— Тебя поймали? — спросил он.
— Нет, — ответил мальчик. — Сам вернулся. Янек ведь слабак. Каково ему одному, да и привык я к нему...
Это было последнее узнавание светлого мира детства, сужденное Корчаку.
... Пятого августа сорок второго года по приказу гитлеровцев Дом сирот — дети и взрослые — выстроился на улице. Корчак и его дети начинали последний путь. Над детским строем развевалось зеленое знамя Матиуша. Корчак шел впереди, держа за руки самых маленьких мальчика и девочку. Фашисты невольно сторонились.
Вглядимся, в последний раз вглядимся в лица детей. Вот мальчик, дневник которого мы прочитали, так мечтавший путешествовать, «открыть часть света и побывать у дикарей». Ничего этого не исполнится. Вот его двенадцатилетняя поручительница. Вот Дора, Геля и Маня, между которыми разрывалось сердце маленького путешественника. Вот Хелька, сказавшая о себе: «Значит, я — человек». Вот мальчик, который совершил подвиг, бежав из гетто, и в тысячу раз больший и прекраснейший подвиг — вернувшись за стену, потому что там остался друг его — слабый и нуждающийся в помощи; вероятно, этот друг и сейчас рядом с ним. Двести ребят, двести неповторимых миров.
Сохранился рассказ очевидца о последних часах Дома сирот.
— Нам сообщили, что ведут школу медсестер, аптеки, детский приют Корчака. Стояла ужасная жара. Погрузка шла без перерыва, но места еще оставались. Люди двигались огромной толпой, подгоняемые нагайками. Вдруг пришел приказ вывести интернат. Нет, этого зрелища я никогда не забуду! Это не был обычный марш к вагонам, это был организованный немой протест против бандитизма!.. Началось шествие, какого никогда еще до сих пор не было. Выстроенные четверками дети. Во главе — Корчак, с глазами, устремленными вперед, держа двух детей за руки. Даже вспомогательная полиция встала «смирно» и отдала честь...
На Умшлагплаце к Корчаку подошел немецкий офицер и сказал:
— Вы можете остаться; мы знаем ваши сказки.
— А дети? — спросил Корчак.
— Дети поедут, — ответил эсэсовец.
Корчак молча вошел в вагон.
На следующий день он погиб вместе со своими детьми в одной из газовых камер лагеря смерти в Треблинке.
Накануне гибели детей Корчак писал: «Если бы можно было остановить солнце, то это надо было бы сделать именно сейчас».
Солнце остановить нельзя.
В Освенциме, Треблинке и других фашистских лагерях на вопрос: «Как выйти отсюда?» — отвечали: «Через трубу крематория, дымом».
Корчак вышел из Треблинки сказкой и заключенным в ней светом. Светом, по-новому озарившим больше всего нуждающуюся в свете, тепле, добре часть человечества. Светом, который сделал видимым для тех, кто этого хочет, невидимое раньше, светом, бесконечно необходимым людям, чтобы дети больше никому и никогда не казались «бедными лилипутиками».
Глава семнадцатая. Жизнь в сказке.
Мигель Де Сервантес Сааведра.Ганс Христиан Андерсен.
Я прихожу в библиотеку, как всегда, утром, к открытию читального зала. Горы сказочных книг — сказочные горы за эти годы не уменьшились, а, пожалуй, стали выше и, как в ущелье, сжимают стол с зеленой лампой, похожей на аиста. Как много сказок написали люди! Перед сказкой равны народы, обладающие высокой культурой, и самые бедные, не имеющие даже письменности, как равны они в таланте матери любить ребенка и в таланте ребенка воображать и жить мечтой.
Горы книг откидывают глубокую тень, но стоит взять один из томов и погрузиться в чтение, как синяя дорога расстилается перед тобой — через стены и пространства.
И ты летишь по ней, словно на диком гусе Мартине, прирученном Сельмой Лагерлёф.
Я уже готовлюсь отправиться в новое путешествие, торопливо собираюсь, волнуясь, как всегда волнуешься перед дальней дорогой, когда вдруг вспоминаю, что книга приблизилась к окончанию; и книги имеют свой срок: страницы — недели, главы — месяцы и годы.
Тут уж ничего не поделаешь, хотя далеко не все выполнено из задуманного и о стольких сказочниках надо было еще написать.
Непременно надо было написать о «Дон Кихоте» и его гениальном создателе. Ведь рыцарские романы, которые так презрительно высмеял Сервантес, были злыми сказками — есть и такие.
Эти злые сказки особенно жадно раскупались конкистадорами. В 1586 году, когда Сервантес создал первые главы «Дон Кихота», севильский книготорговец Диего Михея, один из распространителей рыцарских романов, отправил за океан, в Новую Испанию, много книжных посылок; в одной такой посылке было десять томов «Рыцаря Феба», четыре — «Амадиса Галльского» и шесть — «Подвигов Бернардо дель Карпьо».
У стен столицы инков солдат-конкистадор Берналь Диас дель Кастильо записал в дневнике: «Мы были поражены и говорили друг другу, что город этот походит на описываемые в книге об Амадисе очарованные места своими высокими башнями, шпилями и зданиями, поднимающимися из воды».
