Волтерьянец. Часть вторая. Старый дом — страница 44 из 44

I. КРИЗИС

Конечно, главным интересом Бориса Горбатова, при котором все остальные уходили на второй план, была Нина. Несмотря на все его старания, дела с этой стороны шли вовсе не так быстро и успешно, как бы ему хотелось. Он не мог обойти затруднений, которые выставляла известная форма общежития, принятая в том кругу, среди которого он вращался. Хотя не только что княгиня, но даже и генеральша были с ним очень предупредительны и любезны и всегда выказывали радость при его появлении, хотя он сам изощрял все способы находить предлоги для частных посещений, а все же эти посещения были не особенно часты.

Нередко случалось также, что когда он являлся к княгине, то не заставал Нину дома, а если и заставал, то в обстановке, не допускавшей продолжительных бесед с нею с глазу на глаз. Он ясно видел, что Нина более чем рада его приезду. Он продолжал быть уверенным в ее к нему чувстве; но все же это его мало подвигало вперед. Когда ему удавалось поговорить с нею, она то и дело заводила отвлеченные, мистические разговоры и упорно стояла на том, что их любовь должна быть «ангельской». Первое время он продолжал мало обращать внимания на это определение, но затем стал волноваться, и, наконец, эта платоническая любовь представлялась ему просто оскорбительною. Он просил Нину, во время одного из их разговоров, положить предел этому томительному состоянию — принять его предложение и обвенчаться с ним. Нина вспыхнула и испуганно посмотрела на него.

— Ведь я говорила… Говорила, что этого не должно быть, что это невозможно! — прошептала она.

— Да отчего же, если мы любим друг друга?.. Иначе и быть не может, Нина. Ведь и обвенчавшись, мы можем любить друг друга так, как вы это находите нужным. Я ни в чем не пойду против вас, я не стану насильно изменять ваши взгляды… Но если мы будем мужем и женою перед светом, то рушатся все эти преграды, от которых я страдаю и от которых и вы должны страдать, если не обманываете себя и меня и, действительно, меня любите!.. Очень часто мне так недостает вас, мне так вы необходимы, я хочу столько передать вам, открыть вам все тайники, все извивы моей души!.. Я нуждаюсь в вашем совете, участии — а вас нет со мною… Я один… между нами каменная стена, которую уничтожить невозможно! Неужели вам непонятно все это, неужели вы сами не испытываете того же? Если нет, так не говорите, что вы меня любите… Я не понимаю такой любви!..

Но Нина взяла его руку, крепко сжала ее и взглянула на него любящими глазами.

— Ах, Борис, Борис! Неужели вы ничего не видите?! Я, я не люблю вас!!! Неужели вы думаете, что я не испытываю того же самого, что и вы… Мне тоже вас недостает… Но жениться мы не можем теперь.

— Боже мой, да почему же?

— Потому, Борис, что мы очень слабы и, кажется, вы еще гораздо слабее моего. А главное — вы еще многого не понимаете, вы не посвящены… Я знаю, вы искренно теперь обещаете, что наши отношения не изменятся, даже если бы мы и женились. Но подумайте хорошенько, спросите себя и ответьте правду — вы не можете сдержать этих обещаний. Вы теперь часто говорите, что я вас оскорбляю, вас не люблю, а тогда вам будет казаться еще больше, что я вас оскорбляю. Вы будете мучиться и меня мучить, и заставите меня совершить грех, ошибку непоправимую… Вот видите, я права, вы молчите, вам нечего мне возражать…

Борису, действительно, было нечего возражать, и он чувствовал, что она права.

— Но разве возможно все это? Разве такая жизнь — счастье, и вы счастливы теперь, и вам ничего иного не надо? — спросил он Нину.

— Нет, я несчастлива, потому что вижу, что вы ходите во мраке. Я буду счастлива тогда, когда вы из него выйдете, когда вы все поймете; тогда между нами не будет этих споров, этих упреков… Ведь я вас просила убедиться… Катерина Филипповна готова принять вас, братья и сестры мне доверяют. Вы будете допущены на собрание.

— Так скажите, когда мне быть?

— Хоть сегодня, хоть сейчас!

— Но если я не уверую в то, во что вы там верите, а, напротив, если мне станет ясно, что вы заблуждаетесь?

— Тогда увидим, поговорим… Так вы согласны?

— Я не отказывался, я только не настаивал, я ждал вашего зова.

— Собрание у нас завтра, — сказала Нина, — приезжайте с князем Еспером.

Борис уже знал, что князь Еспер принадлежал к татариновскому союзу, и, узнав это, он постарался даже, насколько возможно, сблизиться с князем, хоть тот никогда не производил на него очень приятного впечатления. И теперь ему вовсе не понравилась близость Нины с этим человеком. «Ведь это просто шут какой-то! — думал он, — развинченный, на шалнерах, кривляка… Что может быть серьезного и хорошего в таком человеке?» Но он вспомнил при этом, что уже не раз в жизни ему приходилось убеждаться, что под самой комичной и странной наружностью скрывается иногда совсем неожиданное содержание…

Борис уже несколько раз посетил князя Еспера в его мезонине, но поладить ему со старым франтом оказывалось нелегко. Князь Еспер, несмотря на всю свою предупредительность и любезность, как-то странно держал себя с ним, смущался в его присутствии, бегал глазами во все стороны и начинал его занимать самым пошлым разговором. Но Борис, во время второго своего визита, заметил у князя на столе богословские и мистические сочинения и заставил хозяина разговориться по поводу этих книг. Князь Еспер, чего Борис никак не ожидал, оказался весьма начитанным. Только не было особенной ясности ни в его изложении, ни в его мыслях. Он часто путался, сбивался. Он совсем не умел вести отвлеченный спор и к тому же это, по-видимому, было ему противно. Наконец он стал отделываться общими фразами и вдруг совсем замолчал. А Нина уверяла, что князь Еспер так красноречив, так увлекательно доказывает!.. Борис недоумевал и кончил тем, что решил так: «Этот человек скрытный, подозрительный: он мне не доверяет и не хочет высказываться передо мною. Нужно его приучить к себе».

Он принялся за это, но князь Еспер не поддавался. Он смотрел на Бориса, как на лютого врага, и просто его ненавидел. Его посещения, его любезность только раздражали князя. Его молодость, красивая внешность, милые манеры, очевидная искренность доводили его до бешенства. Князь Еспер вовсе не был таким жалким и глупым человеком, каким казался с первого раза, благодаря своей наружности и смешным ужимками. Он иной раз умел очень ясно наблюдать, да, впрочем, и особенно ума не требовалось для того, чтобы понять, зная то, что он знал из прежних откровенных слов Нины, — до какой степени Борис для него опасен.

Теперь он побаивался княгиню, а потому редко беседовал с Ниной; но действовал на нее через Катерину Филипповну. Теперь и у него являлись письменные откровения; он носил их Татариновой и убеждал ее, что этот человек, т. е. Борис, погубит душу Нины и совратит ее на путь неправды. Он один из всех братьев и сестер союза, несмотря на торжественное поручительство Нины, всеми мерами старался отклонить допущение Бориса в собрания. Он очень хорошо понимал, что Борис вряд ли может повредить им и не станет на них доносить, уж хоть бы потому, что не захочет скомпрометировать Нину. Но он боялся, не без основания, того, что как только Борис увидит их тайнодействия, он непременно отнимет у него Нину. Он так и выражался в своих мыслях: «отнимет у меня» — он считал Нину свою собственностью. Но тут князь Еспер оказался побежденным. Его письменные откровения вдруг стали в противоречие с такими же откровениями Катерины Филипповны, так как в ее откровениях говорилось, и все настоятельнее, что Бориса следует спасти, что он будет спасен через Нину и Катерину Филипповну и удостоится в их среде просветления и просвещения…

Когда Борис, после разговора с Ниной, прошел к нему в мезонин и объявил ему о своем решении ехать с ним к Татариновой, князь Еспер даже позеленел весь от злости и несколько мгновений не мог собраться с силами и произнести слово.

— Я, кажется, поразил и испугал вас? — сказал Борис. — Мне очень тяжело это видеть, князь. Я очень благодарен Нине Александровне и госпоже Татариновой за оказанное мне доверие и, поверьте, я буду его достоин. Вам нечего меня бояться. Я не могу ручаться, что присоединюсь к вашим убеждениями, — это я сказал и Нине Александровне; но, во всяком случае, что бы ни случилось — я не выдам вашей тайны. Я ничего не отрицаю; я ищу истину, не знаю — где найти ее… Может быть я найду ее у вас. Дай Бог, чтобы это было так!.. Вам, право, нечего меня бояться…

И он, ласково улыбаясь своей хорошей, молодой улыбкой, крепко сжал князю руку.

Но тот сделал гримасу, замигал глазами и даже не ответил на его пожатие.

— Мне нечего бояться, Борис Сергеевич, — сказал он, — мы не преступники, мы не делаем ничего противозаконного и дурного. А если они желают — я к вашим услугам… Я буду ждать вас завтра, и мы вместе поедем…

Так они и сделали. Катерина Филипповна, Пилецкий и некоторые из членов союза произвели на Бориса очень хорошее впечатление, что Нина тотчас же и заметила. У нее даже все лицо засветилось от радости. Но хорошее впечатление не было продолжительным. Когда все собрались в белом зале, облаченные в саваны, Борису стало неловко. Как масон он ничего не имел против обрядности, против известных приемов и потому не мог объяснить своего чувства, но оно усиливалось с каждой минутой. Он пристально наблюдал за всеми- все лица выражали благоговение, все были серьезны, сосредоточены…

Были прочитаны молитвы, Евангелие, сказана была одним из братьев хорошая проповедь. Затем началось довольно нестройное пение духовных стихов — и вдруг Катерина Филипповна закружилась и запророчествовала. Вслед за нею закружились и другие. Вся зала наполнилась вертящимися фигурами, экстатическое настроение стало охватывать мало-помалу всех присутствовавших. Но Борис ему не поддавался. А когда закружилась Нина — негодование и жалость наполнили его сердце.

