Волшебство и трудолюбие — страница 56 из 84


Минск мы проехали поздно ночью, а рано утром, на рассвете, мы были в Бресте — на границе. И вот тут-то с нами произошла история, едва не закончившаяся печальным финалом нашего путешествия.

Незадолго до поездки Вильгельм сдал в издательство «Художественная литература» первую часть своего нового перевода Байрона, подготовленную к набору.

— Вторую часть, — сказал мне Виля, — я возьму с собой в Прованс. Как ты думаешь, будет у меня там время поработать?

— Конечно, будет, по вечерам.

И Виля захватил с собой рукопись.

В Бресте к нам в купе зашли пограничники, познакомились с нами, осмотрели наши вещи, поставили визы, выдали по удостоверению для представления при возвращении обратно и ушли. После этого, как обычно, наш вагон был отцеплен от поезда и препровожден в специальный ангар, где должны были переменить нам оси, подкатить их под наш вагон — за Брестом начиналась европейская узкая колея.

На пути к ангару Виля, перебирая содержимое своего портфеля, вдруг с ужасом обнаружил, что сдал в издательство не первую, а именно вторую часть, которую собирался править.

— Боже ж мой! Что же я наделал? Перепутал все на свете!

И тут же, едва вагон успел остановиться, он как сумасшедший, в чем был, в рубашке, без пиджака, выскочил в тамбур, спрыгнул с подножки и, не послушав окрика проводника, кинулся обратно по путям на вокзал. Как и следовало ожидать, его тут же схватил часовой:

— Вы куда, гражданин? Вы же знаете, что здесь запрещено ходить.

— Я на вокзал, товарищ часовой! Я должен успеть на почту, отослать вот эту папку с рукописью в Москву! — лопотал Виля, задыхаясь, и принялся объяснять часовому, что это перевод английского поэта Байрона, который он сделал, поскольку он литератор и переводчик, и что он немедленно должен отослать перевод в редакцию издательства.

— Какой там еще Байрон? — сердился часовой. — Английские переводы? Пойдемте к начальству таможенной службы, там и отвечать будете. Байрон еще какой-то…

И бедный мой Вильгельм под конвоем зашагал на вокзал.

Я сидела в вагоне, который автоматически уже поднялся на целый этаж вверх, и представляла себе, как бедный мой друг сейчас выкручивается в кабинете у начальника. Наконец вагон опустили на шасси, и мы выехали из ангара. Проводник наш был вне себя от беспокойства и досады:

— Ведь всем же было сказано: из вагона строго-настрого выходить запрещено. Кто хочет, может оставаться на вокзале, пока меняют оси. А теперь не знаю, что будет! И как это я его упустил? Вот беда-то. Я же за него отвечать должен. И не иначе как отправят его в Москву за нарушение, а я, чего доброго, и работу потеряю! Ах, ты! Несчастье какое!..

Когда наш вагон подошел к перрону, я увидела из окна смертельно бледного Вильгельма. Таможенник его ввел в купе, и тут он словно подкошенный рухнул на диван.

— Ну, что с тобой было? — кинулась я к нему.

— Ох, не говори! Слава богу, все обошлось, отпустили меня. Я все же убедил начальника, он позвонил в издательство, и там подтвердили, что им нужна первая часть рукописи. Я уж там и стихи читал, уверял, что Байрон классик и в его сочинениях нет ничего предосудительного, что это литература не запретная. Все это вызвало в пограничниках такое недоумение и даже любопытство, что они отнеслись ко мне довольно благосклонно и обещали послать папку по назначению. Ну конечно, посмеивались надо мной… А ведь могли и пренебречь или не поверить. Ох, и перепугался же я! Едва отдышался!

— Еще бы! Могли вообще отправить тебя в Москву вместо Прованса. И пришлось бы мне ехать одной…


Я тогда еще не представляла себе, насколько Вильгельм рассеян, простодушен и сколько в нем, при всей его солидности и внушительной внешности, детской непосредственности и доверчивости, я бы даже сказала — легкомыслия.

Он мог выкидывать номера вроде анекдотических рассказов о знаменитом профессоре Каблукове. И бок о бок с его одаренностью, образованностью и высокой культурой уживалось полное небрежение к каким-то элементарным правилам в общежитии и практическим элементам и формальностям, без которых не существует административных порядков. Все близкие друзья Левика знали это и относились к нему с особой симпатией и даже нежностью, прощая ему все его странности за удивительный философский ум, за талант, за щедрость и доброту.

Вильгельм чрезвычайно легко сходился с людьми и как-то совсем по-своему делил их на интересных для него и неинтересных. Я никогда не слыхала, чтобы он о ком-то говорил плохо или осуждал кого-либо, но если что-то не нравилось ему в человеке, он вежливо и беззлобно отходил в сторону.

Итак, мы едем на запад, беседуем, читаем, глядим в окна.

Варшава. Польские пограничники с подвесными ящичками на груди, полные собственного достоинства и даже превосходства, раскрывают дверь в наше купе, бегло осматривают его, ставят печати на наши паспорта и уходят, переговариваясь, не глядя на нас, словно мы какой-то неодушевленный груз. Поезд мчит нас теперь по скудным полям Польши, с небольшими фермами, мелкими хозяйствами, проселочными дорогами. Вскоре переезжаем границу, и мы едем по ГДР. Тут уже совсем другая картина. Чистота классическая — «ганц аккурат». Высаженные леса сосны и ели — шеренгами, как солдаты, все почищено, приглажено, подкрашено, каждый палисадник, даже самый крохотный, — образец чистоты и прилизанной красоты и добропорядочности! Скука!

