Утро следующего дня выдалось ясным, холодным и ветреным. Выйдя на улицу, она горько пожалела, что обещала отправиться в «Риц»: она предпочла бы, как в былые годы, посидеть на террасе кафе «Флора» или «Две макаки», встретить старых друзей, поболтать с ними о милых пустяках, потягивая томатный сок. Ей казалось, что идти к Алану в гостиницу «Риц» – значит следовать сюжету надуманного американского сценария, который совсем не вязался с ароматом парижских улиц, с тихим, умиротворенным бульваром Сен-Жермен, покорно подчинявшимся огням светофоров. Она дошла до Вандомской площади, спросила у администратора, в каком номере остановился Алан, и вспомнила о себе, о нем, об их браке, лишь открыв дверь.
Он лежал на кровати, обмотав шею старым красным шарфом, который едва прикрывал его голые плечи. На полу, у изголовья постели, покоился поднос с недоеденным завтраком, и она с раздражением подумала, что он мог бы достойнее ее принять. В конце концов, она по собственному желанию покинула его и теперь пришла, чтобы поставить вопрос о разводе. Его неглиже не совсем подходило для разговора на эту тему.
– Ты прекрасно выглядишь, – сказал он, – садись.
Она уселась в неудобное кресло, в котором можно было либо притулиться на самом краешке, либо развалиться полулежа. Она избрала первый вариант.
– К счастью, ты без сумочки и шляпы, – насмешливо произнес он, – а то бы я подумал, что ты пришла ко мне, как в кафе, позавтракать моей яичницей с ветчиной.
– Я пришла, чтобы поговорить с тобой о разводе, – сухо сказала она.
Он расхохотался.
– В любом случае не стоит принимать столь грозный вид. Ты похожа на сердитую девчонку. Впрочем, чему удивляться, ты так и не рассталась со своим детством, оно всегда рядом с тобой, спокойное, невинное. Оно не осталось позади, это – твоя вторая жизнь. Твои попытки приблизиться к настоящей жизни были неудачны, так ведь, дорогая? Я как-то говорил об этом с Бернаром…
– Не понимаю, при чем тут Бернар. Придется мне с ним объясниться. Во всяком случае…
– Ты оттаскаешь его за уши. А он объяснит тебе, что ты самое гуманное существо, которое он знает.
Она вздохнула. Продолжать было бесполезно. Оставалось лишь уйти. Однако ее настораживали улыбка и веселое настроение Алана.
– Брось ты это кресло, иди ко мне, – сказал он. – Боишься?
– Чего мне бояться?
Жозе присела на кровать. Они были совсем рядом, и она видела, как мало-помалу смягчилось выражение его лица, подернулись влагой глаза. Он взял ее руку и положил ладонью на то место, где чуть заметно вздувалось одеяло.
– Я хочу тебя, – сказал Алан. – Чувствуешь?
– Ну при чем тут это, Алан…
Красный шарф прикрыл его лицо, он притянул ее к себе, и она видела теперь лишь белизну простыни и его загорелую шею, отмеченную уже глубокой морщиной.
– Я хочу тебя, – повторил он.
– Но ведь я одета, накрашена и у меня не это на уме. Не жми так, я едва дышу. Мне, конечно, льстит твой порыв, но я пришла не за этим.
Однако, совершенно непроизвольно, она ласково провела рукой по одеялу, он дышал все глубже, нервно копошился под ее юбкой, и в конце концов она перестала сопротивляться, не понимая, чего же она хочет: уснуть после плохой ночи или вновь прижаться к мужчине. Вскоре они лежали обнаженные, изнемогая от короткой нежной борьбы и желания, во власти самых невообразимых ласк, на которые иногда толкает любовь, силясь понять, глотая слезы, что же их могло так надолго разлучить, прислушиваясь к зову плоти и вторя ему. И зов этот превращал тихое, спокойное утро на Вандомской площади в бешеную пляску тьмы и света, а деревянную резную кровать – в раскачивающийся на волнах плот.
Потом они лежали, почти не шевелясь, нежно вытирая капли пота друг с друга. Она снова подпадала под его власть.
– Завтра я найду подходящую для нас квартиру, – произнес наконец Алан.
Она не промолвила ни слова.
– Мне было гораздо лучше в Ки-Уэсте, – сказал Алан. – Тебе – нет. Ты пока нуждаешься в обществе. Ты хочешь встречаться с людьми, ты им веришь. Очень хорошо. Будем встречаться с людьми, твоими друзьями, ты мне скажешь, кто из них интересен. А когда тебе надоест, мы отправимся туда, где поспокойней.
Она слушала, чуть склонив голову, со слегка сконфуженным видом легкомысленной женщины, потом ответила:
– Что ж, блестящая мысль. И когда мы окажемся в спокойном местечке, ты начнешь вспоминать имена моих друзей, задашь мне массу вопросов, например: «А почему ты с такой милой улыбкой угощала Северина хрустящим картофелем в пятницу девятого октября? Ты что, с ним спала?»