Она, высшее, особенное существо, каким он до сих пор, в глубине души своей, продолжал считать ее, — она вдруг показалась ему почти смешною. Ему стало за нее стыдно. Он был в положении трезвого человека, окруженного пьяными, и для того, чтобы избавиться от впечатления такого человека, для того, чтобы подавить в себе омерзение, жалость и смех, ему оставалось одно — самому опьянеть. Он попробовал это сделать. Он стал кружиться. Но он не был подготовлен к этому кружению предварительным экстазом. Он не мог забыться, а потому у него закружилась только голова — и ничего больше. Он остановился, шатаясь, подошел к стулу и сел. Но голова кружилась до тошноты, и эти вертящиеся белые фигуры только усиливали головокружение. Он закрыл глаза и просидел так несколько мгновений. Голова все кружилась и тошнило. Кругом поднялись теперь тихие стоны, глубокие вздохи, произносились то там, то здесь непонятные, отрывистые слова.

Борис открыл глаза. Он заметил, что в большой комнате почти совсем темно: кто-то затушил канделябры, оставалась горящей лишь одна свеча. Многие из кружившихся уже попадали на пол и извивались в судорогах, метались, делали резкие движения, поднимались на ноги и опять падали в полубеспамятстве, обхватывая друг друга руками и катаясь по полу.

Все это производило отвратительное, отталкивающее впечатление. Борис искал глазами Нину. И вот он ее заметил. Она тоже лежит на полу, запрокинув голову, разметав руки. Он бросился к ней, склонился над нею. Лицо ее бледно, совсем без кровинки, на лбу выступили крупные капли, глаза закрыты, на губах пена…

Не помня себя, Борис обхватил ее стан, приподнял ей голову и начал поднимать ее с полу. Она полуоткрыла глаза, шептала что-то, сама сделала слабое усилие подняться, но сейчас же ее руки опять опустились, голова склонилась на плечо. Она находилась в полном изнеможении, не могла прийти в себя. Но Борису все же удалось поставить ее на ноги. Он огляделся, ища поблизости стул, и тут заметил лежащего тут же, у самых ног своих, князя Еспера. Но глаза князя не были закрыты, а по обыкновению бегали по сторонам. Он лежал смирно, свернувшись, и вдруг вскочил на ноги.

— Она упадет, дайте я помогу вам, — сказал он. — Поднимите ее, вынесемте отсюда, ее надо уложить, чтобы она успокоилась…

Несмотря на все свое волнение и растерянность, Борис все же не мог не заметить, что князь Еспер совсем не находится в экстазе и даже очень благоразумно рассуждает. Он согласился с ним, что лучше вынести Нину из залы. Они бережно ее подняли и снесли в маленькую комнату, выходившую в коридор, в которой, как и всегда, горела лампочка под абажуром.

— Вот сюда… сюда… на кровать! — говорил суетливо князь.

Они уложили Нину. Борис заметил на столике графин с водой, помочил платок, приложил его ко лбу Нины. Она скоро очнулась; но еще долго вздрагивала, тяжело дышала и молча сидела на кровати, в своем белом саване, время от времени поднимая на Бориса утомленные, как будто померкшие глаза. Борис молчал. Он был возмущен до глубины души, он был исполнен негодования. «Мы вовремя встретились, — думал он. — Скорей, скорей ее вырвать отсюда, от этих безумных людей, а то она погибнет, она умрет… Боже мой, до чего доходят люди!..» Он забыл совсем о присутствии князя Еспера и тут только заметил его рядом с собою.

— Что же это за безумие, князь? — сказал он. — Что это за варварство? Разве можно допускать ее до такого состояния? Ведь она с ума сойдет, умрет…

— Напрасно вы так думаете, — тихо отвечал князь Еспер. — Отчего же Катерина Филипповна, подвергаясь очень часто и давно, многие годы, этому вдохновенному состоянию, не сходит с ума и не умирает? Напротив, она стала теперь гораздо здоровее, чем была лет десять тому назад… Отчего мы все не сходим с ума и не умираем?

Борис сверкнул глазами.

— Я говорю не о вас, — едва сдерживая бешенство, произнес он. — Я не знаю, кому это может быть полезно… Вот вы спокойны — так и делайте что хотите, но для нее все это не может быть полезно. Посмотрите… видите… Что же это такое?!.

Князь Еспер ничего не отвечал. Он выскочил из комнатки, вернулся в залу и, пробираясь между лежащими и корчащимися братьями и сестрами, отыскал Катерину Филипповну. Она сидела у стены на стуле, с опущенной головой, со скрещенными на груди руками. Она только что пришла в себя.

— Нечего сказать, хорошо вы поступили! — шепнул он ей, весь трясясь от злости. — Вы предали себя и всех нас в руки врага.

— Что такое? Что вы говорите? — стараясь отогнать набегавший на ее мысли туман и понять его слова, спросила она.

— Я говорю — вы нас предали, допустили неверующего человека.

— Он поверит…

— Так пойдите, поговорите с ним, тогда и увидите, как он поверит!.. Идите… идите!..

Он схватил ее за руку и почти силой притащил в маленькую комнату.

— Этот человек находит, что мы губим сестру Нину, что ей вредно состояние благодати! — громко сказал он.

Татаринова теперь уже совсем владела собой.

— Вы так думаете? — произнесла она, обращаясь к Борису.

— Как же иначе я могу думать! — мрачно ответил он.

— Постараюсь изменить ваше мнение и доказать вам, что вы ошибаетесь. Пожалуйста, приезжайте ко мне завтра днем или вечером, — когда хотите, — я всегда дома… Я на свободе поговорю с вами, мне многое нужно сказать и объяснить вам… Обещаете ли вы мне приехать?

— Хорошо, я завтра у вас буду! А теперь, ради Бога, успокойте как-нибудь Нину Александровну… Не пускайте ее туда… не пускайте!

Затем он обратился к князю Есперу:

— Вы были так добры, что привезли меня сюда, и я очень попрошу вас и увезти меня отсюда, мне очень бы хотелось поговорить с вами.

— Я к вашим услугам, — сухо ответил князь Еспер.

Борис сделал глубокий поклон Татариновой, пожал холодную руку Нины. Потом они с князем прошли в комнату, где братья обыкновенно надевали на себя саваны, и сняли с себя эту «ангельскую» одежду. Когда дверцы дожидавшейся их кареты захлопнулись и лошади тронулись, Борис начал раздраженным, взволнованным голосом:

— Я был ко многому приготовлен, но ничего такого не ожидал! И я теперь понимаю, отчего вам так неприятно было везти меня на собрание…

— Может быть, вы хотите этим сказать, — прошипел князь Еспер, — что мы уже не можем рассчитывать на вашу скромность?

Он сам был в таком бешенстве, что позабыл всю свою осторожность. Он уже не трусил, как по обыкновению, или, вернее, трусил до такой степени, что уже не рассуждал и казался храбрым.

— Нет, я этого не хочу сказать, — стискивая зубы, ответил Борис, — вы можете рассчитывать на мою скромность. Но я потребую от вас одного условия.

— А, вы ставите условия!.. Это надо было оговорить заранее…

— Вы меня ничем не смутите, князь, я знаю, что говорю и что делаю, я отвечаю перед своей совестью. Да, я ставлю одно условие: я не желаю вмешиваться в ваши дела, в дела госпожи Татариновой, всех, кого я сегодня у нее видел. Нина Александровна не должна больше принадлежать к вашему союзу, вы должны ее освободить, хотя бы в виду того, что она слишком слаба здоровьем, а рисковать жизнью человека никто не имеет права…

— Она не ребенок, она совершеннолетняя, ни от кого не зависит и сама отвечать может за себя! — прошептал князь Еспер. — И я, право, не понимаю, по какому праву вы вмешиваетесь в ее жизнь… Вы ей не брат, не родственник… Этим вмешательством вы компрометируете Нину Александровну…

Он с замиранием сердца ждал, что ответит ему Борис на это.

«Неужели у них уже решено?.. Неужели она решилась… Нет, не может быть этого!..»

— Я знаю Нину Александровну давно, — сказал Борис, — но если бы я только сегодня ее в первый раз увидел и увидел то состояние, в каком мы ее оставили, я имел бы право говорить так, как я говорю.

И он повторил свое требование таким решительным тоном, что князя Еспера даже всего так и скрючило.

— Я вам советую все это сказать завтра Катерине Филипповне, все зависит от нее, а я тут ни при чем, — наконец выговорил он, а сам думал:

«Увертывается… но все же, кажется, еще ничего нет, а то бы он не так ответил!..»

Борис еще не понимал ясно, при чем тут князь Еспер, но чувствовал что-то противное, и этот человек вдруг стал ему отвратителен…

На следующий день Катерина Филипповна должна была убедиться, что ее откровения ее обманули. Борис имел с нею очень неприятное для нее объяснение. Она ни в чем не могла убедить его. Но зато он красноречиво и доказательно убедил ее в необходимости оставить Нину в покое и не приглашать ее больше на собрания. Катерина Филипповна скоро отказалась от борьбы с ним и, оставаясь такой же любезной, кроткой и тихой, продолжая ласкать его своим мягким взором, сказала ему:

— Да, пожалуй, вы и правы, она очень болезненна, и сильные ощущения могут быть для нее вредны… Я обещаю вам, что пока она находится в таком состоянии, я не буду звать ее на собрания…

В конце концов Борис уехал, так же как и княгиня, довольный Татариновой.