В Берлин мы приезжаем ночью, спать не хочется, смотрим из окна нашего неосвещенного купе на платформу, где на скамейках сидят какие-то пожилые немецкие пары, очевидно, ждут пересадок. Они смотрят на дощечку нашего вагона «Москва — Париж» с любопытством, интересом, но чаще с пренебрежением и недоверием. Мимо нашего окна проходит какой-то упитанный, явно недружелюбно настроенный немец, с крохотным кепи на коротко постриженной голове.

— Виля, а вот ты веришь немцам? Ну вот хотя бы этому, что идет мимо нас?

Виля смотрит вслед уходящему.

— Нет. Не верю, и тем старикам, что сидят на скамейках, все равно они нас ненавидят… — раздумчиво говорит Виля.

— Странно, а вот мой отец Петр Петрович никогда не любил и не верил немцам. Знал все языки — английский, французский, итальянский, испанский — и никогда не учился немецкому языку. Он считал немцев высокомерными, тупыми, безвкусными. Терпеть не мог немецкой поговорки «Дойчлянд юбер аллес» — «Германия превыше всех». Представь себе, он чувствовал это даже у Вагнера, не любил его музыки и у себя на даче в Буграх озорно назвал свинку Изольдой, а поросенка Тристаном. На что наш сторож, молодой Лешка, страшно обиделся: «Да за что же вы его, Петр Петрович, такого чистенького боровочка, и вдруг Дристаном окрестили?» — смеялись мы просто до слез над этим заявлением… И в то же время папа боготворил Баха, Моцарта, Генделя. «Они принадлежат всему миру, а не только одной Германии», — утверждал папа.

Вильгельм был страшно удивлен, он, конечно, смеялся. Но все же не соглашался с папиной концепцией…

Тусклые лампочки вокзала как-то печально бросали свет на озабоченные и скучающие лица берлинских пассажиров, и мы были рады, когда поезд наконец дал толчок и мы отъехали от перрона, для того чтобы, переехав реку Шпрее, через несколько минут снова остановиться на платформе вокзала Западного Берлина и увидеть разительную перемену.

Это был уже совсем иной мир. Залитые разноцветными огнями рекламы улицы, шумное движение даже в этот глухой час ночи, открытые рестораны, мюзик-холлы. Европейский блеск, показная роскошь изобилия.

Снова проверка документов, и в окне перед нами высоко в небе вертится неоновая эмблема автомобильной фирмы «Мерседес» — треугольная звездочка в круге, который исчезает, когда эмблема поворачивается к нам профилем, и снова возникает голубым видением на черном фоне неба. И, сколько раз я ни ездила по этому пути, всегда тянуло меня посмотреть на нее, пока поезд не отъедет от Берлина, и тогда уже ложишься спать, до самого Кёльна.

В Кёльне мы рано утром. Конечно, весь вагон не спит: надо увидеть это чудо — Кёльнский собор. К счастью для всех нас, пассажиров, он стоит как раз против вокзала. Сквозь утреннюю дымку тумана он возносит свои резные башни и башенки со шпилями, свои барельефы филигранной работы древних мастеров.

Поднявшись над зеркалом Рейна,

Глядится в зыбкий простор,

Святыни великого Кёльна —

Великий старый собор, —

читает Вильгельм строчки Гейне в своем переводе. И я слушаю с восторгом от каких-то новых впечатлений и в этом много раз виденном соборе узреваю что-то заново и заново чувствую…

Но поезд трогается, мы подъезжаем к мосту. Рейн, серый в зыбком тумане, катится под мост, и движутся по нему ранние пароходики, длинные, груженые баржи. Набережные еще пусты, но уже многие окна освещены.

— А знаешь, — вдруг говорит Виля, — вот если б мы с тобой сейчас вылезли с нашими чемоданами, вышли бы на пристань, сели бы на пароход, доехали до Страсбурга, попробовали бы в киоске на вокзале «страсбургского пирога». А там начинается канал Рейн — Рона, и мы через дня три попали бы прямо в Прованс. Вот интересное было бы путешествие!

Я, понятно, в полном удивлении от осведомленности моего друга, смотрю на уходящие берега Рейна, а Виля неожиданно добавляет:

— А впрочем, по этому грязному Рейну, наверно, противно плыть. Я где-то читал, что в нем нет ни рыбы, ни моллюсков, ни растений, — так загрязняют его воду все гидростанции, заводы и прочие заведения, что вода эта уже просто мертвая…

— Чай будете пить? — заглядывает к нам в купе проводник.

— Конечно, конечно, — спешит ответить Виля, — я сейчас приду к вам с термосом, мы заварим кофе. — Виля берет термос, ищет баночку с кофе и вдруг, потянув носом, обращается ко мне: — Слушай, мы же забыли о Танином пакете! Я чувствую, чем-то протухшим пахнет, тут у меня, наверху. — Он снимает пакет с полки, разворачивает его, и — о ужас! — куча испортившихся бутербродов с растаявшим маслом, протухшими яйцами, паштетом, колбасой. — Куда ж теперь это все девать? — Виля сворачивает пакет. — Вот обидно-то, Танюшка так старалась… Я сейчас пойду выброшу.