Хотя Алан редко откровенно дурачился, однажды его угораздило разбить бокал об пол, и недавно нанятая горничная заявила, что, если и дальше будет так продолжаться, она долго у них не задержится. Вообще-то их жилище было весьма милым, хотя планировка второго этажа смахивала скорее на убежище богемы голливудского образца, чем на старый Париж. Лишь со временем Жозе сумела достать удобную и довольно красивую мебель, пианино и огромную радиолу. Они славно провели свое первое утро на новом месте. Если не считать кровати, торшера и пепельницы, квартира была еще пуста; они слушали великолепную запись Баха, который их в конце концов усыпил. В последующие дни они ходили по антикварным лавкам, Блошиному рынку, побывали на нескольких вечеринках. Жозе водила на них Алана, словно кошка, которая, осторожно схватив своего котенка за шкирку, повсюду таскает его с собой, готовая улепетнуть при любой опасности. Во всяком случае, так все это видел Бернар.
«Правда, кошки делают это из любви, – сердито добавил он, – а ты – из уважения к людям. Из страха, что он напьется, что будет всем неприятен, что закатит скандал». Но Алан целиком ушел в роль молодого, наивного, ослепленного любовью американского мужа. Он играл ее с таким усердием, что Жозе не знала, плакать или смеяться.
– Знаете, – сказал как-то Алан расплывшемуся от удовольствия Северину, – я очень доволен, что вы приобщаете меня к вашей жизни. Ведь мы, американцы, так далеки от Европы и особенно от утонченной, изысканной Франции. Я чувствую себя здесь профаном и боюсь, что Жозе меня стесняется.
Благодаря подобным скромным высказываниям, вкупе с его внешностью, он легко завоевывал сердца всех окружающих. Некоторые даже начали недоумевать, почему Жозе не старается делать так, чтобы он чувствовал себя более раскованно. Когда она с затаенным холодным ожесточением выслушивала стенания покоренных Аланом сердец, они казались ей смешными и такими грустными, подобными судебной ошибке. Но были и такие, кто, однажды услышав странный смех Алана или его слишком откровенные высказывания, смотрели на него, как и Бернар, со смешанным чувством симпатии и недоверия, что в известной мере походило на отношение Жозе к своему мужу, и это было для нее хоть и слабым, но все же утешением.
Во время долгого и бессвязного выяснения отношений, которое последовало за тем утром в гостинице «Риц», которое иначе как «утром примирения» они назвать не могли, они договорились, что все начинают заново, то есть подводят черту под бегством Жозе, разлукой и встречей в Париже. Нельзя сказать, что Алан и Жозе по-настоящему поверили во все эти красивые фразы. Устав от своих причуд, они просто отдавали дань неписаным законам, негласным правилам поведения, нравам того общества, в котором жили. Кроме усталости, была и другая причина. Они не могли признаться себе, что это тяжело пережитое обоими бегство, две недели, проведенные в смятенных чувствах, и особенно памятный вечер их встречи: ветер, чернокожий певец, неожиданность и страх, – что все эти события не были следствием преднамеренного решения. Алан считал: Жозе согласна с тем, что он «должен разделять с ней всю ее жизнь»; Жозе полагала: Алан не возражает против того, что «он – не вся ее жизнь». Однако об этом они помалкивали. Они просто сказали друг другу: «Мы свободны, мы смешаемся с окружающими и попытаемся это сделать не порознь, а вдвоем».
Но жизнь снова стала пресной. Где бы Жозе ни находилась, Алан не спускал с нее глаз, с подозрением смотрел на ее собеседников, и ей казалось, что внутри у него спрятана маленькая электронная машинка, которая неустанно что-то сопоставляет, высчитывает, обобщает – правда, результаты ее работы не выливались теперь в столь неприятные сцены, ибо он боялся, что жена снова сбежит. Тем не менее Жозе было тягостно чувствовать, что муж ни на минуту не оставляет ее в покое и, стоит ей резко к нему повернуться, она почти всегда ловит на себе его пристальный, оценивающий взгляд. Но постель продолжала оставаться местом их единения, и Жозе удивлялась, что она еще влечет их, побеждает усталость. По вечерам они вновь и вновь испытывали любовную лихорадку, страстную дрожь, которая поутру обоим казалась необъяснимой. Она, конечно же, не из-за этого оставалась с ним, но осталась бы она с ним, если бы не это?
Они постепенно привыкали к новому образу жизни, к бесконечно долгим утренним часам, к легким завтракам, к дневным походам в магазины и музеи, ужинам со старыми друзьями Жозе. Алан, само собой разумеется, не работал. Они походили на туристов, и это в немалой степени способствовало тому, что Жозе не покидало ощущение непрочности, эфемерности их парижской жизни, а это было на руку Алану: он только и ждал, что ей надоест подобное существование и он увезет ее отсюда. Увезет туда, где, кроме них, никого не будет. А пока он проявлял терпимость, как ее проявляют иногда к тем, кто капризничает. Однако капризом Жозе был весь ее жизненный уклад.
Бернар часто с ними виделся. Он понял суть их взаимоотношений и как мог старался поддержать Жозе, вернуть ей Париж, его очарование, сделать так, чтобы она почаще была на людях. Но нередко ему казалось, что он вовсе не помогает молодой, свободной, нуждающейся в его поддержке женщине, а имеет дело с глухонемой, которая упрямо стремится ввязаться в любой разговор. Порой она резко отворачивалась от него, начинала лихорадочно искать глазами Алана, и, когда их взгляды вновь встречались, он видел, что она едва сдерживает бессильную ярость. Ему представлялось, что она лишь однажды повела себя как независимая женщина – когда оказалась в открытом море с тем самым ловцом акул. Однажды он высказал ей эту мысль. Отвернувшись от него, она промолчала.