Теперь ему предстояло объясниться с Ниной. Подкараулив удобную минуту, он со всею горячностью, на какую был способен, стал доказывать ей, что она себя губит, что она далека от истины, что в этих диких и странных собраниях она не только не найдет Христа, но Его потеряет и, кроме того, умрет. Он ждал борьбы, спора; а между тем Нина без возражений, внимательно его слушала. Его слова согласовались с тем, что так часто нашептывал ей тайный голос, во что она не раз сама почти готова была верить. Но вдруг с нею произошло что-то странное: она уже совсем готова была сказать Борису, что он прав, она поняла, что нашла в его словах для себя крепкую опору, что теперь может вырваться из-под чар, которые ее до сих пор окутывали, — а между тем будто против воли, будто под давлением какой-то непреодолимой силы, в нее внедрившейся, упорно стала защищать свои заблуждения. Она была, действительно, больна, раздражение ее нервов было доведено до высшей степени…

Борис начал опять настаивать на том, чтобы она приняла его предложение. Он не сомневался в согласии своих родителей; чтобы получить это согласие ему стоило только съездить в Горбатовское, куда он все равно и так собирался, потому что они не приехали в Петербург и звали его. Нина упрямо отказывалась, доводила его до отчаяния.

— Не могу, не могу!.. Это невозможно! — твердила она, почти бессмысленно на него глядя.

И ничего больше он не мог от нее добиться. Он уехал, наконец поняв, что нужно обождать, дать ей возможность успокоиться.

А через несколько дней он узнал, что она больна, что у нее горячка…

Для него началось мучительное время. Он должен был соблюдать приличия, скрывать от всех свое горе. Он по целым дням оставался без известий, не находил себе места. Наконец он не выдержал, отправился к княгине и имел с нею объяснение. Он признался ей во всем, но не открыл ей тайну Нины, не открыл ей того, что видел на сборище у Татариновой. Он говорил ей только о дурных влияниях — и княгиня поняла его. Она, конечно, оказалась на его стороне, благодарила за откровенность, успокоила его относительно здоровья Нины.

— Доктора уверяют, что нет опасности, ей лучше, наступил кризис, она начинает выздоравливать…

— Знаете что, — сказала княгиня, — раньше как через две недели она все же не может выйти из комнаты, а ведь у нас уже весна. К тому времени станет совсем тепло. Я увезу ее в свою подмосковную — так и доктора советуют. Я хотела ехать позднее, но все равно. Мы приедем в самое лучшее время. Вы, делать нечего, потерпите, а я обещаю вам, что она за лето успокоится… я уж постараюсь об этом…

И она так ему улыбнулась своей широкой улыбкой, что он в невольном порыве поцеловал ее руку.

— Я успокою ее, — повторяла княгиня. — Она откажется от своих бредней. Если хотите, я буду даже вашим корреспондентом. В конце августа мы вернемся сюда и тогда — милости просим! Бог даст, все обойдется, все хорошо устроится. Эта болезнь спасет ее.

Так она решила, так оно и сделалось. Как ни тяжело было Борису, но он видел, что приходится потерпеть. После разговора с княгиней он убедился, что вверял свое счастье в добрые руки.

Он виделся с Ниной перед ее отъездом. Она была еще очень слаба, но выражение ее лица ему понравилось. В нем было меньше прежней загадочности, странности. Несмотря на слабость и бледность, Нина казалась все же более здоровой, чем была до болезни. Они говорили немного, Борис ни на чем не настаивал и ничего не требовал.

Когда он прощался, Нина долго не выпускала из своей еще более похудевшей руки его руку и заплакала.

— До свиданья! — сказала она. — Вы будете мне писать?

— Конечно, буду…

II. В РОДНОМ ГНЕЗДЕ

Владимир Горбатов очень изумлялся, глядя на своего брата. Он не раз начинал с ним разговор о том, что же Борис намерен, наконец, делать, скоро ли примется за службу, скоро ли подумает об устройстве своей карьеры. Но Борис каждый раз отвечал ему, как и в первый день своего приезда, что дорожит больше всего свободой, что хочет сначала ко всему приглядеться.

— Как же я буду служить, когда еще не решил вопроса — на каком поприще, в каком деле могу принести пользу?

Владимир усмехнулся, и в его всегда полузакрытых глазах выражалось даже некоторое презрение.

— Да ты, кажется, и вправду не приготовлен к жизни! — говорил он. — У тебя все те же студенческие взгляды… С какой стати заранее толковать о пользе?.. Я думаю, что пользу всегда и везде можно принести… Необходимо сделать карьеру, забрать в руки силу. Чем больше у тебя будет силы в руках, тем и больше пользы принесешь…

— С этим я согласен. Но все же, не выяснив того, что необходимо выяснить, я считаю недобросовестным браться за какое бы то ни было дело.

— Знаешь что, мой друг, — перебил его Владимир, — ты бы хоть женился. Конечно, это надо хорошо обдумать… Хочешь, я тебе назову теперешних наших выгодных и хороших невест?..

— Выгодных — в каком смысле?

— В смысле положения, связей, наконец, и состояния.

— Не трудись и называть! Мои понятия о выгодности невесты совсем не сходятся с твоими.

— Прекрасно, я спорить с тобой не стану, наши споры, ведь это уж известное дело, ни к чему не приведут… Но позволь тебе сделать еще одно замечание.

— Пожалуйста…

— Ты вот говоришь, что присматриваешься. К чему же ты присматриваешься? Ты совсем не бываешь в обществе, иногда по целым дням не выходишь из своих комнат, читаешь, мечтаешь. Кто тебя знает что делаешь… а если и выезжаешь куда, так ведь я даже не знаю, в каком кругу ты вращаешься, — во всяком случае, не в нашем… Да, pardon, ошибся: ты частенько бываешь у «генеральши» или, вернее, у княгини Маратовой. Ты знаешь, я уже несколько раз слышал о том, что ты ухаживаешь за этой ее воспитанницей, mademoiselle Nina?

Борис вспыхнул. Но Владимир сделал вид, что не замечает впечатления, произведенного его словами, хотя оно от него не ускользнуло.

— Очень красивая девушка, — продолжал он, — только не в моем вкусе. Она так бледна… такие глаза странные… Знаешь, иногда она совсем точно выходец из гроба! Это не я, это Катрин так про нее сказала. Катрин хоть и не умна, но у нее бывают иногда меткие определения… Впрочем, о вкусах не спорят. Я даже понимаю, что она именно в твоем вкусе, да и на меня, пожалуй, в известном настроении, может произвести впечатление… такие минуты бывают… Но, Борис, прости мне мою откровенность, я, собственно говоря, все же не понимаю, что ты с нею делаешь? Зачем она тебе? С нею можно потанцевать, в мрачном настроении духа можно и поговорить с нею, так как она всегда мрачна… Но ухаживать за нею — с какой целью?.. Соблазнять ты ее, наверное, не захочешь.

— Владимир! — крикнул Борис.

— Чего же ты сердишься, ведь я и говорю: не захочешь…

— Ты мог бы вообще не касаться этого.

— Но мне кажется, — я имею некоторое право интересоваться тобою?! Думаю, что имею право и быть с тобою откровенным, что ты мне этого не запретишь…

— Я ничего не запрещаю!

— А в таком случае я опять повторю: с какой же целью это ухаживание? Ведь жениться на ней ты не можешь…

— Владимир, я с тобою не заговаривал о племяннице княгине Маратовой. Я не могу отвечать на всякий вздор, который болтают в обществе; но вообще мне было бы интересно узнать — на каком это основании ты находишь, что на ней нельзя жениться? Катрин может назвать ее привидением, но ведь все-таки она живая девушка — почему же на ней нельзя жениться?

— Вообще жениться на ней очень можно, — сказал Владимир. — Говорят, княгиня даст за нею даже хорошее приданое и чуть ли не сделает ее своей единственной наследницей… Так что у этой барышни найдется немало претендентов… Но я говорю именно про тебя одного, или вообще про людей нашего круга… подобный mésalliance был бы нелепостью.

Вся кровь кинулась в голову Бориса. И это говорит его брат, и говорит именно про нее. Чего же ожидать от других в таком случае! Борис был уверен, что его отец и мать взглянут не так. Но уже обрисовалась тягостная картина будущих семейных отношений, уже ясно стало ему, что семья распадется совершенно, что между его семьею и семьею брата в будущем останется очень мало общего. Негодование охватило Бориса, но он, конечно, воздержался. Он не хотел ссоры и не должен был выдавать себя до времени. Он только сказал голосом, которому постарался придать самый спокойный тон:

— Перестанем говорить об этом, мы и тут не поймем друг друга. Я под неравным браком подразумеваю совсем не то — старый муж и молодая жена и наоборот, муж и жена ни в чем не сходящиеся друг с другом — вот это, по-моему, действительно, mésalliance!..

Братья расстались с тем тяжелым чувством, которое оба они испытывали почти после каждого объяснения друг с другом. Владимир долго еще презрительно улыбался. Брат падал в его глазах с каждым днем более и более. И хотя он почти не сознавал этого, но все же, в сущности, он был даже рад такому падению. Он не мог победить в себе чувства зависти; но оно успокаивалось, когда он помышлял о том, что такому человеку, как Борис, не стоит завидовать, что, несмотря на все свое образование, он никогда ничего не достигнет, будет делать только глупости, будет вредить себе, как уже и теперь вредит.

«Три месяца в Петербурге — и ничего не устроил! Не бывает именно у нужных людей, не съездил даже представиться великому князю — это Бог знает что такое!.. Но что же у него в самом деле с этим привидением?! Неужели он думает на ней жениться?.. Нет, это было бы чересчур уж нелепо… Но ведь от него всего ожидать можно, и именно в таком духе! Однако этого нельзя допустить, это унизительно было бы для семьи, могло бы мне повредить…»

Таковы были его мысли. Встретив Катрин, он сказал ей:

— Можем поздравить друг друга с новой родственницей — Борис женится.

