Волшебство и трудолюбие — страница 22 из 84

— Вот видишь, как удобно, форестьера, а ты отказывалась, — говорил Антонио, дыша мне в затылок табачным перегаром, чесноком, к этому примешивался запах дешевого одеколона и сладкого фиксатуара от его волос, которые он тщательно старался пригладить.

Как обрывками запоминается на всю жизнь один какой-то сон, так запомнился мне этот вечер на окраине Сорренто. Вокруг арены, под открытым небом, при свете ламп и плошек стояли в несколько рядов скамьи. Все, кто не успел занять места, стояли позади и за это уже не платили. На арене исполнялись не только цирковые номера, но и пенье, и танцы, и даже разыгрывались сценки.

Мне запомнилась одна. Вышли две прачки, одна толстенная, а другая худая, как жердь. Шутя, сплетничая, сыпля грубоватыми словечками, они принялись колотить белье вальками. Потом толстуха полезла в карман фартука и, не найдя там чего-то, стала приставать к худой. «Дыхни! — грозно наступала она. — А ну, дыхни, подлец!» И тут выяснилось, что худую играет актер — муж толстухи, утащивший у нее из кармана десять лир на вино. Все кончилось семейной потасовкой, в которой толстуха срывала с худой юбки и чепец вместе с волосами. Публика надрывалась от смеха, причем трудно было распознать, что это — пьеса или жизнь?

Прачки сменились гимнастами в половинчатых трико белого и черного цвета, из-за этих костюмов нельзя было уловить, кто что делал. Черные руки, белые ноги, половины торсов сплетались в причудливые линии, и из-за скудного освещения черный цвет вдруг выпадал совсем, словно это были только половины фигур. Потом шли клоуны, потом борьба, потом балет. Все сменялось под руководством хозяина цирка, тучного, но проворного человека с бородкой, в панталонах до колен, в широком красном кушаке, в белых чулках и модных лакированных штиблетах. Он тут же еще пел под мандолину куплеты, импровизируя, высмеивая кого-то, а кому-то льстя, чем приводил публику в полный восторг.

Но лучше всего были канатоходцы. Освещенные снизу, они выделывали на канате под аккомпанемент скрипки и мандолины трудные и изящные трюки. На глубоком фоне звездного неба их фигуры в блестящих трико проносились над нами, как метеоры.

Пока еще не веришь свято

В алтарь житейской ерунды,

Ходи, девчонка, по канату

Ты от звезды и до звезды.

Пускай тебя счастливый кто-то

Вернет из облаков назад

И материнские заботы

Тебя счастливо приземлят.

Мы возвращались уже по темной дороге и потому пешком.

— А тебе попадет от твоей мамаши! Попадет! — дразнил меня мой спутник.

Вечерняя прохлада сгущала ароматы южных трав, пыль на дороге стала тяжелой и осела под мельчайшей сеткой росы. Антонио вдруг стал молчаливым, а на прощанье глухо сказал:

— Мне надо кое-что сообщить вам, форестьера. — Так и сказал: «кое-что сообщить вам».

Мы договорились, как всегда, встретиться завтра под «Минервой» и впервые попрощались, пожав друг другу руки. Небольшая рука итальянца была такой жесткой и шершавой, что я поняла, почему он никогда не подавал ее мне. Подойдя к «Дании», я с ликованием увидела еще темные окна наших комнат. А через пять минут послышались голоса отца и брата. Они возвращались с виллы «Масса».

Пожалуй, это было самым удивительным свиданием в моей жизни. Луна была такой светлой, что густые тени от олив почти не ложились на землю, а словно витали над ней. Легкий ветерок доносил одуряющий аромат олеандров из нижних садов и откуда-то из порта глухие удары и скрежет — видимо, ночной разгрузки пароходов. Где-то звенела мандолина один и тот же перебор — капельками.

Мы стояли с Антонио под двумя оливами. В этот раз он оставил велосипед дома. Был Антонио каким-то смятенным, словно потерявшимся в чужом городе. Это было объяснение в любви.

— Я решил, форестьера… И я знаю, что это судьба. Я никогда никого не любил, и сейчас вся моя жизнь в вас, форестьера. Я жду весь день только одного — когда можно будет домчаться до «Минервы», чтобы ждать, ждать, ждать и надеяться…

Напрасно я начинала говорить, что у меня есть родина.

— Родину человек никогда не потеряет, если он ее носит в сердце!

Я говорила, что у меня есть родители.

— Не век живут с родителями, сами родителями становятся! — парировал Антонио.

Я говорила, что мы друг друга совсем не знаем.

— Только общая крыша учит узнавать друг друга! Ты пойми, форестьера, — голос Антонио вдруг окреп и зазвенел, как те капельки мандолины, — ты пойми! Ну что тебе даст жизнь возле твоего художника? Сама ты не художница, научить он тебя ничему не может. И вообще-то художники часто живут впроголодь. Еще писатель — ну туда-сюда, книжки их покупают, а ведь картины не очень-то…

Меня совершенно ошеломляла его наивная уверенность.

— Ты такая большая, видная. Ты же хозяйка должна быть! — Глаза Антонио горели вдохновением, он энергично, по-итальянски жестикулировал. — Ты должна быть хозяйкой…

— Слушай, Антонио… — пыталась я остановить его.

— Аспетти, аспетти, подожди, дай мне досказать… У меня будет свое дело. И какое дело! Отец покупает дом для предприятия. Я открою фабрику современной мебели — «Фабрика делла мобиле модерна» — под девизом «Наталия», вот как!

