Промыт был стол, как лист платана,
И полон блюд обильных, пряных,
И пахнул сыр — «каша», и нёбо жег чеснок,
И баклажан печеный, сладкий.
И перец острый, прямо с грядки…
— А вы знаете, какая история была с этим столом? — говорит хозяин. — Когда Мистраль купил другой дом в Майане и переехал из усадьбы «Дома судьи», то здесь поселилась другая семья, у которой был работник Жан. Этот Жан был влюблен в дочь хозяина, она его отвергла, и в отчаянии он бросился из окна второго этажа и разбился насмерть как раз об этот каменный стол. Вот этот эпизод взял из своего рассказа «Арлезианка» Альфонс Додэ. Мистраль умолял его не писать этого рассказа, ему невыносимо было думать об этой трагедии, которая была связана с этим столом, за которым прошло его счастливое детство. Но Додэ не послушал, и они даже поссорились и не разговаривали несколько лет.
Виля жадно слушал рассказ Ромэна, а потом потрогал каменный стол руками и сказал:
— Какие судьбы здесь столкнулись… А Бизе написал великолепную оперу «Арлезианка» на сюжет этого рассказа.
Домой, в Арль, в этот раз мы возвратились, когда огненный закат окунул город в огненное марево, переходящее в лиловый сумрак предгорий Альп. Это был последний наш вечер в Провансе.
Рано поутру мы выехали из гостиницы на вокзал, который находился всего в двух километрах.
Если б я знала тогда, что в последний раз совершаю эту поездку в Прованс и что больше в Арль не попаду, я непременно, отослав нашу машину на вокзал с чемоданами, уговорила бы Вильгельма пройти до вокзала пешком. И мы бы прошли через квадратную площадь Форума, где стоит памятник поэту Мистралю, поставленный ему еще при жизни. Он стоит в свободной позе, с широкополой шляпой на голове, сплошь засиженной голубями. Мы бы вспомнили, что на открытии этого памятника страстные поклонники его — арлезианцы — заставили поэта прочитать начало поэмы «Мирей»:
Я дочь Прованса воспеваю,
Любовь ее, любовь живая
Близ моря на полях долины Кро цвела…
И арлезианки плакали, аплодировали и кричали своему любимцу «Ура!». Мы бы прошли по еще не проснувшимся переулочкам Арля, когда открываются первые овощные лавочки и хозяева на тележках подвозят роскошную по колориту и сочности запахов южную зелень. Мы бы еще раз прошли мимо домика, где жил Ван Гог, и мимо еще закрытого с ночи любимого его кафе… Ах, этот чудесный, неповторимый, играющий перламутровым отсветом, как ложбинка морской раковины, город Арль! Прощай! В моей памяти ты будешь жить до конца моих дней…
К вечеру мы были в Париже.
По возвращении из Прованса мы с Вильгельмом уже основательно сели за работу над переводом Мистраля. И теперь уже все шло намного легче, оба мы принесли из Прованса ощущение наполненности этого видения, которое отражалось в каждой переведенной строке и давало удовлетворение. Мы стали чаще видеться, и уже не только по поводу работы, нам стало интересней общаться.
Помню, как Виля любил зазвать меня в свою мастерскую, где он занимался живописью.
Мне нравились его натюрморты, портреты его работы. Они всегда отличались одухотворенностью, не говоря уже о портретном сходстве. И писал он всегда с интересом и любовью к человеку, и выбирал всегда людей по какому-то духовному родству с самим собой.
Но спорили мы часто. Мне были иногда чужды и непонятны принципы его композиций в пейзажах. Мне они казались традиционно стандартными. Он любил, видимо, цвета закатные, рыжевато-увядающие по тону. Часто меня удивляла его манера компоновать, выбирать пейзаж, никогда не «неожиданное», никогда не подсмотренное из-за угла, а всегда «законное». Он мог написать пейзаж с видом на дальнюю церквушку, а на переднем плане две сосны, потом эти два ствола стали ему мешать, и он закрасил их, оставив от них два пня. «Я их спилил!» — острил Виля, показывая мне пейзаж. Мне показалось это чудовищно странным.
— Ты бы лучше взял да и перенес мольберт на другое место и скомпоновал бы наново! — шумела я; здесь я чувствовала какой-то дилетантизм в отношении выбора композиции, которого у него никогда не было в литературном творчестве.
Был еще один занятный случай в мастерской у Вильгельма. Он показывал мне картину — обнаженную модель, лежащую на диване спиной к зрителю. Она была отлично написана по цвету, верна в пропорциях, но был в этой работе один, как мне показалось, существенный недостаток: я не чувствовала тяжести тела, лежащего на мягком ложе, на ковре, модель как бы висела в воздухе, не продавливая ложа.
— Виля, а ведь она у тебя просто ничего не весит! Где же тяжесть? Где ее вес? — вскипятилась я.
И вдруг Виля, помолчав в задумчивости, как-то очень отвлеченно сказал:
— Она в невесомости…
Тут мы оба расхохотались. Виля поспешно отвернул портрет к стенке, и на этом спор наш закончился.
