Есть в кодексе важнейшая девятнадцатая статья: «Суд усматривает в поступке А. не провинность, а пример гражданского мужества». Как важно, что суд независим и обладает правом и обязанностью выступить в защиту товарища, бесстрашно отстаивающего свои взгляды, свои решения и жизненные цели, даже если они расходятся с мнениями большинства.
Начиная с двухсотой статьи в кодексе все явственнее звучат гневные — нет, скорее, презрительные ноты. Ведь задача суда — не только воспитание человека, совершившего проступок, но и защита детского общества от ребят, обманувших доверие. Появляется очень важная девятисотая статья: «Мы потеряли надежду на то, что А. может исправиться сам, без посторонней помощи».
По поводу этой статьи Корчак писал: «Мы ему не верим», — говорит она. — «Мы его боимся». «Мы не хотим иметь с ним никакого дела». Другими словами, по статье девятисотой виновный исключается из интерната. Однако он может и остаться, если кто-нибудь возьмет его на поруки. И, уже исключенный, может вернуться, если найдет опекуна».
Когда к подсудимому применялась грозная девятисотая статья, в газете Дома сирот печаталось извещение: «Суд ищет для А. опекуна. Если в течение двух дней опекун не будет найден, А. исключается».
Опекун, которым становится либо воспитатель, либо кто-нибудь из ребят, отвечал перед судом за провинности осужденного.
Сильные духом и слабые...
Должен ли человек протянуть руку помощи товарищу, не просто раз оступившемуся, а такому, на которого махнула рукой вся детская республика? Вот ведь Матиуш так поступил и погиб, стал жертвой своей доброты... Статья девятисотая отвечает: должен, даже если это сопряжено с тяжелым трудом и опасностью.
Вдумайтесь в эту статью, и вы поймете, что и она, и все законодательство Дома сирот — это продолжение сказки о Матиуше, ее счастливый, потому что он несет людям радость, конец.
В бумагах Корчака, найденных после его гибели, сохранился дневник переписки девочки-опекунши с мальчиком, взятым ею на поруки. В нем словно присутствует сам Корчак, вслушивающийся и вслушивающийся в детство.
«Я хотел бы быть столяром, — пишет мальчик. — Когда я поеду путешествовать, я смогу тогда сделать сундук и в этот сундук положу разные свои вещи, и одежду, и уеду, и куплю саблю и ружье. Если на меня нападут дикие звери, я буду защищаться. Я очень люблю Гелю, но на девочке из Дома сирот я не женюсь.
Геля тоже тебя любит, — отвечает опекунша. — Но не очень, потому что ты хулиган. А почему ты не хочешь жениться на девочке из нашего детдома?
Я не хочу брать жену из нашего детдома потому, что мне будет стыдно. Когда я поеду путешествовать, чтобы открыть часть света, я научусь плавать даже в океане... А сначала я поеду к дикарям и проживу там три недели. Спокойной ночи.
Спокойной ночи. А ты будешь мне писать?
Я и Р. разговаривали о том, как мы жили дома. Я сказал, что у меня отец был портным, а у Р. отец сапожник... Я рассказал ему, как отец посылал меня за пуговицами, а Р. отец посылал за гвоздями. А остальное я забыл.
Пиши разборчивее.
Вот как будет. Когда я вернусь из путешествия, я женюсь. Посоветуй, на ком жениться: на Доре, на Геле или на Мане... Спокойной ночи.
Дора сказала, что ты еще сопляк, Маня не соглашается. А Геля смеется.
Ведь я не просил тебя их спрашивать, я только написал, кого я люблю. Теперь я ужасно расстроен, мне стыдно, я ведь только тебе одной написал, кого я люблю. И что теперь будет? Ведь мне стыдно к ним подойти. Пожалуйста, посоветуй мне, за какой стол лучше сесть, чтобы хорошо себя вести, и напиши мне какую-нибудь длинную-предлинную сказку. И, пожалуйста, никому не показывай мой дневник, а то я теперь боюсь писать. И мне очень нужно знать, как выглядит австралиец, какие они там.
Раз ни Доре, ни Мане, ни Геле не стыдно, так и тебе нечего стыдиться. В маленькой тетрадке сказки не пишут. Если ребята тебя примут, садись за третий стол. Австралийца я постараюсь тебе показать. А твой дневник я больше никому не стану давать читать.
Пожалуйста, посоветуй мне что-нибудь, у меня страшное горе: не знаю почему, но на уроках у меня из головы нейдет один мой недостаток — и боюсь я его, — как бы я не украл. Я никого не хочу огорчать и стараюсь исправиться. И чтобы об этом моем недостатке не вспоминать, я думаю о путешествиях. Спокойной ночи.
Ты очень хорошо сделал, что написал мне об этом. Я с тобой поговорю и что-нибудь посоветую; только, чур, не обижаться.
Я уже исправился. Я дружу с Г., и он меня исправил. И я очень стараюсь. У меня есть книжка о путешествиях, и я уже знаю 35 народов... А когда эта тетрадка кончится, мне дадут новую?.. Я буду писать обо всем, буду записывать всякие огорчения и о чем я думаю...
Мальчику было девять лет, опекунше — двенадцать. Девочка, чем-то удивительно похожая на Матиуша, как могла бы быть похожа сестра, если бы она у него была, и мальчик, из которого мог бы вырасти Фелек, если бы на пути его не встал суд и чуткое тепло другого ребенка.
