— Будь добра, поставь мне колясочку в лифт, а я подниму.
— Каждый раз от так, — ворчала лифтерша, спускаясь под лестницу и вынося оттуда легкую детскую коляску. Она сунула ее в кабину: — Давай, давай, нажимай, ташши.
— Спаси-и-бо! — загудело в шахте, и лифт, дрогнув пошел вверх.
— Да-а-а, — вернулась лифтерша к излюбленной теме, — вот, значить, она, привязанная к кресту, мается на кладбишше… А муж-то как раз о ту пору пришел на побывку. Шасть в избу-то, а дверь на замке. Вот сел он на крылечке, сидить курить. А кругом ночь, все люди-то спять… А она-то крутилась, крутилась, крест-то, старый, обломился, ну, она так с крестом на горбу-то и ушла домой. А муж сидить на завалинке… Вот тут уж что было! Вспомнить страшно! Он ее на этом-то кресте так отдубасил, живого места не оставил. И глаз ей один вышиб напрочь. Кривая стала. А красавица была — картина, да и только! Вот оно, счастье-то. Как подумаешь, так уж лучше… без креста!
Тетя Саня, вздохнув, поправила платок, и лицо ее сразу потускнело и замкнулось.
В подъезд, широко распахнув дверь, вбежала молодая женщина в белой шубке и ярко-синей шапочке на блестящих черных волосах. За ней следом — простоволосый парень, в короткой модной куртке и узких брючках. От них пахнуло морозной свежестью и молодым, веселым равнодушием. Они вошли в лифт и полетели кверху, споря и смеясь в кабине.
— Вот этот уж, пожалуй, не дерется, — сказала я лифтерше, прислушиваясь к их гомону и возне. Тетя Саня оживилась:
— У-у-у! Куда там… Она сама ему так треснет, без сдачи! Эти-то голомозые мужики, что без шапок ходят… У них мозги-то по ветру!
Не дождавшись машинистки, я поднялась с табуретки:
— Пойду-ка я, тетя Саня. А что, если я тебе оставлю свою рукопись, а ты передашь ее Анне Васильевне, как только придет. Не забудешь?
Лифтерша вскочила, засуетилась:
— А чего ж! Давай, передадим. Себе, чай, не возьмем, — пошутила она, улыбаясь. — Нам-то она ни к чему… Мы ить шибко неграмотные…
Нерукотворное
После сильных морозов и снегопадов внезапно и сразу наступила оттепель. Гололед сменила слякоть, и москвичи просыпались под настойчивое харканье дворницких скребков и лопат.
Вот в такой промозглый полузимний день села я в такси на площади Восстания. Профиль шофера, острый и угрюмый, резко выделялся на мелко забрызганном стекле окна. К нижней губе шофера приклеилась погасшая сигарета. И было в этом силуэте какое-то глухое раздражение.
— Вас как везти, по Садовому кольцу или через центр?
— Да мне все равно, ну хоть по Садовому кольцу.
И мы покатили к площади Маяковского. Дорогой разговорились.
— Вот, черт возьми! Зиме уже скоро конец, а я до сих пор еще не получил путевки на курорт… — жаловался водитель, со сноровкой обогнав легкового частника и заляпав его всего комьями снежной грязи.
— А что у вас болит? Болит что-нибудь? — осведомилась я, искоса поглядывая на недовольный профиль.
— Да камни в почках или там… в пузыре, — мрачно ответил он и стряхнул с губы окурок.
Мы ехали в потоке машин. Вдоль большого сугроба серо-желтого снега, наваленного возле тротуара. За высокой грядой сновали прохожие, чернели очереди возле палаток с пирамидами огромных рыжих апельсинов, вызревших до приторности где-то под южным ветром.
На одном из перекрестков нас задержал светофор. Машины стояли, фыркая и чадя. Пассажиры в ожидании разглядывали, как справа огромные железные руки снегоочистителя загребали пласты сугроба и гнали их вверх по лесенке в грузовик, стоящий позади.
Я рассеянно поглядела в окно и вдруг увидела нечто удивившее и взволновавшее меня до глубины души. Справа над грядой совершенно четко обозначалось скульптурное изваяние. Комья серого снега, подброшенного лопатой, легли плоскостями, случайно сложившими большую мужскую голову, поразительно схожую с врубелевским Демоном. Голова походила на скульптуру, вырубленную в известняке. Она была с глубокими глазными впадинами и могучим подбородком. Сильный лоб выдавался вперед. Она была вдохновенной и выразительной.
Я сидела завороженная. Голова была видна всем, но люди проходили мимо, не глядя на прекрасное изваяние. В окнах машин мелькали лица, о чем-то беззвучно разговаривавшие между собой. Мне хотелось раскрыть дверцу и крикнуть всем: «Посмотрите, люди, посмотрите же, какое чудо выросло над сугробом!» Мне хотелось поделиться моим открытием с шофером, но он, уткнувшись в черный цигейковый воротник, нахохлился, как грач в заморозки, видно, думал о своих камнях, и было ему ни до чего.
