Волшебство и трудолюбие — страница 6 из 84

После признания «Камнебойца» и награждения Коненкова серебряной медалью Сергей Тимофеевич, понимая необходимость классического образования, поехал учиться в Петербургскую академию художеств.

Вот там-то он и встретился и подружился с моим отцом Петром Петровичем Кончаловским; они оба вошли в ядро бунтарей против академической рутины.

К тому времени отец мой был уже женат на моей матери, Ольге Васильевне, и жили они на Васильевском острове. Вот что пишет об этом моя мать: «Академическая рутина сказывалась во всем, и молодые бунтарские головы боролись. К этому же времени относится смешной эпизод, о котором я расскажу. Петр Петрович и Сергей Тимофеевич были как-то в городе с товарищами и, возвращаясь на Васильевский остров ночью, проходя мимо Академии, проявили свое отрицательное отношение к ней, бросив галошу в какое-то окно, как им казалось — в окно ректора Беклемишева. В это время градоначальник Петербурга, барон Нолькен, закутанный в николаевскую шинель, совершал свой объезд на прекрасном рысаке, запряженном в маленькие санки. Он увидел студентов, и тотчас они были окружены городовыми и отведены в полицию. После допроса их отпустили домой. Дело закончилось судом, на котором барон Нолькен потребовал исключения из Академии Петра Петровича за то, что тот назвал его на „ты“. Но так как студенты были талантливы, за них вступились президент Толстой и профессор Чистяков, в окно которого по ошибке попала галоша. Пятерых студентов приговорили к штрафу по восемь рублей. Самое смешное, что когда у нас родилась дочка Наташа и были крестины, то пришел околоточный получать штраф — сорок рублей. Все были налицо, и даже сам крестный отец — Сергей Тимофеевич Коненков».

А Сергей Тимофеевич так вспоминает это время:

«В системе преподавания (…) было много лжи и фальши, прикрытой внешним пристрастием к античности. Маститые академисты охраняли не дух античности, а только ее „букву“. Успехом пользовались ученики, которые больше копировали и комбинировали, чем творили».

Коненков и Кончаловский не принадлежали к этим «комбинаторам». Они, по словам Сергея Тимофеевича, «были в состоянии постоянного творческого соревнования, радовались успехам товарища, были требовательны друг к другу».

Канун революции, время мятежной напряженности, митингов, демонстраций захватило Сергея Тимофеевича целиком и воплотилось в его творчестве в символической статуе «Самсон, разрывающий узы». Это был дерзкий выпад против Академии. Колоссальная статуя, вдвое больше человеческого роста, исполин с волосами, заплетенными в семь кос, заканчивающихся змеиными головами, которые пытаются разгрызть тугие ремни на его могучих мышцах.

Мне помнится, что был какой-то период расхождения между моим отцом и Сергеем Тимофеевичем и мы не видались. Но в 1918 году он вновь появился у нас в семье, в доме на Большой Садовой. Вот тогда я стала почти ежедневно бывать в мастерской на Пресне и была свидетельницей творческой эпопеи того времени.

Я имела счастье наблюдать, как создавался скульптурный портрет, как в первозданной глыбе глины вдруг под пальцами мастера вылепливался образ, пожалуй, самый близкий к натуре. Потом с этого слепка отливался гипс, и это было уже совсем иное ощущение правды. А потом видишь, как руки скульптора переводят этот образ в дерево, и он обретает новую красоту и теплоту самого материала. Этот же портрет в мраморе становится значительнее, торжественнее и как будто недоступнее. Но мне всегда казалось, что подлинно коненковский материал — это дерево.

Я была очень привязана к Сергею Тимофеевичу все эти годы, он жил тогда один, с женой своей давно развелся, и она жила где-то отдельно с сыном Кириллом. И потому я была единственным молодым существом в мастерской, в этом царстве мужиков — дворника дяди Григория, формовщика Сироткина, каменщиков с Ваганькова — и кота Вильгельма.

Сергей Тимофеевич любил меня, как свою дочь, скучал, если я долго не приходила, и я привыкла к этой удивительной жизни среди скульптур, уже занявших в ней свое место, и среди только заканчивающихся в глине, в деревянных чурках, в корневищах или в глыбах мрамора.

Диковинный мир тянул к себе, и часто я от школы, от Никитских ворот, бежала прямиком к зоопарку и через трамвайную линию — в мастерскую.

Я знала особый уклад ее жизни, с постоянным запахом струганого дерева, шелестом стружек под ногами, со звонкой россыпью дробящегося камня, со смесью аромата теплого ржаного хлеба и запаха сырой земли от замешенной в жбане чвакающей красной глины.

Я привыкла видеть Сергея Тимофеевича в косоворотке и высоких сапогах на пороге мастерской — этого безмолвного мира воплотившихся образов, мира, о котором иначе и не скажешь, как: «Здесь русский дух! Здесь Русью пахнет!»

Это была моя юность.