«Боже мой, — думала я, — ведь это уже готовый буржуа со всеми своими меркантильными стремлениями. Если б он знал, что в нашем доме всегда презирали фабрикантов, как отец, так и дед Суриков, вечно подтрунивавший над их солидными физиономиями». И, не выдержав, я начала смеяться. Антонио, ободренный моим смехом, вскочил на большой камень, лежавший тут же, и заявил:

— Ты будешь первой синьорой в округе. И если ты сейчас такая, — тут он развел руки, определяя мою примерную округлость, — то станешь вот такая! — он раскинул руки еще шире.

Обомлев, я перестала смеяться.

Антонио соскочил с камня и вдруг с отчаянием завопил:

— Я не могу жить без тебя! Я люблю тебя как безумец! Я так люблю тебя, что готов бежать за тобой в твою Страну Советов…

— Антонио, может быть, тебе все это только кажется? — спохватилась я, видя, что дело зашло слишком далеко.

— Кажется? Вон видишь?.. «Трамонтано», — он указал на словно подмигивающие и дразнящие огоньки отеля «Трамонтано». — Вот оттуда, с этой скалы, бросаются неудачные влюбленные… Клянусь тебе святой мадонной, что я брошусь и разобьюсь о скалы… — Он вдруг закрыл лицо руками, бросился на землю и зарыдал, как мальчишка.

Меня поражало одно: Антонио ни разу не спросил — нравится ли он мне? Разделяю ли я его чувство? Был ли он уверен в себе или настолько не уверен, что боялся спросить? Он дрожал с головы до пят, всхлипывая и утирая лицо шейным платком. И мне было невыносимо жаль его. Успокоившись, он вскочил на ноги:

— Ответь мне: пойдешь ли ты за меня замуж?

Что мне было делать? Сказать правду — пожалуй, этот безумец действительно ухнет с этой проклятой скалы. Кто их знает, этих итальянцев…

— Я подумаю, Антонио. Успокойся, я подумаю. Дай мне три дня.

Видимо, мои слова полностью совпадали с его понятиями о жениховстве, он просиял улыбкой и торжественно заявил:

— Тогда через три дня после обеда я приду к синьору питторе сватать его дочь Наталию… Хорошо? (Я молча кивнула.) А теперь позволь мне поцеловать тебя. Теперь ведь можно! Верно?

Руки пожатье, взгляд счастливый

И глянец кожи при луне.

Сухой листок упал с оливы

И оцарапал щеку мне.

Еще один листок колючий,

Потом еще один листок

Упал с оливы, что на круче

Стволом скрутился в завиток.

И ветви шелестят листами,

И прошлогодних нет на них,

Меня шершавыми устами

Целует в щеки мой жених.

Жених. Жених! Боже мой, до чего же мне не везет!


Три дня мы не виделись с Антонио. А на четвертый, рано утром, к «Дании» подъехали две пролетки. Каждая была запряжена парой лошадей в соломенных шляпах, с султанами из перьев и с прорехами для ушей. В одной пролетке разместились наши родители и я, сидевшая, как в детстве, на маленькой скамеечке, спиной к кучеру. В другую сел брат Миша с нашими чемоданами и рулонами картин.

Мы покидали Сорренто, сиявший первым сентябрьским днем. Ехали мы по еще прибитой ночной росой дороге. Копыта лошадей мягко плюхались в пыль, и она поднималась за колесами серыми облачками.

Когда мы поравнялись с «Минервой», сердце мое сжалось, я покосилась на место наших встреч с Антонио — оно было пусто. Я с облегчением вздохнула, но показалась самой себе чем-то вроде большой рыжей лисы, утащившей петуха из курятника и, блудливо озираясь, ускользавшей эдакой фокстротной повадкой подальше в лес.

Теперь Антонио казался мне таким искренним, красивым, добрым мальчиком, что я готова была влюбиться в него. Не поднимая глаз, я ехала по площади Сорренто и, наверно, была очень удручена и бледна, потому что мама спросила:

— Ты что, Наташа, не выспалась, что ли?.. Смотри, Петя, на святом Антонии с ночи забыли погасить лампочки, и какие они жалкие при солнце…

В порту уже пыхтел пароходик, отходивший в Неаполь. Отец купил билеты, и через несколько минут мы плыли по заливу, оставляя за кормой белый шлейф кружевной пены. Как было условлено накануне, Алексей Максимович со своей семьей стоял у решетки виллы «Масса», над обрывом, и махал нам белым платком, который еще долго был виден. Началась зыбь, и тут я совсем раскисла.

Мы остановились на несколько часов в портовой гостинице; не распаковывая вещей, спустились вниз, чтобы позавтракать в кафе по соседству. Мне было не по себе. Больше всего я боялась, что Антонио бросится со скалы, и в моем воображении уже вставала эта трагическая картина со всеми ее последствиями. Ничего не замечая вокруг, в убийственной опустошенности, я вяло жевала булочку, запивая ее ароматным неаполитанским кофе со сливками, не чувствуя ни вкуса, ни запаха.

Мне уже казалось, что парень раззвонил по всему Сорренто, что он женится на русской. Боже мой! Если он кинется в пропасть, об этом сразу же напечатают в газетах, со всеми подробностями, и Горький, утром прочитав заметку, скажет: «Ай да барышня! Наделала пакостей и удрала!» И тогда я вспыхивала до корней волос, сердце начинало стучать, как бешеное. Я терзалась и была близка к истерике. И вдруг судьба послала мне избавление от этих мук.