Катрин внезапно оживилась.

— Как? На ком? В самом деле? Да ведь он ни у кого не бывает, ото всех бегает!.. Разве за границей? На ком же?

— На воспитаннице княгини Маратовой!

— Что тебе за охота говорить такой вздор! А я думала — ты серьезно…

— Я и так очень серьезно, Катрин. Видишь ли, он мне ни в чем не признался, но я имею основание думать, что к тому клонится.

— Послушай, если это не шутка, так ведь надо серьезно и хорошенько подумать… Он с ума сошел! Этого нельзя же допустить, ведь ты понимаешь!.. Это было бы позорно для всех нас…

— Поэтому-то я и сказал тебе, я тебя предупреждаю…

— Пусть она только покажется ко мне! Я ей и так уже в последний раз дала понять… Но ведь эти люди ничего не понимают! Теперь же церемониться больше не стану, нет! Пусть покажется, уверяю — в следующий раз уже не вернется! Нет, скажите пожалуйста, до чего доходят!

— Только ты ему ничего не говори! — заметил Владимир.

— Не беспокойся.

Но Катрин не удалось оскорбить Нину. Нина заболела, а потом уехала с теткой в деревню. Таким образом, и Владимир, и Катрин мало-помалу о ней забыли… Лето все они провели в Горбатовском…

По приезде в родное Горбатовское Борис почувствовал себя совсем обновленным. Стояли чудесные весенние дни. Сад благоухал первыми цветами. В огромном парке, одевшимся яркой листвою, усыпанном белым цветом черемухи и еще не распустившимися, темными, но уже пахучими кистями сирени, немолчно перекликались птицы… Огромный, с детства знакомый во всех мельчайших подробностях дом казался таким веселым. Свидание с отцом и с матерью было самое трогательное. Борис радостно в них всматривался и не находил перемены.

Отец был еще очень бодр, несмотря на свои пятьдесят восемь лет, несмотря на совсем седые волосы и мелкие морщины, избороздившие тонкую кожу его прекрасно очерченного лица. А у матери даже и седины почти не показывалось. Правда, она была слишком полна, но высокий рост и не покинувшая ее грация телодвижений скрадывали эту ее полноту. Она до сих пор еще напоминала прежнюю знаменитую красавицу. Глаза ее были так же ясны и чисты, как в молодости, и, улыбаясь доброй улыбкой, которая освещала все ее лицо, она показывала ряд белых, крепких зубов, вполне сохранившихся.

Борис даже находил, что она становится все лучше и лучше, все как-то яснее, чище и спокойнее. И это ее спокойствие передавалось почти всякому, кто к ней приближался, а на Бориса она действовало совсем особенным образом, и теперь более, чем когда-либо. Он испытывал счастье человека, который может гордиться своей матерью. Он очень был привязан к отцу, он уважал его как доброго и честного человека, хорошо понимал его уже потому, что сам во многом походил на него. Но матерью своей он положительно гордился. Он боготворил ее. Он признавал ее чуть ли не соединением всех человеческих совершенств.

Как-то ему приснилось — у него бывали иногда яркие, живые сны, — приснилось ему, будто он убедился, что его мать поступила дурно, что он в ней ошибся, что она нехорошая женщина. Он проснулся весь облитый холодным потом, дрожа в лихорадке, с тоскою, которая разрывала его сердце. Он чуть не закричал от восторга, убедившись, что это был только сон. Но ощущение ужаса и тоски, испытанное им, было до такой степени сильно, что он несколько дней не мог от него отделаться и им томился. Если бы этот сон повторился наяву, он бы, наверное, сошел с ума.

В первые дни по своем приезде он почти не отходил от матери, следя за ее неутомимой разнообразной деятельностью. Она продолжала, как и всегда, сама всем руководить в огромном хозяйстве. Она была поистине благодетельницей тысяч крестьянских душ, которые принадлежали ей и ее мужу. Она была истинной царицей своего маленького государства, но царицей доступной всем и каждому, не возбуждавшей к себе никакого страха. К ней безбоязненно шли все со своими нуждами, болезнями и горем, давно твердо зная, что барыня Татьяна Владимировна во все войдет, каждому поможет.

О барине также никто не обмолвился дурным словом, все говорили: «Вестимо, добрый, хороший барин мухи не обидит!.. Что про то говорить — важный барин как есть!» Но все же, встречаясь с Сергеем Борисовичем, его как-то робели, переминались, умолкали. Ему нельзя было признаваться в беде, нужде и болезни стыдно было его беспокоить, совестно было обращать его барское внимание на свою бедноту мужицкую… Вот он и улыбается, и ласково кивает головой, и говорит таким добрым голосом… Но он все же такой далекий так высоко стоит — одно слово: «Он барин, господин наш прирожденный, а мы — его рабы!»

И не знали эти рабы, что их господин прирожденный в свои молодые годы горячо толковал о том, что рабство позорно, что рабов освободить надо, что они такие же люди… Не знали они этого, но каждый инстинктивно чувствовал, что добрый господин не понимает их и понять не может. Да, он их не понимал, они были для него чужими. Он всю жизнь искренно желал им добра, никогда не позволял себе с ними никакой жестокости, и теперь, как в прежние годы, готов был признать несправедливость рабства. Но войти в их жизнь, не умом, а сердцем, не умел, этого было не дано ему, не так его воспитал ученый француз-энциклопедист…

Сергей Борисович и пробовал прежде сблизиться со своими рабами, даже много мечтал о таком сближении, даже строил разные планы. Но все это как-то забывалось понемногу и уже давно не вспоминалось. Из года в год он жил однообразной жизнью, жил почти в уединении, наполнив свой внутренний мир женою, детьми да чтением, которое уносило его далеко и высоко. Жил он также иногда воспоминаниями своей разнообразно проведенной юности, о которой в тихие вечера составлял не лишенные интереса записки. Люди, когда-то знавшие его блестящим царедворцем, царедворцем не по инстинктам, а по положению, теперь его едва узнавали. Он совсем отстал от света, и когда появлялся изредка в высшем петербургском обществе, то поражал своими странностями, своей старомодностью. Бодрый и, по-видимому, здоровый вследствие правильной деревенской жизни и душевного спокойствия, он был чересчур стар в своих манерах. От него так и дышало восемнадцатым веком. Даже и одевался он по моде последних лет Екатерининского царствования. Он упорно продолжал носить красные каблуки, так что над ним подсмеивались. Подсмеивались, но добродушно. Он на всех производил хорошее впечатление. Владимир и Катрин не раз пытались заставить его сшить себе платье по моде и снять красные каблуки. Но он, вовсе не отличавшейся упрямством и легко поддававшийся настояниям близких ему людей, в этом вопросе показывал непобедимое упорство.

— Я знаю, что я человек не вашего века, — говорили он. — Я случайно пережил прошлое столетие, но я не могу изменить ему.

Он не любил теперешнюю жизнь, и все новое было ему не по вкусу. Ему казалось, что человечество, конечно, движется, но не вперед, а куда-то в сторону, и ничего путного из такого движения не может выйти. Насмотревшись на новых людей, наслушавшись всяких толков и споров, он скоро начинал чувствовать, что с него довольно, что этот чуждый ему век, в котором он случайно очутился, чересчур уже утомил его. И он спешил скорее, до предположенного срока, в Горбатовское. Очутившись в своем большом, спокойном и светлом кабинете, где со стен глядели на него прекрасные изображения Екатерины, Павла, Людовика XIV, Марии-Антуанетты и многих знаменитостей минувшего времени, он чувствовал себя успокоенным, возвращенным в тихое пристанище. Он погружался в любимый мир, заводил беседу со старыми друзьями-философами, которые приветливо шептали ему из-под красивых старинных переплетов, с полок его обширной библиотеки.

— Чудак отец! — с снисходительной улыбкой говорил о нем Владимир и Катрин.

Но Татьяна Владимировна и Борис не называли его чудаком и не улыбались снисходительно, когда о нем говорили. Они любили его именно таким, каким он был, и понимали его, и им было бы очень странно и даже неприятно, если бы он вдруг появился перед ними в новомодном платье, без красных каблуков и горячо стал бы спорить о совместных вопросах, интересоваться злобою дня…

После первой радости и приветствий, вдоволь насмотревшись на любимого сына, Сергей Борисович расспросил его подробно о Западной Европе и, выслушав его рассказ, заметил;

— Ну да, так и есть!.. Все в сторону, в сторону… одни бесплодные метания… а истинного прогресса нет!.. В наше время было лучше…

— Батюшка, да ведь то было ужасное время — революция?!

— Да! — горячо перебил Сергей Борисович. — Ужасное время… революция… Я все это испытал, был среди всего этого. Ужасное время! Но дело в том, что жизнь-то была тогда настоящая, а теперь — жизни нет! Что же, мой друг, подожди — и опять будет революция… да уж не такая… Мелко как-то все стало… измельчали люди, нет прежней силы и прежних умов, нет талантов…

Борис знал, что спорить и доказывать противное бесполезно. Ему не хотелось огорчать отца, раздражать его. Он был так счастлив, так рад родному воздуху, его окружавшему, — чего же тут было спорить!..

Одно только, что омрачало его радость в родном гнезде, — это отсутствие старого друга-карлика, без которого даже трудно было представить себе этот дом. А между тем его не было. В первый же день Борис сходил к нему на могилу и горячо помолился, а потом, вернувшись в дом, вошел в его комнатку. Комнатка Моисея Степаныча, с самого дня его смерти, оставалась в таком же виде, как и при нем. Дверь стояла на запоре; но каждое утро комнатку убирали и нередко в нее заглядывали то Сергей Борисович, то Татьяна Владимировна.

