Друзья, друзья (окончание). Гоголь
Гоголь любил Одоевского и очень доверял сильному и честному уму друга. Как-то Гоголь пересказал ему суждение Погодина о «Мертвых душах»:
— В поэме — нет движения. Словно бы выстроен длинный коридор, и Чичиков ведет по нему читателя, отворяя двери направо и налево, показывает сидящего в каждой комнате урода. — Подумав, сказал еще: — Тут все верно, однако в уроде вы всегда сколько-нибудь почувствуете идеал того же, чего карикатурой был урод.
— «Идеал»? — переспросил Одоевский. — И в Плюшкине, и в Ноздреве, и в Собакевиче тоже? — Помолчав, напомнил другу суждение о Собакевиче: — Казалось, в этом теле совсем не было души.
— Душа есть; только она похоронена, — возразил Гоголь, — недвижима; в летаргическом сне. Жизнь вывернула моих героев наизнанку — от того и не видно души. Но идеал можно вернуть — без этого поэме не быть. Люди содрогнутся от ужаса, когда прочтут во втором и третьем томе, какими муками вспомнят себя, возвратят себе образ человеческий и Собакевич, и Плюшкин; все, все герои моей поэмы.
Потом на глаза Одоевскому попадут отрывки из черновиков заключительной главы второго тома «Мертвых душ» и вспомнится этот разговор.
«Какие-то неведомые дотоле, незнакомые чувства, ему необъяснимые, пришли к нему, — писал Гоголь о Чичикове. — Как будто хотело в нем что-то пробудиться, что-то далекое, что-то заранее подавленное из детства суровым, мертвым поученьем, бесприветностью скучного детства, пустынностью родного жилища, бессемейным одиночеством, нищетой и бедностью первоначальных впечатлений, и как будто то, что (было подавлено) суровым взглядом судьбы, взглянувшей на него скучно, сквозь какое-то мутное, занесенное зимней вьюгой окно, хотело вырваться на волю».
«Найдутся ли в России силы, способные вызвать в Плюшкине стремление снова стать человеком? — думал Одоевский. — Замысел Гоголя прекрасен, а вот — осуществим ли? Но если невозможно вернуть тому, кто уже прошел почти весь жизненный путь через обманы и низкие расчеты, эту его первоначальную идеальность, то помочь сохранить чистый детский взгляд — возможно ведь?! Возможно защитить ребенка от «суровых мертвых поучений», наполнить «пустынность родного жилища» мечтами, чувствами, фантазиями. Как это сделать? Сказкой».
Дедушка Ириней. Городок в табакерке
И только лишь эти мысли о сказке, без которой не заполнить «пустоту и бедность первоначальных впечатлений», утвердились в сознании Одоевского, совершилось волшебство: он, тридцатишестилетний русский Фауст, превратился в старика с седой бородой. Дедушка Ириней — как отныне будут называть его дети — обвел медленным взглядом умных и зорких глаз весь кабинет, где вдоль стен стояли шкафы со старинными музыкальными инструментами, книгами, древними рукописями, физическими, химическими и астрономическими приборами, оглядел все это собрание — книгу за книгой, инструмент за инструментом, у всех выспрашивая одно:
— Какую сказку вы можете рассказать?
Все задумались, только одна из книг, самая толстая, поспешила ответить:
— Я знаю только науки. А сказки...
— Нет, нет, — перебил дедушка Ириней. — Все имеет свою сказку — горы и реки, деревья и цветы, бабочки и птицы, книги и научные приборы. Словом, все... Подумайте и вы непременно вспомните.
Старик еще говорил, когда раздался перезвон колокольчиков; под чудесную эту музыку стены кабинета сделались совсем прозрачными, и стали видны дети, словно бы они снова собрались, как когда-то давно собирались, вокруг Володи Одоевского у заветной зеленой скамейки в садике Московского благородного пансиона; только теперь круг их был неизмеримо шире, обнимал чуть ли не всю Россию; дети приближались и приближались к Одоевскому — дедушке Иринею с тем беззаветным доверием, которое мало кому из взрослых дано вполне завоевать.
Один из них, мальчик Миша, даже шагнул в кабинет и остановился перед музыкальной шкатулкой — музыкальной табакеркой, — откуда доносился неумолкающий перезвон колокольчиков. Он увидел на ее крышке башни, домики, золотые деревья с серебряными листьями, и поверилось, будто все это просвечивает изнутри.
Он сказал себе: «Как хорошо было бы оказаться там, в этом городке, где рождается музыка; как обидно, что самое желанное неисполнимо», но не успел огорчиться, как то ли табакерка выросла в сто раз, то ли он сам уменьшился в сто раз; в табакерке открылась боковая дверца, которую раньше он не заметил, показался мальчик-колокольчик с золотой головой, в стальной юбочке и приветливо зазвенел:
«Дин-дин-дин, дин-дин», — что означало: «Иди к нам! Скорее! Мы тебе очень рады!»
И если бы тут, перед Городком в табакерке, рядом с Мишей вдруг оказался Александр Сергеевич Грибоедов, может быть, он улыбнулся бы и продолжил свой давний разговор с Одоевским;
— Это и есть человечки, которые понимают язык музыки? Как серебристо и нежно, в каком верном тоне звучат голоса мальчика-колокольчика, что стоит в воротах славного Городка, и других, пока еще невидимых, чей перезвон доносится из глубины. Да, они говорят на языке музыки — пока, правда, только в сказке, однако, кто знает... порой страшные сны превращаются в явь, еще более страшную; но ведь и сказки, бывает, становятся явью?!