Сервантес мог отправить своего рыцаря Печального Образа в ту же «Новую Испанию»; там Дон Кихот легко завоевал бы остров для верного Санчо Пансы, там вместо бритвенного тазика и проржавелых доспехов он получил бы настоящее оружие и покрыл бы его кровью, что для многих равнозначно словам — «покрыл себя славой».
Но в тяжком рабстве и в тюремных мадридских стенах, где родина приютила величайшего своего писателя, что-то направило судьбу Дон Кихота по-иному, и он уже никак не мог превратиться в кровавого безумца, какими становились тысячи его современников и соотечественников, опьяненных, отравленных и оглушенных рыцарскими романами.
— Он не безумен, он дерзновенен! — говорил о Дон Кихоте Санчо Панса.
Все дело было в том, что Дон Кихот вобрал в себя, может быть даже помимо сознательной воли Сервантеса, всю жизнь этого неустрашимого человека: солдата, потерявшего в сражении руку и вознагражденного судьбой за подвиги многими годами рабства; раба, который, презирая пытки и смерть, организует один за другим дерзкие и безнадежные побеги; нищего, чья сестра, пытаясь скопить деньги на выкуп брата, продает себя; драматурга, отвергнутого театрами; фантазера, сто раз сталкивающегося с жизнью, чтобы каждый раз получить новую рану.
Однажды в Алжире, рассказывает биограф Сервантеса, талантливый немецкий писатель Бруно Франк, уже все было готово к побегу. Перед восходом солнца в заброшенном саду на берегу вместе со своим предводителем Сервантесом собралось пятнадцать рабов. Невдалеке осторожно крейсировал корабль, ожидая условного знака. Но одного из участников побега еще не было на месте, и Сервантес ждал.
— Скорее! Каждая минута дорога! — торопили беглецы.
— А Дорадор? — спросил Сервантес.
— Раз его нет... Пусть лучше один погибнет, чем все.
— Я никогда на это не соглашусь, — ответил Сервантес.
Вдруг в глубине сада послышался треск ломаемых сучьев и топот ног. Это был Дали-Мама, свирепый рабовладелец, с отрядом вооруженных стражников. Вел их Дорадор.
Ярость беглецов обратилась против Сервантеса. Столь велика была их ненависть, что они позабыли об изменнике, а, сжав кулаки, с дикими глазами, неистовствуя и проклиная, обступили Сервантеса. Тот отстранил исступленных рабов.
— Тебя я готов убить, — сказал он Дорадору, и было в лице этого обреченного на смерть, хрупкого человека нечто такое, что предатель скользнул за спину стражников и спрятался в чаще.
— Ты никого больше не убьешь, — сказал Дали-Мама. — Перед петлей тебе отрубят и правую руку. А твоим сообщникам — левую, чтобы впредь они были похожи на своего главаря.
— Увечить других — лишний убыток. Вам нет в этом надобности. Ни один человек не отважится на бегство, когда я умру.
— Это было сказано с убежденной и убеждающей серьезностью, — заключает Бруно Франк свой рассказ, — Сервантес сдался. Ему ничего не удавалось. Он больше не верил в свою звезду. Он погубил всех этих людей своим упрямством. И впредь он поступил бы так же...
«И впредь я поступил бы так же!» — думал и Дон Кихот, когда освободил закованных в цепи каторжников, а люди, обязанные ему свободой, обрушили на избавителя град камней.
Да, все дело было в том, что в печальном чудаке, вздумавшем восстановить давно забытые, а может быть, и никогда не существовавшие истинно рыцарские нравы, Сервантес вдруг увидел самого себя.
Над созданиями своего воображения художник не властен.
Он увидел себя в этом нелепом рыцаре, выведенном для осмеяния. И смех писателя, беспечальный в первых страницах романа, стал невыразимо горьким.
И если сначала Сервантес говорит от своего лица, то уже в девятой главе он словно вынужден придумать и ввести в роман «Сида Ахмета Бен-инхали, историка арабского», рукопись которого о приключениях Дон Кихота попадает в его руки.
Он делает это, как кажется, потому, что теперь, когда образ Дон Кихота раздвоился — безумец, фигура жалкая, пародийная, и самый прекрасный человек на земле, пытающийся жить по законам добра, хотя это и совершенно невозможно, — теперь Сервантесу необходимо отстраниться от своего героя, отдалиться от него, чтобы увидеть во весь рост эту чудную фигуру и описать ее, не поддаваясь чувствам, застилающим зрение; чтобы вполне постичь своего героя — самого себя? — и понять, может ли Дон Кихот существовать в этом мире и может ли мир существовать без него.
— Никто не отважится бороться с тобой, когда я умру, — говорил осужденный на смерть раб Сервантес не знающему жалости Дали-Мама.
Писатель ввел между собой и Дон Кихотом как бы беспристрастного свидетеля — не обвинения, не защиты, а самой истины. Он поручил эту роль сочиненному им арабскому историку, хотя на родине его, в Испании, так недавно закончилась реконкиста — отвоевание страны у мавров, и даже морисков — мавров, принявших христианство, — беспощадно изгоняли. Может быть, выбор Сервантеса объяснялся тем, что его пером запечатлевалась сама душа Испании, и тут ему тоже необходима была некоторая отдаленность, даже охлажденность, чтобы истинно почувствовать силу и слабость, заблуждения и высокие порывы этой души.