В одиночестве предаваясь своему восторгу, я услышала, как задрожали включившиеся моторы — красный глаз светофора уступил место оранжевому. И в эту самую минуту изваяние дрогнуло, и прекрасная голова Демона рухнула крутым лбом в объятия железных рук и поползла по дорожке вверх. Она распадалась на куски, и где-то еще мелькали в глыбах снега детали вдохновенного лица, потом она исчезла, свергшись вниз. Волшебство кончилось. Зажегся зеленый глаз, мы рванулись вперед и вскоре выехали на проспект Мира — одну из самых широких и красивых улиц нашей столицы. Там так же стрекотали снегоочистители, загребая снег. Мне все казалось, что я снова увижу какое-нибудь чудо, но его больше не было. Видно, я могла его встретить только на Садовом кольце. А выбери я дорогу через центр — не увидела бы я этого изваяния, не прикоснулась бы к чуду, чтоб потом утратить его навсегда…
А впрочем, кто знает? На другом пути могло бы встретиться что-нибудь другое, не менее интересное. Ведь чудеса вокруг нас, стоит только оглядеться внимательно и зорко.
Жажда жизни
Их было пятнадцать в нашем саду, и все они были взрослые, раскидистые. По весне нарядно цвели в гудении пчел и мерцали в ночи белой, воздушной неподвижностью. Все приносили плоды, но только четыре из них давали сортовые яблоки, а одиннадцать заваливали нашу террасу кислой и горькой мелочью. Сажал их прежний хозяин дачи, и неизвестно зачем. Но ухода они требовали все. Мы их тщательно обрезали, унавоживали, взрыхляли, поливали в жаркие дни, а осенью не знали, как избавиться от непригодного урожая.
И тогда мы решили срубить их и посадить вместо них сортовой молодняк — антоновку, ранет, белый налив. Рубили осенью. В утреннем заморозке топор звонко расщеплял беленые стволы, и яблони, шурша побуревшей листвой, рушились на землю. Мы сложили их в дальний угол двора, чтобы потом распилить на дрова.
Весной мы привезли сортовых трехлеток и восстановили весь наш оголенный сад. Нет ничего трогательней и красивее молодого деревца, робко развернувшего первый и единственный розоватый цветок! Жизнь шла вперед, и мы все забыли о старых яблонях, черных, с остатками Побелки, сваленных у забора.
Только однажды утром с верхней терраски я увидела, что голые черные ветви словно бы покрылись снежными хлопьями. Это было чудо! Лежа возле забора, мои бедные дикие яблони, одержимые жаждой жить, вдруг зацвели, протягивая к небу свои ветки — к весеннему дождичку, к солнцу. Цветки были робкие, чуть сероватого оттенка. Но они были дороги моему сердцу, и, чувствуя себя глубоко виноватой перед калеками, сваленными у забора, я принялась срезать зацветшие ветви.
Я набирала из кадушки согретой солнцем воды и расставляла ветви по всем комнатам прямо в кувшинах и ведрах. Как они буйно оживали, расправляясь, ерошась, и все же походили на искусственные! Никогда еще в нашем доме не было такого святотатства — в комнатах цвели срезанные ветви яблонь.
Со двора доносилось равномерное энергичное повизгивание пилы — мои сыновья распиливали осиротевшие стволы, отдавшие последнюю дань природе. А возле забора, на освободившемся месте, уже распрямлялись молодые светло-зеленые побеги крапивы, которая тоже жаждала жить.
Памятник в лесу
Когда-то мой отец, Петр Петрович Кончаловский, дружил с артистом Василием Ивановичем Качаловым. И как-то в начале тридцатых годов Василий Иванович предложил отцу:
— Поедем, Петр, на Николину Гору. Это поселок близ Перхушкова. Место отличное, на крутом берегу Москвы-реки. Там построили дачи Шмидт, Вересаев, Семашко, и есть еще свободные участки. Съездим!
И они поехали. Василий Иванович выбрал себе участок в сосновом бору, на склоне горы, и уговаривал моего отца взять соседний.
Отец отказался наотрез:
— Не люблю я эти карандаши — сосны. Я люблю совсем другой пейзаж, я люблю лес смешанный, где птиц много…
Но когда через двадцать лет Петр Петрович зимой приехал к нам на дачу, он вышел в сад, увидел соседний дом Качаловых — Шверубовичей (Василия Ивановича уже не было в живых) и, задумавшись, сказал:
— Вот поди ж ты! Все-таки этот участок достался нашей семье!
Тогда же отец решил писать мой портрет на зимнем фоне, в меховой шубке и кружевном платке поверх меховой шапки. Так на Николиной Горе в 1953 году был написан папой мой последний портрет…
А пока было первое лето на даче. Дача была небольшая, с мезонином. В саду — яблони, вишни, сливы. Мы потом дачу перестроили, расчистили в саду гнилые углы от куч хвороста, хлама, мусора. Наш дачный энтузиазм распалялся все новыми идеями и советами друзей-соседей: «А вот здесь бы вам нужно было…» — так что требовалась некоторая осмотрительность, дабы не впадать в излишества внешнего оформления и внутренних расходов. И было на нашем участке особое место, отличающее его ото всех дачных участков на Николиной Горе. В дальнем углу сада была могила погибшего в первый год войны сибирского стрелка лейтенанта Сурменева. Низенькая деревянная пирамидка с надписью притулилась к молодой березке. Видимо, березка эта была прутиком, когда бойцы принесли завернутого в плащ-палатку девятнадцатилетнего товарища, раненного в деревне Аксиньино, в трех километрах от Николиной Горы. Лейтенанта несли в полевой госпиталь, размещавшийся в этом доме. Он скончался по дороге и так, завернутым в плащ-палатку, был похоронен здесь, в саду. Таких могил на дачах Николиной Горы было несколько; возвращавшимся хозяевам предлагали перенести их в лес, в общую братскую. Люди соглашались, а в лесу за последними дачами вырос холмик. Но бывший хозяин нашего дома не захотел тревожить прах молодого воина, и могила сохранилась.