И вот в 1918 году был выточен из дерева первый портрет Маргариты Ивановны Воронцовой, и с ним вошла в жизнь Сергея Тимофеевича любовь и прогнала его одиночество. Отошли в сторонку мужики, мастеровые, с постоянной четвертной бутылью водки, которую я, бывало, прятала от всей честной компании, где-нибудь зарыв ее в углу в стружки. Пришла забота женских рук, прелестных ручек Маргариты, пришло время заменить косоворотку свежими воротничками рубашки и галстуком, а высокие сапоги — элегантными ботинками, и незаметно я отошла от повседневного пребывания в мастерской. Сергей Тимофеевич женился. Было это летом 1922 года.

Как раз группа художников ехала с выставкой за границу для пропаганды советского искусства. Коненков был приглашен в эту группу, он поехал с молодой женой. Это было для них нечто вроде свадебного путешествия, оно началось с Америки.

В 1926 году я вышла замуж. Бог знает, какие романтические намерения руководили мной в те далекие годы. Муж мой был когда-то пианистом, он бросил музыку и перешел на коммерцию. Он работал некоторое время в торгпредстве в Англии, затем в Москве, где я вышла за него замуж. Вскоре он получил командировку в Америку на два года, и я уехала вместе с ним. Вот там-то, в Америке, я и встретила своего крестного отца, который там проводил с Маргаритой Ивановной шестой год.

Коненков в Америке! В самом пекле американской цивилизации, грохочущих поездов «сабвея», в ночном блеске и треске светящихся реклам Бродвея, в мире дикой продажи и купли, бандитизма, цинизма и чудес передовой техники! Коненков и Аль-Капоне на страницах американских газет. Непостижимо!

Маргарита по своей живости и молодости быстро втянулась и полностью восприняла «хай лайф» — светскую жизнь. И, понятно, она тогда сыграла немаловажную роль в жизни Коненкова, так круто повернувшейся в самый разгар творческих сил пятидесятипятилетнего мастера. Но она была его женой, подругой, моделью, единственной любовью, и надо отдать ей справедливость — она рука об руку прошла с ним всю жизнь и умела достойно и терпеливо относиться к его крутому нраву и трудным переходам от одного состояния к противоположному.

Сергей Тимофеевич в глубине души Америки не принял.

Но, имея уже тогда мировую известность, он сразу попал в атмосферу деловых кругов. На него посыпались заказы; соблазн хорошего заработка, возможность попутешествовать, поглядеть мир, получить массу новых впечатлений были настолько велики, что Коненков остался поработать в Нью-Йорке — да так там и прожил двадцать два года. Он работал над официальными заказами, как он сам говорил, «трезвых и рассудительных людей» и создавал четкие, несколько холодные образы видных государственных деятелей, таких, как судья Верховного суда Херальд Стоун или бактериолог Саймон Флекснер. И все же иногда прорывалось в его творчестве коненковское любовное и вдохновенное видение натуры, и тогда рождался портрет японского бактериолога Ногуччи, гуманнейшего человека, пожертвовавшего собственной жизнью при испытании вакцины против желтой лихорадки.

Необычайная человеческая сущность и даже интимная ироничность пронизывают образ величайшего физика нашего века Альберта Эйнштейна, которого Сергей Тимофеевич вылепил в 1938 году. Совсем по-своему увидел и изобразил Сергей Тимофеевич академика Павлова. Небольшая статуя господинчика с палкой в одной руке и мятой шляпой в другой поразительна своей неказистостью. Узкие плечи, какие-то штиблетики, брючки, вытянутые на коленях, — и голова! Голова гения — со всей прозорливостью в глазах и таинственной усмешкой, прячущейся в густых усах.

А в 1925 году позировал в мастерской Сергею Тимофеевичу и Рахманинов для небольшой скульптуры, несколько скованной манерностью и рахманиновской интеллигентностью.

Я очень сильно почувствовала эту встречу двух великих художников, когда работала над этим рассказом у себя на даче под Москвой. Я вышла в поле. Был ослепительный солнечный осенний день. Надо мной синел небесный простор, трава уже пожухла, вдали на пригорке осыпалась рощица над деревенским кладбищем, и воздух был свеж и прозрачен. Над убранным овсяным полем хлопотали грачи, собираясь к отлету, и было невероятно ярко и грустно. У меня в кармане был маленький транзистор, я случайно повернула затвор, и вдруг над полем грянул оркестр. Это был Четвертый концерт Рахманинова с его волнующе-лирическими восточными мотивами, с его ликующей медью, с раскатами фортепианных рулад и с такой пронзительной русской тоской и любовью, что я в оцепенении встала среди поля. И тут я вспомнила, что именно этот концерт заканчивал Рахманинов в год, когда позировал Коненкову, и поняла, что оба они одинаково тосковали по России и, конечно, эта тоска их сблизила. Я уверена, что ни тот ни другой не обмолвились о ней ни единым словом, но угадывали друг в друге одно и то же великое чувство притяжения и любви к родной земле.

И я встала со своим транзистором, и волшебной силы музыка сливалась с этим деревенским кладбищем, увядающими травами, с ослепительными, но печальными лучами солнца, пронизывающими воздух, прозрачный, как фортепианная трель Рахманинова…

Сергей Тимофеевич так и не хотел выучиться английскому языку. Меня удивляло его упорство, и однажды я спросила его: