный салон: «Пушкин слушал благоговейно Жуковского, графиня Ростопчина читала Лермонтову свое последнее стихотворение, Гоголь подслушивал светские речи; Глинка расспрашивал графа Виельгорского про разрешение контрапунктных задач; Даргомыжский замышлял новую оперу и мечтал о либреттисте. Тут перебывали все начинающие и подвизающиеся в области науки и искусства — и посреди их хозяин дома то прислушивался к разговору, то поощрял дебютанта, то тихим своим, добросердечным голосом делал свои замечания, всегда исполненные знания и незлобия».
И в главную свою книгу «Русские ночи» он войдет не в одиночестве, а вместе с друзьями, чтобы на просторе печатных страниц продолжить размышления, для которых одной жизни мало.
Братья
Одоевский писал: «В истории встречаются лица вполне символические, которых жизнь есть внутренняя история данной эпохи».
Среди его друзей были Пушкин, Грибоедов, Гоголь, Глинка, Белинский, Кюхельбекер, Лермонтов — те, в ком «внутренняя история эпохи» отразилась полнее всего — прекрасно и трагически. Если и можно увидеть Владимира Одоевского, каким он был, — то именно их глазами, в свете их взгляда на него, никогда не мимолетного, не равнодушного.
... О двоюродном брате, поэте Александре Одоевском, Владимир писал в юношеском дневнике: «Он стал эпохою в моей жизни. Ему я обязан лучшими минутами своими».
Александр был человеком открытым, уж если любящим, то всем существом. Когда 7 ноября 1824 года Нева, «как зверь остервенясь», ринулась на Петербург, он метался по обезумевшему, полузатопленному городу: Грибоедова дома не оказалось, и потрясенному воображению представилось, что в эти самые минуты тот гибнет.
«Помнишь, мой друг, во время наводнения, как ты плыл и тонул, чтобы до меня добраться и меня спасти», — через годы, когда декабрист Александр Одоевский был на каторге, напоминал ему Грибоедов.
При первом знакомстве с братьями могло показаться, что «лед и пламень не столь различны меж собой». Подобное впечатление возникло было и у проницательного Грибоедова, но вскоре он понял свою ошибку и в письме к Владимиру с чувством радости в этом признался. На поверку оказывалось, что «лед» — лишь тонкая защитная пленка благородной и очень ранимой души.
Несогласие между братьями, никогда не мешавшее дружбе, сводилось к вечному спору между действием и умозрительной мыслью. Однажды, добродушно поддразнивая многодумного брата, Александр прочел ему монолог Фауста, где подведен насмешливый итог жизни, растраченной на схоластическое философствование:
— Я богословьем овладел,
Над философией корпел,
Юриспруденцию долбил
И медицину изучил.
Однако я при этом всем
Был и остался дураком...
Не тешусь мыслию надменной,
Что светоч я людского роду
И вверен мир моему уходу...
Александр оборвал чтение, помолчав минуту, сказал серьезно, даже грустно:
— Что ж, сделаешься русским Фаустом? Жизнь — штука строгая, как бы и тебе не остаться в дураках... Жаль было бы.
С «тщетой знаний» Владимир никогда не согласится, идеалом его останется Ломоносов, человек, который «знал все, что знали в его веке: об истории, грамматике, химии, физике, металлургии, навигации, живописи, и пр. и пр., и в каждой из этих областей сделал свое открытие, может, именно потому, что все обнимал своим духом».
Владимир Одоевский выведет себя в романе «Русские ночи» под именем Фауст. Фауст — Одоевский, как бы отвечая брату в давнем, так и не закончившемся споре, скажет: «Некоторые считают, что Гёте изобразил страдания человека всезнающего. Но знание природы, которое никогда не может достигнуть крайних пределов, не производит чувства страдания; грусть лишь о том, что пределы не достигнуты».
Александр верил, что Россия станет счастливой — завтра, через год, через пять лет — во всяком случае, на его веку. Он думал: «Я буду среди тех, кто принесет моей стране свободу!»
Владимир измерял расстояние до намечтанного будущего не годами, а столетиями, тысячелетиями даже. Утопию свою он назовет «4338 год».
Немыслимо долго?! Что же поделаешь, если слово, музыка и наука так медленно изменяют человеческую суть, даже если это слово — Пушкина и Жуковского, музыка — Баха и Глинки, наука — Ломоносова.
В одном из споров Александр Одоевский сказал брату:
— Тысячелетия бери — не жаль, а вот мгновенья оставь на мою долю.