Борис вошел и долго стоял, понурив голову. Вот маленькая кроватка карлика, на которой он и умер, как рассказывал Степан, умер, сожалея, что нет возле него Бориса, и посылая ему свое благословение. Вот маленький детский диванчик, кресельца, столик, образа в углу с неугасимой лампадой, по стенам старые, во многих местах прорванные, все засиженные мухами лубочные картинки, изображающие мучения грешников в аду, — любимые картинки карлика, с которыми он не расставался всю жизнь… На маленькой этажерке расставлены книги, старое французское евангелие, которое когда-то в Париже тщательно изучал и переводил карлик, уверенный, что вот-вот нападет он на искажения и уличит «этих нехристей» в ереси. Тут же и тетрадки Моисея Степаныча, исписанные его твердым, старинным почерком, с удивительными хвостиками, вывертами и завитками букв… Что в этих тетрадках? Борис раскрыл одну: «Ныне, февраля в пятый день, Борис пошел. Прошел через всю комнату от Татьяны Владимировны до меня, ни за что не держась, и, только подойдя уже ко мне, споткнулся. Дите, по милости Божьей, крепкое и здоровое, с лица будет похож на Сергея Борисыча, но есть что-то и от Татьяны Владимировны. Дай ему Господь возрасти на утешение родительское…»

Борис читал дальше. Карлик записал рождение Владимира, подробно его крестины. Отмечал все события домашней жизни. А то вдруг переносился в прошедшее и записывал случаи и анекдоты стародавней жизни. Потом прерывал их и опять возвращался к домашним событиям. И опять Борис видел свое имя на каждой странице и убеждался, с какой любовью, с какой заботливостью следил за ним, за своим любимцем, старый карлик. Борис жадно читал и, сам не замечая того, кропил толстые, синие листки тетради невольными, то и дело капавшими слезами.

Вдруг дверь скрипнула. Борис оглянулся. Ему показалось, что вот сейчас войдет в своем бархатном кафтанчике, в напудренном парике карлик. Ему казалось это так естественно. Он бы не изумился, не испугался, а как бы обрадовался!..

Но вошел не карлик. Влетела, как птичка, легкая и грациозная, сияющая свежестью и парижским туалетом Катрин.

— Maman тебя ищет, а ты вот где, я так и знала!.. Фу! Да никак он плачет! — защебетала она. — Покажись, покажись, не отвертывайся… Ну да, так и есть. Mon cher, c'est même ridicule!.. Ты как есть институтка-смолянка!..

Бориса будто облили холодной водой. Его грусть, мешавшаяся с тихой отрадой, которой он отдавался в этой милой комнате за чтением этой старой синей тетради, была сразу как-то опошлена, опозорена. Появление здесь этой хорошенькой женщины показалось ему святотатством. Он с невольным презрением взглянул на нее, осторожно положил тетради на место и, не говоря ни слова, пропустив Катрин вперед, вышел, тщательно заперев дверь на ключ.

III. МАТЬ

Есть очень даже хорошие, разумные и справедливые женщины, и в особенности любящие матери, которые, тем не менее, никак не могут беспристрастно отнестись к жене сына. Когда приходит время, они сами помышляют о сыновней женитьбе, сами приискивают ему невесту, убеждают его остановить свой выбор на такой-то девушке, радостно празднуют свадьбу, искренно и сердечно принимают участие в устройстве молодой семьи. Но проходит первая горячка — и кончено? Является тревога, сомнение…

«Да достойна ли она его? Будет ли он с нею счастлив? Такая ли жена ему нужна?! Если сын выкажет как-нибудь случайно хоть тень неудовольствия? Ну да, я так и знала — он несчастлив». Если же он совсем доволен женою, живет с нею дружно и счастливо, тогда дело усложняется еще больше. Нет причин выказывать свое неудовольствие, нельзя ни в чем обвинять!

«Он ослеплен, он слишком подчинился ее влиянию!» — Но эти фразы недостаточны. А между тем недовольство не проходит, оно упорно продолжает копошиться в сердце, не сдается ни перед какими средствами. Причина такого недовольства — материнская любовь, материнская ревность. И невозможность бороться с этим чувством лежит в женской природе.

Отец, напротив, в большинстве случаев, склонен любить жену сына и, когда у нее родится ребенок, продолжатель рода, эта любовь еще усиливается. Бабушка тоже радуется рождению внука, очень часто начинает боготворить его, переносить на него всю свою нежность, даже в ущерб любви к сыну, но никогда ей и в голову не придет, что она обязана этим дорогим маленьким существом невестке; ей даже кажется, что невестка преувеличивает свои права на него, что эти права почти незаконны, что права бабушки гораздо важнее прав матери.

Так бывает очень часто, так случилось и с Сергеем Борисовичем, который горячо любил Катрин, полюбил тем горячее, чем у него самого никогда не было дочери. Но Татьяна Владимировна относилась к жене сына вовсе не так, как многие матери. Не она ему выбрала Катрин — она ее почти совсем не знала до того времени. Она находила даже, что Владимиру еще рано жениться; она так и сказала: «Не рано ли? Подождал бы еще, попригляделся бы к ней хорошенько — она слишком молода, почти ребенок…»

Но он ответил, стараясь придать словам своим, по возможности, ласковый тон: «Нет, maman, право, мне нечего ждать и разглядывать — я все очень хорошо обдумал, и, надеюсь, вы ничего не имеете против моего выбора?»

«Что же я могу иметь кроме того, о чем я уже сказала? Если ты уверен, что она составит твое счастье, если ты, как говоришь, все обдумал… что же! Я очень рада, мой друг, и надеюсь полюбить ее, как дочь родную…»

Татьяна Владимировна никогда не говорила наобум, не обещала того, чего не надеялась исполнить. Она приняла Катрин искренно и радушно и, так как та в первое время была очень мила, то полюбила ее от души. Она даже не смущалась ее легкомыслием, приписывая его ее молодости.

Рождение первого внука она приветствовала всем сердцем, почувствовала, что этот ребенок с первого дня своего появления на свет ей очень дорог, дорог, как были дороги в былые годы Борис и Владимир, когда она с сердечным замиранием прислушивалась к их первому младенческому лепету. Но она не заявляла никаких своих исключительных прав на этого дорогого ей ребенка, не позволяла себе вмешиваться в распоряжения Катрин относительно него. Затем они разлучались на несколько месяцев.

Татьяна Владимировна писала Катрин добрые, искренние письма, на которые та отвечала ей довольно аккуратно вылощенными французскими посланиями, где было много милых, хорошеньких фраз, где передавались петербургские сплетни. Эти письма неизменно начинались с «chère maman» и оканчивались «votre fille dévouée». Они были похожи одно на другое, как две капли воды.

Но уже прошлым летом, во время своего пребывания в Горбатовском, Катрин, как только могла, повредила себе в глазах Татьяны Владимировны. Теперь Катрин чувствовала себя уже окончательно дома; она не намерена была больше стесняться и следить за собою. Она обращала очень мало внимания на стариков, убедившись, что старики просты, что за ними не стоит ухаживать, потому что и без ухаживания они ни в чем стеснять не в состоянии.

Катрин не раз высказывалась в присутствии Татьяны Владимировны и ужасала ее своими взглядами, своим отношением к жизни, легкомыслием, мелочностью и бессердечием. Татьяна Владимировна должна была убедиться, что ошиблась в этом прелестном ребенке, в этой «птичке», что «птичка» совсем испорчена. «Испорченная или уж у нее натура такая?» — задавала себе тревожный вопрос Татьяна Владимировна. Она стала наблюдать внимательно, неотступно — и каждый день утверждал ее в том печальном решении, что испорченность, происходящая от дурного воспитания, — сама собой, да и «натура такая».

Раз полюбив Катрин, признав ее своей дочерью, членом своей семьи, Татьяна Владимировна с трудом освобождалась от этого чувства, но все же освобождалась. Теперь присутствие этой хорошенькой женщины становилось для нее иногда тягостным, она возмущала все ее природные инстинкты. «Это несчастье! — решила она. — Владимир сделал дурной выбор… но понимает ли он это? Страдает ли он от этого?!» И ей пришлось себе ответить, что если и понимает, то вряд ли страдает сильно. Он будто многого не замечает или нарочно не обращает внимания. Он весел, доволен, в лучшем настроении духа, чем когда-либо. Ему как будто нет даже дела до жены…

Материнское сердце начинало мучительно сжиматься. Но ведь она была мать, она считала своего сына лучше, чем он был, всегда заставляла замолкать свой рассудок, когда этот ясный, здравый рассудок принуждал ее критически, беспристрастно относиться к сыну. И рассудок замолкал, и она чутко прислушивалась к своему сердцу, которое шептало: «Мой сын, мой Володя!» Задумывалась она, конечно, и относительно маленького, дорогого существа, которое с каждым днем становилось все милее и тянулось к ней своими пухленькими ручонками, и пронзительно повторяло беззубым ротиком: «Ба!..» «Что-то с ним будет при такой матери, какое воспитание она может дать ему?»

Но пока еще рано было думать о воспитании, а «питание» ребенка производилось правильным образом. Конечно, Катрин отказалась сама кормить его, да никто ей этого и не предлагал ввиду ее молодости. У ребенка была добрая, здоровая кормилица и целый штат нянюшек. И Татьяна Владимировна на этот счет успокаивалась. «А потом… да, быть может, она сама мне отдаст его, откажется… ведь она уже и теперь говорит, что не любит детей, не может выносить их крика. Он и теперь раздражает… и это мать!..» Татьяна Владимировна отказывалась понимать «птичку». Но ей стало крайне тяжело и даже инстинктивно противно видеть семейную жизнь сына и поэтому она всю зиму не приезжала в Петербург. А к весне в деревне оказалось много дел, решено было, что в Горбатовское все соберутся рано…

И вот они здесь. Первое время Татьяне Владимировне и некогда было отдаваться мрачным мыслям. Сердце ее было полно: Борис вернулся, прежний, неизменный, любимый Борис, такой же нежный, такой же все понимающий, отгадывающий каждую ее мысль, ловящий на лету эту мысль…

Он поймал ее взгляд, тревожный и печальный, устремленный на Катрин, — и все понял. Он даже заговорил с нею об этом.