Может быть, Грибоедов спросил бы мальчика-колокольчика:
— Ну что же, твой народ стал счастливее теперь, когда понимает язык музыки?
Но Грибоедова нет; он убит в далеком Тегеране. На долю Владимира Федоровича Одоевского выпало великое, ни с чем не сравнимое счастье: дружить с Пушкиным, Грибоедовым, Лермонтовым, Гоголем, идти в литературе рядом с ними; и великое, ни с чем не сравнимое горе: провожать друзей, одного за другим, в раннюю могилу...
— Дин-дин-дин! — зовет мальчик-колокольчик.
Миша переступает порог; он шагает по перламутровой мостовой, мимо стальных домиков, крытых разноцветными раковинками; из каждого дома выглядывают мальчики-колокольчики — мал мала меньше, и звенят, звенят; в какой же согласный мотив сливаются их голоса.
А по небу ходит солнышко. Миша поманил его рукой, не очень-то, по правде говоря, веря, что оно отзовется: «Хватает ему дел и без меня». Но солнце кивнуло, улыбнулось и тоже под музыку приблизилось к мальчику. Обошло вокруг руки его — и обратно на небо.
Может быть, солнце успело шепнуть:
— Поднимись со мной: из моих владений ты увидишь и не такие чудеса.
— Но как попасть в твои владения? Я ведь не умею летать.
— Не беда, смотри — вот башня, и вот другая, еще выше, а эта — уж совсем высокая. Взберись на ее вершину.
Миша поднялся на башню.
— Смотри, там за чертой городка, — сказал ему чей-то голос, — массивная лава металлов борется с могучим пламенем внутри земли... Она может пугать, но и самый испуг этот велик для души. Лава ревет, клокочет с шумом неподражаемой глубокой октавы и с изумительным грохотом и великолепием извергается из бездн своего тайного жилища... Вот глубь океана. Чувствуешь ли ты, что океан можно только любить? что душе хотелось бы его измерить, постигнуть и заглянуть в пропасть морей? душе весело, упоительно, что эта глубь воды не лежит в мертвой тишине, что в ней родина целой половины существ одушевленных, быстрых, могучих, им легок путь сквозь плотнослиянную массу волн... Вот могущественный, вечносвободный ветер, возметающий прах земли, он изумляет своими музыкальными вихрями и быстротою самую скорую мысль, волнует вершины лесов, поднимает горы среди океана, несет на своем хребте дикие облака, улетает из-под громов с воем и свистом и исчезает.
Что это? Откуда взялись эти живые картины? Просто книги вспомнили свои сказки и теперь уж станут рассказывать их одному поколению детей за другим.
А мальчик спускается с башни — пора: «Солнышко перешло через небо на другую сторону, все ниже да ниже, и наконец за пригорком совсем скрылось; и городок потемнел, ставни закрылись, и башенки померкли, только ненадолго. Вот затеплилась звездочка, вот другая, вот и месяц рогатый выглянул из-за деревьев, и в городке стало опять светлее, окошки засеребрились, и от башенок потянулись синеватые лучи».
Мальчик идет по перламутровой улице, прислушиваясь к сонному бормотанию колокольчиков, доносящихся из-за окошек. Перед ним в тревожном ночном свете виднеются своды, еще и еще своды. Мальчик догадывается: там, должно быть, миры сказочника, все то, чем он хотел ободрить меня и моих друзей, и то, от чего хотел предостеречь.
Мальчик ускоряет шаги: путь предстоит дальний, нельзя терять времени. Он идет, с каждым шагом становясь взрослее, — ведь это сказка; и переступает порог, как границу, отделяющую детство от юности... Сказочное видение Петербурга открывается юноше.
— Нет ничего лучше Невского проспекта, по крайней мере в Петербурге; для него он составляет все. Чем не блестит эта улица — красавица нашей столицы! — писал Гоголь. — Я знаю, что ни один из бедных и чиновных ее жителей не променяет на все блага Невского проспекта».
Невский проспект! А тут еще ярко осветило его солнце, чему ж удивляться, если три строгие маменьки вывели на прогулку стайку — одиннадцать девушек, одна другой краше.
Девушки погуляли бы сколько положено да и вернулись домой, и не написал бы Одоевский «Сказку о том, как опасно девушкам ходить толпою по Невскому проспекту», но «новоприезжий искусник», а в действительности — злой чародей! — открыл недавно на Невском модную лавочку.
Девушки забежали в нее, а чародей стал расстилать и расставлять перед ними свои заморские диковинки: «то газ и паутины с насыпью бабочкиных крылышек, то часы, которые укладывались на булавочной головке, то лорнет из мушиных глаз... то башмаки, сделанные из стрекозиной лапки».
Нехотя и нескоро, но вышли, наконец, десять милых девушек на улицу, а вот одиннадцатую чародей отвел в глубину лавочки, показал ей еще нарядных куколок, заговорил, она и не заметила, что осталась одна.
Маменьки, там, на Невском, пересчитали своих красавиц, «но, по несчастию (говорят, ворона умеет считать только до четырех)... маменьки умели считать только до десяти».