Волшебство и трудолюбие — страница 48 из 84

Сворачиваю с бульваров, иду уже по пустынным переулкам центра. Вижу надпись на стене: «Алжир — нам, французский!» Эта надпись зачеркнута, и под ней другая: «Дерьмо ваше!»

Мысленно стараюсь представить себе, кто состязался в этих надписях. На углу улицы Мишодьер, между двух витрин, замазанных мелом, с надписью «Помещение сдается», — маленькая дверь. Перед ней, на ступеньке, подложив под себя газету, лежит, свернувшись калачиком, женская фигурка в сером пальто и сером берете. Под головой у нее — сумка. Я не знаю, кто она. Может быть, это тоже клошарка?.. Я медленно иду мимо. Уличный фонарь освещает кусок газеты. На странице большой портрет де Голля в военной форме. Рука его сжата в кулак. Над портретом крупная надпись:

«Француженки и французы! Помогите мне!» Месье де Голль! Вы галантный, как истинный француз! Вы всегда говорите и пишете: «Моя жена и я», как бы пропуская женщину вперед. «Француженки и французы!» — обращаетесь вы к гражданам своей страны, как бы тоже уступая дорогу женщине. Но почему же вы с таким же широким и галантным жестом открываете дорогу тем, что уже принесли столько крови и столько слез француженкам и французам и что вновь стоят уже на пороге вашей родной, милой Франции?

Об одном портрете Ван Гога

Тем, кто гостил во Франции в дни алжирского путча, самым безмятежным и спокойным местом казался Лувр. Я провела там много часов почти совсем одна, хотя по Лувру вообще бродят толпы туристов из разных государств. В отличие от наших музеев, где, кроме иностранцев, очень много русских, в Лувре редко услышишь французскую речь.

Судьба несколько раз сталкивала меня в Париже с одной четой туристов. Старая, как миф, американка, с искусственными челюстями, искусственным цветом лица, искусственными волосами, роскошно одетая в меха, и ее довольно молодой супруг попадались мне на протяжении нескольких дней. Я видела их возле собора Нотр-Дам, он фотографировал ее на паперти. Потом он снимал ее в Версале. Нимало не задумываясь о месте съемок, они устроились на фонтане Нептуна, где сгруппировались семь чудовищ с человеческими головами и конечностями рептилий. Когда старая леди вскарабкалась на край фонтана и, приняв непринужденную позу, заулыбалась в объектив, то она оказалась восьмой фигурой на фонтане. Это было чудовищно, но ее муж даже не обратил внимание на то, в какой компании он снимает свою миллионершу. Еще раз я видела его фотографирующим ее на фоне уходящих с площади Согласия танков Шермана. А сейчас они бродили по пустынному Лувру, и он снимал ее на фоне громадного полотна Мейсонье «Отступление Наполеона»: она шла перед серой лошадью императора. Потом она участвовала в «Снятии с креста» Тициана, потом на свадебном пире в «Кане Галилейской» Веронезе, и, наконец, американка решила поспорить в красоте с самой Джокондой. Я следила за ними и поражалась их бесцеремонности и примитивности их культурных потребностей. Их ничто не интересовало, кроме фотографий. Потом им, видно, надоело сниматься на фоне живописи, и они ушли вниз посниматься с Венерой Милосской или египетскими мумиями. А я осталась в почти безлюдных залах. При мне были письма моего деда, по которым следовало проследить для работы над книгой впечатления Сурикова от живописи мастеров Возрождения. То, что открывалось мне в этот час и чем я должна буду поделиться с моим читателем. Сейчас мой мозг и сердце занимали суждения Сурикова о живописи, его пристальное внимание, тщательное изучение колористических и композиционных задач, его преклонение перед Тинторетто, Тицианом и Веронезе, его сдержанность в отношении к Леонардо да Винчи. Все оживало передо мной, переходя из строчек письма в чисто зрительные ощущения. Эти ощущения помогали мне еще отчетливей вникать в характер и сущность требований Сурикова к собственному творчеству и к каждому произведению, которое он видел впервые. Я переходила с его письмами от полотен Веласкеса к Мурильо, от Мурильо к Веронезе, от Веронезе к Тициану, и каждое его замечание и восхищение, а порой метко брошенное по-сибирски острое словцо открывали мне все новые особенности его собственного творчества…

Из Лувра обычно все идут через Тюильрийский парк в павильон, где находится собрание картин французских импрессионистов. Туда меня влекло воспоминание об отце Петре Петровиче, который смолоду любил и высоко оценивал живопись этого направления. «Jeu de Paume» называется этот павильон. Когда-то в древности французские короли состязались здесь в игре в лапту… Сейчас здесь развешаны картины интереснейших новаторов, основавших Салон отверженных, и смешно сказать, но это так — современников Сурикова, которых он так и не узнал в свой первый приезд во Францию. Знаменитый Эдуар Мане уже умер в 1883 году, и посмертная выставка его, на которой были выставлены «Олимпия», «Флейтист», «Завтрак на траве», «Бон-бок» и другие его шедевры, принесла ему славу и признание, а семье его огромные деньги, которых у него совсем не было при жизни. В это же самое время Суриков жил в Париже, но почему-то на выставку эту он не попал, и с живописью импрессионистов он познакомился и по достоинству оценил ее уже много позднее…