— Maman, — сказал он, — мы, кажется, обманулись в Катрин…

— Да! — с глубоким вздохом ответила она. — Одно утешает — Владимир, по-видимому, доволен ею.

— Так разве это утешительно?

— Он не страдает — вот в чем утешение.

— Да, конечно…

— Но если я чем-нибудь себя утешаю, то единственно такою мыслью: мы слишком многого от нее ждали, слишком многого ждали, а потому теперь, может быть, чересчур уж к ней строги. Она еще лучше многих; ведь я знаю, видела, каковы теперешние молодые женщины!.. Да и не теперешние, и в мое время много таких было… Катрин легкомысленна, пуста, мне кажется, — прости меня Бог, если я ошибаюсь, — что у нее не много сердца… но я надеюсь, я уверена, что все же она неспособна осрамить мужа, не может опозорить честь нашего имени… А ты ведь знаешь, что происходит в обществе, в самых лучших семьях?

И она пристально-пристально взглянула в глаза Бориса. Перед ним она не скрывалась, для него в ней не было ничего тайного. Борис опустил глаза под ее взглядом. Она так и застыла.

«Боже мой, неужели он что-нибудь заметил в этом роде… там, в Петербурге?!»

Она хотела говорить и не могла, у нее вдруг пересохло во рту, язык не слушался. Наконец она прошептала:

— Борис, ты ничего не отвечаешь, говори, не томи, не пугай меня!.. Неужели ты что-нибудь заметил? Ты не смеешь скрывать от меня, я должна знать все, все… ведь ты знаешь, что я должна знать!.. Я не слаба, и неизвестность хуже всего… тогда против воли приходят такие скверные мысли. Я для этого с тобой и заговорила, чтобы ты или успокоил меня, чтобы я могла замолить свой грех перед Катрин, или чтобы я знала, что не согрешила. Ты не смеешь скрываться, я тебе запрещаю это… слышишь, запрещаю!..

— Maman, успокойтесь ради Бога! — бледнея, проговорил Борис и крепко пожал ее руки. — Так тревожиться еще рано и, Бог даст, не придется. Но есть вещи, которые мне не нравятся, очень не нравятся. Она так страшно легкомысленна, она ведь даже многого совсем не понимает, что делает. Я не имею права ни в чем обвинять ее, я только знаю, что в доме слишком часто бывает человек, которому не следовало бы бывать и который, во всяком случае, имеет на нее дурное влияние… Я уже не раз слышал от нее такие рассуждения, которые прямо повторяются с его слов.

— Кто это? Кто?

— Граф Щапский…

Татьяна Владимировна побледнела.

— Щапский! — повторила она. — Постой, я его видела… Да, ты прав, он может иметь дурное влияние… говорят, он иезуит?

— Да, иезуит! И, как уверяют, не знаю, насколько справедливо это, будто он уже обратил в католицизм нескольких женщин из коренных русских семей. Он хитрый, ловкий человек, всюду втирается, везде бывает, как видно, имеет большие связи, большие средства, но никто не знает, откуда все это. Вообще в нем что-то загадочное и нехорошее, но следить за ним трудно, да я и не умею следить… Брат с ним в большой дружбе.

— Давно ли?

— Не знаю.

— Я что-то не слыхала. Что же тут делать, Борис?

— Не знаю! Что же можно делать в таких обстоятельствах? Какое же влияние можно иметь на Катрин? Она не поддается ни моему, ни вашему влиянию. И мне даже кажется, если она что-нибудь заметит, то выйдет еще хуже. Она такая… нарочно может что-нибудь сделать из одной досады и злости…

Татьяна Владимировна сидела, грустно задумавшись. Борис продолжал:

— Одно разве: попробуйте поговорить с Владимиром; если на чьи слова он может еще обратить внимание — так только на ваши…

Татьяна Владимировна не стала откладывать и в тот же день, встретив в цветнике Владимира, взяла его под руку.

— Посмотри, как хорошо! — сказала она. — Какой вечер, погуляем немного…

— С удовольствием, милая maman, вы только обопритесь на мою руку хорошенько, хорошенько, чтобы я чувствовал, а то вы совсем не умеете ходить под руку.

— Я умею ходить с твоим отцом, с другими никогда не ходила или, по крайней мере, очень редко… и давно… давно…

— Вот так, maman, теперь хорошо, пойдемте в ногу…

Они пошли по длинной душистой аллее. Владимир с удовольствием вдыхал в себя воздух.

— А хорошо здесь! — сказал он. — Я теперь вижу, что все же утомился в городе. Но как это ни скучно, а скоро надо будет опять в него вернуться.

— То есть как скоро?

— Да, через месяц; мне только на месяц дана свобода… служба, maman, служба! Ну, да что говорить об этом — не хочу и думать… теперь мне хорошо, и я так рад, что в Горбатовском, так рад, что вас вижу…

Он говорил это искренно, в нем иногда, хотя очень редко, просыпалось что-то, хотя с большим трудом, но все же неизгладимо навеянное с детства этим парком, этим домом, этой шедшей с ним теперь под руку женщиной. Он взглянул на ее доброе, свежее и прекрасное лицо и, наклонившись, поцеловал маленькую, белую, совсем еще почти молодую руку, лежавшую на рукаве его.

Мать прижалась к нему плечом и улыбнулась ему непередаваемой материнской улыбкой. Но улыбка сейчас же и померкла, тень грусти скользнула по этому спокойному лицу, так медленно увядшему. Она завела разговор стороною, стала расспрашивать о Петербурге, о своих знакомых и вдруг спросила:

— Скажи пожалуйста, Владимир, продолжает бывать у тебя граф Щапский?

— Да как же, и очень часто, мы с ним большие приятели.

— Жаль! Я откровенно скажу тебе… Он мне очень не понравился…

— Напрасно, maman, я даже не понимаю почему. Он такой интересный, все дамы от него без ума.

— Может быть! Но я подметила в нем что-то фальшивое. Ты знаешь, мой друг, я не люблю осуждать, я боюсь этого, но иногда верю своим впечатлениям, они меня не обманывают.

Владимир пожал плечами.

— Я, maman, поставил себе за правило никогда в жизни не доверяться впечатлениям и предчувствиям. Если бы я стал им доверять — это бы просто отравило мне жизнь и заставило бы меня сделать много глупостей.

— А Катрин как к нему относится?

— Катрин? Не знаю, спросите ее. Впрочем, кажется, она следует общей моде — то есть восхищается Щапским.

— Если бы в прежнее время твой отец заметил, что я кем-нибудь восхищаюсь, это было бы ему очень неприятно.

— А мне все равно, maman, значит, я на отца не похож…

Она подавила в себе вздох.

— Но если этот человек может иметь дурное влияние на Катрин? Если его частые посещения заставят говорить, дадут пищу для сплетен, — а ты знаешь, как у вас там ухватываются за всякую соломинку, чтобы испортить репутацию ближнего, — неужели и это тебе не будет неприятно?

— Ах, maman, нужно смотреть на вещи спокойнее. Сплетен не избежишь! Я надеюсь, Катрин умеет держать себя. Щапский бывает у нее не чаще, может быть, чем у других. А стеснять ее, самому наводить ее на разные мысли, заставлять ее думать, что я ревную, — нет, я на это не способен! Я считаю, что это было бы глупо и мучительно… С какой стати я буду отравлять свое спокойствие, иметь неприятные объяснения с женою.

— Отчего же неприятные? Она так молода, неопытна…

— Ну нет, я должен взять ее под свою защиту… Несмотря на молодость, она, может быть, еще поопытнее нас с вами… По крайней мере, во многих отношениях… А главное, нужно уметь сделать семейную жизнь сносною и достигнуть этого всегда возможно — я и достигаю…

Он вдруг круто повернул разговор на совсем посторонний предмет.

Татьяна Владимировна не настаивала, она сказала все, что могла, больше говорить она не считала себя вправе. Она сделалась молчаливой и попросила вернуться домой.

— Я что-то устала сегодня! — сказала она.

IV. НА ТЕРРАСЕ

Сергей Борисович с сыновьями уже третий день как находился на охоте в одной из своих дач. Никого из посторонних, из гостей не было. Некоторые соседи, приезжавшие, чтобы повидать молодых Горбатовых, и в особенности Бориса, которого любили все бывавшие в доме, уже разъехались. Теперь в Горбатовское ожидался большой съезд к пятому июля, то есть ко дню именин Сергея Борисовича. Этот день всегда справлялся в Горбатовском с особенной торжественностью и весельем. Гости съезжались за сотни верст, устраивались всевозможные пиршества, народные гулянья и так далее.

Срок отпуска Владимира истекал через неделю, и хотя, конечно, ему не представлялось никаких затруднений получить какую угодно отсрочку, но он, несмотря на убеждения отца и матери, и слышать об этом не хотел. Его, очевидно, тянул к себе Петербург. Он и так уже начал тревожиться, что вот, того и гляди, в это кратковременное свое отсутствие он что-нибудь упустит по службе, о нем забудут, кто-нибудь из врагов (он говорил, что у него их много) «удружит».

— Les absents ont toujours tort! — повторял он.