Но история все же не закончилась; уже потом Таня, жена Вильгельма, рассказала мне, что он однажды позвал ее в мастерскую и попросил помочь ему снять холст с моделью с подрамника и смыть все написанное скипидаром. Они сняли холст, смыли его, и Виля разрезал его пополам. Таня страшно жалела и уговаривала его не уничтожать «натурщицы», но он ответил:
— Ты понимаешь, Танюша, она у меня не лежит, она повисла в воздухе. Я не сумел отобразить тяжесть тела.
Вот здесь сказалось все чуткое и тонкое отношение Левина к замечаниям друзей, его критическое отношение к самому себе, его требовательность и постоянный самоанализ.
Да! Чудесный был это человек, честный, серьезный и, при всей серьезности, никогда не терявший чувство юмора и большого критического отношения к самому себе.
Я не слышала, чтоб Виля о ком-нибудь говорил зло, презрительно. Он искал причины для недоброжелательной оценки чужих поступков или мнений. Это говорило о его справедливости, гуманности и просто доброте. Откликался он очень живо, решения менял быстро. Придет, бывало, к нам, а у нас стол накрыт для чаепития.
— Виля, чаю хочешь?
— Да нет, я вроде дома напился… — А потом вдруг оглянет стол: — А впрочем, выпью с тобой вместе, уж очень чашки красивые! Это что, старинные, что ли?
И мы пьем чай, беседуем и очень рады друг другу.
И еще было у него драгоценное качество — это кристальная чистота помыслов, намерений, суждений. Редкая чистота и бескорыстие.
Таким он останется навсегда в памяти своих друзей, наш Вильгельм Левик, как останется в своем творчестве, которое он завещал нашему и будущему поколению. Всем, кто нуждается в высокой духовной культуре.
Слово о поэзии Павла Васильева
Как ветер, прям наш непокорный путь.
Узнай же, мать поднявшегося сына,
Ему дано восстать и победить.
Только через двадцать лет суждено было Павлу Васильеву «восстать и победить». Творческий и жизненный путь его прервался очень рано. Поэту было всего 27 лет.
Писать он начал со школьной скамьи, писал много и быстро. Яркие и мощные стихи его печатались в разных городах, в периодических изданиях, журналах и газетах. Лишь в 1957 году в Государственном издательстве «Художественная литература» был выпущен первый сборник, тщательно подобранный женой поэта, Еленой Александровной Вяловой-Васильевой, бережно сохранившей архив поэта.
Через десять лет в ленинградском отделении «Советского писателя» вышел второй сборник, более полный, с необходимыми комментариями. Этот сборник составлял поэт Сергей Поделков, связанный дружбой с Павлом Васильевым и также сохранивший архив поэта даже в рукописных подлинниках.
Поэзия Павла Васильева выделялась даже на фоне сильнейших поэтов его времени удивительной самобытностью, смелым, не знающим границ воображением и художественным видением. Он тонко чувствовал и родную природу, и человеческие характеры и необычайно верно и остро передавал их. Так в поэме «Соляной бунт» воспевает Васильев свое Прииртышье:
Край богат. По Тоболу и дальше леса,
Собирай, словно ягоду, соболя, бей горностая,
Там на лбах у сохатых кусты костяные растут,
И гуляют вразвалку тяжелые шубы медвежьи.
Край обилен. Пониже, к пескам Чернолучья,
Столько птиц, что нету под нею песка,
И из каждой волны осетриные жабры да щучьи…
И чем больше ты выловишь, будет все гуще и гуще,
И чем больше убьешь, остальная нежней и жирней.
Вот уж поистине богатое отражение природных богатств! А как образно в той же поэме Васильев в двух-трех штрихах создает образ хищника:
Кто видал,
Как вокруг да около
Коршун плавает
И, набрав высоту,
Крылья сложит,
Падает с клёкотом,
Когти вытянув на лету?
Захлебнется дурная птица
Смертным криком,
Но отклик глух,
И над местом, где пал убийца,
Долго кружится белый пух.
Даже тот, кто не видел или не заметил, прочитав эти строчки, увидит и содрогнется от ощущения жестокой правды. И часто поэтическая неожиданность поражает читателя находками в художественной правде.
Меня всегда поражало у Васильева мастерство пейзажиста. Вот, к примеру, закат в степи:
Степь начинает розоветь.
Пах туман парным молоком.
На цыпочках степь приподнялась
И нюхала закат каждым цветком…
Что может быть более осязаемым, чем этот образ?
Васильев любит жизнь, любит землю неистребимой любовью огромного мастера поэтической формы и мысли. Для его размаха нужен эпос, и вот — четырнадцать поэм, которые прочно вошли в историю развития советской поэзии. Васильев — гражданин, и почти во всех лирических стихах, даже в любовной лирике вдруг звучит тема гражданственности, тема поэзии его дня, стремление к познанию и оценке своего времени.