И вот снова перед глазами моими Франция в изображении импрессионистов. Свежие, словно вчера написанные, полные поэзии пейзажи Писсарро, Клода Моне, Будена, Сислея, эти улицы Аржантейля, лодки в Плезансе, плотомойня на Сене, дилижанс в дождливый день в Лувенсьене. Я хожу и смотрю на эти смелые по цветовым решениям и по форме полотна, и думается мне, что, пожалуй, сейчас нет во Франции ничего новее этого искусства, особенно когда побываешь на последней выставке современных живописцев в Большом дворце Елисейских Полей. Даже поиски новых форм на полотнах современных художников не достигают цели, если поставить их рядом с Ван Гогом, Гогеном или Матиссом. Ничего новее французы не придумали. А ведь это было около шестидесяти лет тому назад!..

Ван Гог. Останавливаюсь перед его автопортретом с зелеными глазами, живописью, разложенной на серо-голубые и зеленые длинные мазочки. И в памяти моей встает один из интересных эпизодов жизни моего отца. Это было в лето, предшествующее парижской зиме, когда мы жили возле Бельфорского льва. Мы путешествовали всей семьей на юге Франции. Рано утром мать моя проснулась в вагоне. Поезд стоял. Мама отодвинула зеленую шторку окна и увидела станционную надпись: «Арль». Она разбудила отца:

— Вылезем?

Узнали, сколько поезд будет стоять, и решили — успеем. Мы с моим младшим братом были удобными детьми, вроде складных перочинных ножей, — умели моментально переноситься в любую обстановку. Через десять минут мы уже стояли на платформе одетые, украдкой позевывая на свежем провансальском ветру, и стерегли чемоданы.

И вот в течение нескольких дней родители мои, таская нас за собой, обходили все места, где работал Ван Гог. Они побывали в «Ночном кафе», в «Бильярдной», на всех улицах Арля, где Ван Гог писал городские пейзажи, видели стариков на скамеечках под пальмами, задумчиво созерцавших жизнь вокруг, видели арлезианок с черными наколками на прическах и белыми накидками и даже зашли в лавочку, где Ван Гог покупал краски. Хозяин был все тот же. И когда Петр Петрович спросил у него, помнит ли он Ван Гога, он ответил, что, конечно, помнит и что у него остался даже один портрет Ван Гога, оставленный в залог за взятые краски вместо денег.

— Вон там, на чердаке, лежит у меня этот портрет. Жаль, что он испорчен, прорван, а то бы я мог продать его за сто франков, — жаловался старик.

Отец попросил его показать этот портрет. Старик неохотно согласился: лень было лезть на чердак. Вскоре он притащил маленький портрет ребенка, написанный в голубоватых тонах. Щека девочки была прорвана на портрете. Видно, автор сам, уже в состоянии невменяемости, пытался прибить портрет прямо к стене через холст. Отец долго смотрел на портрет, а потом попросил хозяина одолжить ему этот портрет на один вечер. Хозяин согласился, думая, что русский художник хочет сделать копию с одной из последних вещей Ван Гога. И вот родители мои унесли портрет к себе в номер гостиницы, и за один вечер мама заштуковала дырку в холсте, а отец реставрировал его так точно, что никаких следов от дырки не осталось. На следующий день они вернули полотно хозяину.

— Ну вот, месье, — сказал Петр Петрович, — теперь вы можете продать эту вещь в Париже по крайней мере за десять тысяч франков!

Хозяин был сражен этой удивительной простотой и щедростью молодого русского художника…

Я хожу по галерее и думаю, что, может быть, где-то в Париже, в частном собрании, висит портрет девочки работы Ван Гога, заштопанный руками дочери Сурикова и отреставрированный молодым Кончаловским.

Я был бы полковником

В юность мою был у меня в Париже друг, один из учеников моей тетки, — Брис. Дружба началась в Париже, потом продолжалась в Москве, куда Брис приезжал на практику. Он постоянно бывал у нас в доме как близкий человек, и отец мой искренне привязался к нему. Дружба наша продолжалась, пока Брис не уехал во Францию. Больше мы не видались.

Только через тридцать два года Брис приехал в Москву уже как турист. Он пришел ко мне неожиданно, но я сразу узнала его, хотя лохматые черные волосы его стали белыми. Он был уже вдовцом, дедом троих внуков, старым инженером, имеющим серьезные научные труды. Но осталась при нем его милая манера говорить по-русски бегло и с сильным акцентом, остались добрая, с хитрецой улыбка и корректная простота в обращении. Словом, это был тот же Брис, только чуть полнее и совсем седой.

Мы встречались несколько раз, он торопился на родину, я провожала его на аэродроме. Очень хотелось подарить ему что-нибудь на память, и я привезла ему, знатоку и любителю русской старины, старинную чашку елизаветинских времен работы крепостных художников. Брис был растроган, мы простились дружески, горячо. Я не собиралась быть в Париже, но на всякий случай Брис дал мне свой адрес…

Теперь этот адрес я назвала шоферу такси, садясь в машину на авеню Д’Опера.