У него были, очевидно, какие-то широкие планы относительно своей дальнейшей карьеры. Но он никому не поверял их. Ввиду скорого своего отъезда он уговорил отца и брата отправиться на охоту. Впрочем, их и не надо было особенно уговаривать. Оба они, так же как и он, были страстными охотниками. Дни стояли превосходные, ясные, первые дни начавшегося лета, когда еще нет томительной жары, нет душных ночей, когда солнце долго-долго стоит в небе, будто совсем не хочет уйти, и весело и нежно улыбается своими всюду проникающими лучами и вызывает к жизни каждую былинку, выбирает из согретой земли все ее силы.

В послеобеденное время, когда уже на широкой террасе, выходившей в пестреющий всеми оттенками и благоухающий цветник, легли тени, Татьяна Владимировна и Катрин уютно поместились перед маленьким столиком среди разнообразной и яркой зелени тропических растений, со вкусом расставленных по всей террасе. Обе они принялись за вышивание и время от времени выглядывали в цветник, где между клумбами мелькал маленький Сережа, гулявший в сопровождении двух нянюшек. Теперь он уже научился ходить, хотя все еще был несколько слаб на ногах и очень часто падал. Но он был еще так мал, что не мог сделать себе вреда этими падениями, — они только каждый раз почему-то его изумляли. Хлопнувшись на песок и расставив ручонки, он вдруг строил самую смешную минку, потом сморщивал личико, собирался, очевидно, заплакать, но вместо этого неожиданно разражался смехом, во время которого пронзительно визжал и захлебывался…

Кругом было так хорошо, так торжественно спокойно. И эти две женские фигуры на террасе так гармонировали с роскошной обстановкой — величественная, ясная красота свежей, бодрой старухи и кокетливое, капризное изящество молодой женщины…

Татьяна Владимировна, до сих пор очень живо воспринимавшая всякую красоту и в особенности красоту природы, находилась под обаянием этого теплого, но не душного, ласкающего вечера. Она позабыла все, что ее тревожило и смущало. Лицо ее было кротко и спокойно. Она чутким ухом прислушивалась к смеху Сережи, раздававшемуся так явственно, так звонко в чистоте вечернего воздуха. Она по временам взглядывала на Катрин с доброй улыбкой. Она все же никак до сих пор не умела совсем разлюбить ее. Взглядывала и невольно думала: «Какая она, право, хорошенькая!»

И Катрин, по-видимому, была весела и довольна. Глаза ее блестели, на щеках горел румянец. В этот день ей привезли из города много писем, и она была довольна полученной корреспонденцией; в особенности одно письмо она несколько раз перечитала, и, тихонько оглянувшись — не смотрит ли на нее кто-нибудь, спрятала это письмо за корсаж своего платья. И тем более бросалось в глаза ее оживление и довольство, что в последнее время она все была не в духе, скучала, не находила себе места и даже не далее как накануне еще сказала мужу:

— Владимир, я поеду с тобой… Я не могу здесь оставаться — такая скука!

Он с изумлением пожал плечами.

— Ты знаешь, я неволить тебя не стану, — отвечал он, — но если уедешь в Петербург, то сделаешь большую глупость… Разобидишь стариков… Ведь ты приехала до осени, под каким же предлогом уедешь? Да и потом: куда? В Петербурге, ma chère, теперь еще скучнее, чем в Горбатовском.

— На дачу! — пролепетала она.

— Куда же это, на какую? Ведь у нас под Петербургом нет дачи. Если нанять — все лучше теперь заняты. Об этом нужно было раньше подумать.

— Мне везде будут рады…

— Ах, так это переезжать от одних знакомых к другим в виде бездомной приживалки? Прекрасно!

— Владимир, ты говоришь глупости. Какое сравнение! Как тебе не стыдно! Разве я могу быть приживалкой?

— На то будет похоже! А главное — я не понимаю, что за удовольствие? Погоди, тут собираться станут… Наедут гости…

— Нечего сказать, интересны здешние гости!

— Из Петербурга кто-нибудь приедет.

— Однако же никто не едет. Ну да пойми… Я не могу… Не могу… я умираю со скуки!.. Я готова утопиться!..

— Так я тебе вот что посоветую, Катерина Михайловна! — сказал совершенно спокойно и почти совсем закрывая глаза Владимир. — Уложи свои вещи и завтра же одна отправляйся в Петербург. Право, это будет самое лучшее.

Она надулась, топнула ножкой, потом упала в кресло и вдруг зарыдала, как маленький ребенок. Владимир открыл глаза, презрительно взглянул на нее и вышел.

Но теперь, сидя с Татьяной Владимировной на террасе, Катрин вовсе уже не думала об отъезде. По ее хорошенькому личику то и дело скользила и пропадала улыбочка. Она думала о чем-то приятном. Однако вдруг ее тонкие бровки сдвинулись, на губах промелькнуло что-то злое и, не отрываясь от своего вышивания, она проговорила:

— Maman, ведь вы знаете эту несносную толстую Маратову?

Татьяна Владимировна с некоторым изумлением на нее взглянула.

— Не только знаю, но даже очень люблю! — отвечала она. — Отчего же она несносная? Я нахожу ее доброй и прекрасной женщиной.

— Я не спорю, maman, может быть, она добрая, я ее сердцем не интересовалась, а что она несносная — это всякий скажет. Ни одного дня нельзя прожить, чтобы ее не встретить, куда ни отправишься — она всюду! Катится, как бомба, сопит, нос кверху, усы… Препротивная!

Татьяна Владимировна улыбнулась.

— Душа моя, да ведь и княгиня Маратова может называть несносными тех, с кем она всюду встречается!

Катрин немножко надулась. Но она была в таком настроении духа, что долго сердиться никак не могла, а потому ограничилась только замечанием:

— Но у других, по крайней мере, нет такого носа, таких усов и такой толщины, другие не сопят… И в этом, кажется, небольшая разница.

— Да к чему ты меня о ней спросила?

— Она взяла к себе на воспитание какую-то там бедную родственницу…

— Ну да, свою племянницу… Я знаю… девушка удивительной красоты.

Катрин всплеснула руками.

— И вы тоже!.. Нет, это, наконец, невыносимо! Что в ней находят хорошего? Бесцветное, увядшее создание! И вдобавок, никто еще не слыхал от нее умного, живого слова. Никаких манер, никакого воспитания не получила. А теперь уже поздно ее воспитывать, не первой молодости…

— Что ты, Катрин! Я в прошлом году ее видела, она совсем молодая девушка и, насколько помню, очень хорошо себя держит. Она именно поразила меня своей красотой и изяществом… Да, вот я теперь ее совсем ясно себе представляю… — продолжала Татьяна Владимировна. — Прелестная… Я думаю, она многим голову кружит в Петербурге?

Катрин не могла больше выдерживать. Вся ее веселость, довольство пропали. Она получила снова способность сердиться и рассердилась не на шутку. Лицо ее покраснело, даже лоб, даже тонкая, нежная шея.

— Какой же это порядочный человек может обратить внимание на подобное ничтожество, на такую parvenue!..

— Что же она тебе сделала, Катрин? — кротко и грустно спросила Татьяна Владимировна. — За что ты ее так не любишь? За что бранишь, скажи — за что?.. Может быть, ты права, я не знаю…

Но Катрин не слушала, она продолжала с все возрастающим раздражением:

— И эта Маратова не только что теперь сама всюду торчит, но таскает за собою и воспитанницу… Это, наконец, оскорбительно!.. Во что это, наконец, превратится наше общество, если в него станет проникать Бог знает кто?

— Отчего же — Бог знает кто? Отчего племяннице или хоть просто воспитаннице княгини Маратовой не бывать в обществе — я, право, не понимаю!

— И вы тоже, maman, вы считаете ее равной с нами?

— Ты должна давно знать, что я не считаю себя принадлежащей к какой-нибудь касте, в которую уже нет никому доступа. И потом, посмотри же на наше общество, — где это в нем уж такая чистая кровь…

Татьяна Владимировна невольно подумала о том, что и сама Катрин не Бог знает какого происхождения, что знаменитость и значение графов Черновых очень недавни. Но, конечно, она не захотела сделать ей какой-нибудь намек.

«Ну так вот, я же ее поймаю!» — сказала себе Катрин и почти крикнула:

— А что бы вы сказали, если бы, например, Борис вздумал жениться на этой воспитаннице Маратовой?

— Что бы я сказала? Если бы я убедилась, что они любят друг друга, — я бы их благословила.

Катрин несколько мгновений не могла произнести ни слова. Она сидела с широко раскрытыми и бессмысленными глазами: даже разинула ротик и показала все свои белые зубки.

— Maman, вы шутите! — наконец проговорила она.

— Нисколько! Я бы, конечно, только постаралась сначала поближе разглядеть эту девушку и хорошенько поговорила бы с Маратовой, которой доверяю…

— Так, значит… значит, Борис вам уже сказал?

— Что такое? — изумленно спросила Татьяна Владимировна. — Что такое, Борис? Он ничего не говорил мне… Разве?..

— Да, и я и Владимир… мы имеем основание думать, что он заинтересован этой особой, которую так многие протежируют…

— Многие протежируют? — переспросила Татьяна Владимировна.

Но Катрин сделала вид, что не слышит.

— Теперь и я спрошу тебя, — серьезно и внимательно глядя в глаза Катрин, сказала Татьяна Владимировна. — Я спрошу: шутишь ты или нет?

— Нисколько! Он как приехал из-за границы — нигде не бывал, так что даже неприлично было, а там — чуть не каждый день. Не для старой же, выжившей из ума «генеральши» он ездил, не для интересной же княгини?..

Татьяна Владимировна слушала очень внимательно.

— Правда, в последнее время он не бывал там, — продолжала Катрин. — С этой особой что-то случилось, какая-то история…

— Какая история?

— Не знаю, верно, что-нибудь да случилось… Говорили, что она больна, умирает… Потом выздоровела, и незадолго до нашего отъезда Маратова увезла ее в деревню…

У Татьяны Владимировны тревожно забилось сердце.