Всю жизнь Владимир Одоевский то надеялся, что не оружием, а одной лишь силой мысли рассеется рабский мрак окружающего, то разочаровывался; и снова загорался надеждой, снова душа его находилась «в ее естественном, т.е. вдохновенном состоянии». Мысль холодную и равнодушную он презирал.
Достоевскому дано было открыть людям, что самое человечное в нас — способность любить жалостью.
Владимиру Одоевскому, что это — дар мыслить любовью.
... С той же прекрасной, не оглядывающейся, не поверяющей себя скептическим разумом отвагой, как в день наводнения, только теперь надеясь спасти не одного человека — друга, гения, — а всю страну, Александр Одоевский вступил в Северное тайное общество. Из каторжной Сибири, не сломленный, ни в чем себе не изменивший, он писал в ответ на «Послание» Пушкина:
Мечи скуем мы из цепей
И пламя вновь зажжем свободы!
Оно нагрянет на царей —
И радостно вздохнут народы!
... В начале двадцатых годов Владимир Одоевский со своими друзьями организовал небольшой кружок Общество любомудрия. Любомудры ночи напролет спорили о романтической поэзии, о немецкой философии — главным образом, о трудах Шеллинга, их кумира. Порой им представлялось, что этим — изучением и распространением философии — они приблизят торжество справедливости; истинная наука всемогуща.
А порой Шеллинг нетерпеливо отбрасывался; тогда — к учителю фехтования, в манеж — брать уроки верховой езды. Что, если эти умения понадобятся больше всего другого? Потом Владимир Одоевский напишет: «В одной руке шпага, под другой — соха, за плечами портфель с гербовою бумагою, под мышкой книга — вот вам русский литератор».
Общество любомудрия тоже было тайным; участники его дружили с некоторыми декабристами — Кюхельбекером, Пущиным, Рылеевым, Александром Одоевским, — и хотя о заговоре, вероятно, не подозревали, но, помимо предметов отвлеченных, думали и с болью говорили на своих собраниях о рабстве крестьян и других бедах России. Владимир Одоевский мог сколько угодно повторять:
«Напрасно иные боятся дурных мыслей; всего чаще общество больно не этим недугом, но отсутствием всяких мыслей и особенно чувств», — иных это не убеждало. Чем тупее и нравственно ниже человек, тем больше непонятного ему в мире идей и тем опаснее кажется все непонятное. В Третьем отделении лежал уже донос Фаддея Булгарина, где любомудры называются «бешеными либералами», даже карбонариями.
О днях после того как в Москву пришли известия о событиях 14 декабря, один из друзей Владимира Одоевского, Кошелев, вспоминал впоследствии: «Князь нас созвал и с особой торжественностью предал огню в своем камине и устав, и протоколы нашего Общества любомудрия». И еще: «Мы, молодежь, менее страдали, чем волновались, и даже почти желали быть взятыми и тем стяжать и известность, и мученический венец».
«Владимир, как мне помнится, был сумрачен, но спокоен, только говорил, что заготовил себе медвежью шубу и сапоги на случай дальнего путешествия», — рассказывала родственница Одоевского, Е. В. Львова.
Но опасность прошла мимо.
Сохранилась короткая дневниковая запись Владимира Одоевского о декабрьском восстании: «В заговоре участвовали представители всего — талантливого, образованного, знатного, благородного, блестящего в России — им не удалось, но успех не был безусловно невозможен».
Не был безусловно невозможен успех, когда горстка самоотверженных храбрецов пыталась оружием уничтожить тиранию. Но сам он избрал иной путь. «В конце концов ночной мрак рассеется и наступит утро. Наш долг — торопить рассвет, светить вопреки ночи, сквозь ночь, освещать, просвещать, быть просветителями», — говорил он себе.
Уже стариком, он напишет: «Я не один, и не безвестен я перед моими собратиями — кто бы они ни были: друг, товарищ, любимая женщина, соплеменник, человек с другого полушария. Мысль, которую я посеял сегодня, взойдет завтра, через год, через тысячу лет: я привел в колебание одну струну, оно не исчезнет, но отзовется в других струнах...»
В это он верил, в надежде на это — жил.
Начало пути
В 1831 году альманах «Северные цветы» напечатал рассказ «Последний квартет Бетховена», подписанный странным псевдонимом: «ь, ъ, й». Рассказ посвящен предсмертной поре гениального композитора.
В нищей комнате — только фортепиано с разорванными струнами. Бетховен, глухой, одинокий, покинут друзьями.
— Понимаешь ли ты, что значит не слыхать своей музыки? — с отчаянием обращается он к Луизе, бедной девушке, единственной из учеников, кто не бросил его в тяжелое время.