— Судьи могут ошибаться, — говорил Корчак. — Судьи могут наказывать за проступки, которые и им самим доводится совершать. Но позор тому судье, который сознательно вынесет несправедливый приговор... Суд — это еще не сама справедливость, но он обязан стремиться к справедливости; суд — это еще не сама истина, но он жаждет истины.
Солнце остановить нельзя
Гитлеровцы оккупировали Польшу, и Дом сирот переводили в варшавское гетто. Корчак поднялся к себе на чердак, как всегда осторожно отворив железную дверь, чтобы не вспугнуть воробьев и голубей. Он попрощался с комнатой, где десятилетия жили птицы, и он, и больные дети, нуждающиеся в постоянном уходе, где родились король Матиуш и маленький чародей Койтусь.
К нему зашел пан Залаевский, сторож Дома сирот, и сказал, что решил переселиться за стену вместе с детьми и вместе с ним.
— Мы даем вам одно: тоску по лучшей жизни, которой нет, но которая когда-нибудь будет, по жизни правды и справедливости, — говорил Корчак своим воспитанникам.
Значит, тоска по правде и справедливости — сильная, сильнее смерти — входила и в сознание взрослых, сотрудников Корчака, так же, как в сознание детей.
Гитлеровцы избили Залаевского; полумертвый, он пробрался в варшавское гетто к детям. «Как же без детей. В конце — ребенок», — говорил Корчак. Это была как бы религия, которой жили взрослые в Доме сирот; благородная религия, не унижающая, а возвеличивающая человека.
В августе Залаевского расстреляли на дворе Дома сирот.
В гетто Дом сирот жил по-прежнему. Как всегда, действовали суд и сейм, издавалась газета. Стефания Вильчинская, ученица Корчака, тоже оставшаяся вместе с ним и ребятами, вела уроки с детьми. Корчак делал все невозможное — ничего «возможного» уже не оставалось, — чтобы каждое мгновение было для детей чуть счастливее; нет, не счастливее, а чуть менее страшным. До последнего дня в классах шли занятия, на сцене оживала сказка Рабиндраната Тагора.
В те дни Корчак писал в дневнике: «Пасмурное утро. Половина шестого. Кажется, день начинается нормально. Говорю Ганне:
— Доброе утро.
Она отвечает удивленным взглядом.
Прошу:
— Ну, улыбнись же.
Бывают бледные, чахлые, чахоточные улыбки».
Надо было «извлечь из своей души» силы жить и отдать их двумстам обреченным детям; насколько это труднее, чем умереть самому.
— Сотни людей пытались спасти Корчака, — рассказывает один из лучших его друзей. — На Белянах (район Варшавы) сняли для него комнату, приготовили документы. Он мог выйти из гетто в любую минуту, хотя бы со мной, когда я пришел к нему, имея пропуск на два лица. Корчак взглянул на меня так, что я съежился. Видно было, что он не ждал от меня такого предложения. Смысл ответа доктора был такой: «Не бросишь же своего ребенка в несчастье, болезни, опасности. А тут двести детей. Как оставить их одних — в запломбированном вагоне и газовой камере? И можно ли это пережить».
... В комнате Корчака — не той, на чердаке, откуда виден был весь мир, а в гетто — лежали больные дети и отец одной из воспитанниц — старый портной. Больных становилось все больше, и ширма, отгораживающая стол Корчака, надвигалась, вжимая хозяина комнаты в стену, надвигалась, как знак приближения конца.
Днем Корчак ходил по гетто, правдами и неправдами добывая пищу для детей. Он возвращался поздно вечером, пробирался по переулкам между мертвыми и умирающими — иногда с мешком гнилой картошки за спиной, а иногда с пустыми руками.
По ночам он приводил в порядок свои бумаги — бесценные тридцатилетние наблюдения над детьми, их ростом, физическим и духовным, — и писал дневник.
Он писал: «Последний год, последний месяц или час. Хотелось бы умирать, сохраняя присутствие духа и в полном сознании. Не знаю, что бы я сказал детям на прощание. Хотелось бы только сказать: сами избирайте свой путь».
Он еще надеялся, что умрет один, дети останутся. Не мог поверить, что есть кто-то, способный убивать и детей.
И, думая о детях, он повторял главную свою мысль: избирайте сами свой путь, не давайте подменить его чужими, навязанными вам путями.
Он писал: «Я поливаю цветы. Моя лысина в окне такая хорошая цель.
У часового винтовка. Почему он стоит и смотрит?
Нет приказа?
А может, в бытность свою штатским, он был сельским учителем, или нотариусом, дворником в Лейпциге, официантом в Кельне?
А что бы он сделал, кивни я ему головой? Дружески помаши рукой?
Может быть, он не знает, что все так, как есть?
Он мог приехать лишь вчера, издалека».
Это последняя дневниковая запись.
Значит, он еще верил тогда, что во всех людях, даже и в эсэсовце-часовом, есть человеческое.
Ненависть к злу необходима. Но человечеству необходимы и люди, до последней возможности не теряющие надежду, верящие, что «добро сильно и непобедимо».
Один из старших воспитанников Дома сирот совершил то, что казалось немыслимым — убежал из гетто. Через несколько дней, проходя по двору, Корчак встретил беглеца.