«Что такое все это значит? — думала она. — Лжет она, что ли, да с какой же стати? Нет, верно, что-нибудь да есть… И он ни слова! А между тем я замечала, замечала в нем что-то странное, чувствовала, что он мне недоговаривает. Ждала… он никогда не скрывал… как же это?»

Катрин видела, что смутила Татьяну Владимировну, но объяснила по-своему это смущение.

«Это она так, Бог знает что говорит — благословила бы! А вот ведь когда увидала, что дело может быть не шуткой — испугалась… еще бы!..»

— Вы, кажется, встревожились, maman, — сказала она. — Что Борис был заинтересован ею — это верно, но я так думаю, что он сам убедился, как это глупо, и что ничего из этого не может выйти. Я почти уверена, что это привидение, — иначе я не могу назвать ее, — особенно если бы вы видели, какою она стала эту зиму… Она, верно, надеялась, что он сделает ей предложение, что она вдруг станет madam Gorbatoff. А когда он очнулся и ушел — она со злости и заболела… Я так объясняю, я худшего не хочу предполагать…

— Еще бы ты смела предполагать худшее! — вдруг вспыхнув, сказала Татьяна Владимировна таким тоном, какого Катрин никогда еще не слыхала от нее и на какой даже не считала ее способной.

Катрин притихла и просто испугалась. Но испуг прошел, поднялась злоба. Она побледнела и закусила губы…

— Вы на меня кричите, maman! За что же? Я не привыкла, чтобы на меня кричали…

— Я не кричу… Если я сказала резко — прости… но в другой раз не позволяй себе, передо мною, по крайней мере, намекнуть на что-нибудь дурное и нечестное относительно Бориса. Он этого не заслуживает… Если ты хочешь, чтобы я тебя любила… никогда, слышишь, никогда…

Она поднялась, губы ее дрожали. Катрин вдруг сделала несчастное лицо и заплакала. Татьяна Владимировна пришла в себя.

— Ну полно, перестань — это ребячество… Нужно же, наконец, понимать некоторые вещи… Я не хочу тебя обижать — не обижай и ты меня. Ну, перестань!..

Она положила ей на плечо руку.

— Я не обижала ни вас, ни Бориса… Я из желания добра… чтобы предупредить… Я не знаю, что вам показалось…

— А коли так — прости!.. Что же еще — говорю… прости… поцелуй меня!..

Катрин поцеловал и утихла. И, странное дело, эта belle mère, на которую до сих пор она смотрела свысока, которую она внутри себя и в грош не ставила, вдруг нежданно-негаданно выросла перед нею. В ней шевельнулось, несмотря на озлобление к этой belle mère, что-то похожее на уважение. Катрин была из тех женщин, на которых иногда следует хорошенько прикрикнуть. И тем более это теперь подействовало, что никогда еще в жизни никто хорошенько на нее не прикрикнул.

Но гармоническая картина прелестного вечера была, во всяком случае, расстроена. Разговор оборвался. Сережа вдруг горько закатился — заплакал в цветнике. Татьяна Владимировна сошла узнать, что с ним такое.

Катрин тоже встала, уложила вышиванье в рабочий баульчик и отправилась в свои комнаты. Дорогой она вынула из корсажа письмо и, придя к себе, еще раз принялась его перечитывать.

V. ПРИЗНАНИЕ

Татьяна Владимировна с большим нетерпением дожидалась возвращения Бориса. Она уже не раз, со времени свадьбы Владимира, имела с ним объяснение относительно того, как смотрит он на женитьбу, какую бы жену хотел себе. Но он всегда отвечал ей, что о женитьбе никогда еще не думал, да что вряд ли и женится.

— Это пустое, душа моя, — улыбаясь, останавливала она его. — Конечно, ты должен жениться и женишься. Но я буду даже очень рада, если еще подождешь, если не женишься скоро.

Она замечала, что он как-то всегда отстранялся от таких разговоров, старался их замять и вообще казался даже несколько смущенным.

«Что бы это значило?»

Но она, в конце концов, объяснила это его смущение тем тонким чувством какой-то стыдливости, которое присуще было ему в разговорах с матерью вообще относительно женщин. И она была права, но все же не вполне, так как к этому чувству у Бориса присоединялось еще и другое. Он привык с детства быть во всем откровенным с матерью, но в то же время имел от нее большую тайну. Тайна эта была — Нина. Он не раз уже порывался открыть матери все подробности своей волшебной встречи с чудной девочкой, впечатление, на всю жизнь оставленное в нем этой встречей, свои мечты, свою мистическую веру в то, что рано или поздно он встретится с Ниной и что она и есть его будущая подруга жизни. Но, несмотря на все желание, даже потребность, открыть это матери — он каждый раз воздерживался. Что-то заставляло его молчать и перед нею, как перед всеми. Он как-то бессознательно пришел к тому убеждению, что от сохранения этой тайны зависит осуществление его мечтаний.

Теперь, казалось, пришло наконец время во всем признаться матери, но он все же еще ждал известий от княгини и от самой Нины. Эти известия должны были показать ему, действительно ли пришло время, пора ли говорить с матерью… Вот он вернулся с охоты. Татьяна Владимировна не была в состоянии ждать дольше. Она имела обычай, когда все расходились после ужина по своим комнатам, заходить в спальню Бориса. Она любила, вспоминая прежние годы, подойти к его кровати, оправить его подушки, потом крепко поцеловать своего любимого мальчика, как она до сих пор его мысленно называла, и благословить его на сон грядущий. И если ему не хотелось еще спать, она оставалась поговорить с ним и всегда находился предмет для разговора. Они были такими друзьями и так понимали друг друга.

Так она сделала и теперь. Пришла после ужина в его спальню.

— Тебе не хочется еще спать? — спросила она.

— Нет, maman!

— Ну, так я посижу…

— Очень рад!

Он придвинул ей большое кресло.

— Здесь только душно, — сказал он. — Верно, без меня окна не открывали.

— Нет, я и вчера и сегодня сама приходила, окна были открыты. Да ведь комната весь день на солнце… Вечер такой теплый, сухой, открой окошко.

Он приподнял штору, распахнул окно, и в комнату вместе с душистой прохладой заснувшего сада ворвался поток лунного света.

— Борис! — сказала Татьяна Владимировна. — Я не привыкла и не умею хитрить с тобою, а потому без всяких околичностей скажу тебе, что у меня на душе: мне кажется, ты от меня что-то скрываешь!

Он изумленно взглянул на нее, потом подумал несколько и ответил:

— Да, maman, вы правы, скрываю… Но все же у меня нет ничего такого, чего бы вы не могли знать.

— В таком случае, зачем скрываешь?

— До времени, maman, до времени…

— Нехорошо это, Борис! Мне было бы гораздо приятнее знать все прямо от тебя, чем от других…

— А вы от других узнали… от брата?

— Нет, от Катрин!

— Катрин!

Борис поморщился.

— Что же она могла вам сказать?

— Что ты заинтересован одной девушкой.

— Я не знаю, что и как она могла говорить вам, да и не хочу этого знать. Но если уже начали другие, я сам расскажу вам все, тогда вы увидите, так ли вам передано…

И он рассказал ей свою фантастическую повесть, которую берег даже от нее в глубине сердца. Слушая его, она тихо улыбалась, качая головою. Но в конце концов была растрогана, даже поражена.

— И никогда, ни одним словом не проговорился! — укоризненно прошептала она, когда он замолчал, так как ему говорить уже ничего не оставалось.

— Есть вещи, — отвечал он, — которых трудно, иногда почти совсем нельзя касаться… Знаете ли, если бы я увидал, что вы меня не так поняли, если бы вы стали говорить мне то, что обыкновенно говорится в таких случаях, то есть что эта фантазия, вздор, я был бы очень несчастлив!

— Но дело в том, Борис, что я, пожалуй бы, тебе этого не сказала. Ты знаешь историю моей жизни, а если чего в ней не знаешь, так я на досуге как-нибудь расскажу тебе и ты увидишь, что я была такой же мечтательницей, такой же фантазеркой, как ты, и также верила в осуществление моих мечтаний. Целые годы, лучшие годы моей жизни, я прожила этой верой и меня поддерживал в ней такой же мечтатель, как мы с тобою…

Ее голос дрогнул.

— Да, такой же мечтатель — покойный император. И он доказал мне, что часто мечты и сказки, придуманные нашим сердцем, сбываются. Сбылась и наша сказка с твоим отцом. Да и мудрость народная — а я ей очень верю — говорит: суженого конем не объедешь. Вот теперь и ты мне еще раз доказываешь, что я была права — и твоя сказка приходит к окончанию, и твоя суженая ждала тебя, и ты ждал ее… Что же, Борис, это судьба…

Она обняла его, крепко прижала к груди. Он почувствовал на своем лице ее слезы.

— Только будь счастлив, только будь счастлив, мой мальчик!

— Maman, милая, так ты благословляешь нас (в иные минуты он, сам того не замечая, начинал говорить ей «ты»), ты благословляешь?.. Ее полюбишь?..

— Мне кажется, я уже и теперь люблю ее.

— Да, конечно! Ведь я и знал это… А батюшка, как ты думаешь, он что?..

— С ним мне нужно будет хорошенько поговорить, но препятствий с его стороны я никаких не вижу. Ты должен знать отца — он выше глупых предрассудков, а ведь тут весь вопрос мог бы быть в предрассудках… Она незнатна, говорят, бедна. Но тебе не нужно богатства, с тебя и твоего будет довольно. А что касается до незнатности ее — ты дашь ей свое имя. И смешно даже говорить об этом. Но говорить будут, даже очень много, только ты не обращай внимания… Поговорят — и перестанут.

— Maman, но ведь вот мы толкуем так, как будто все решено, а решенного еще ничего нет. Положим, когда она уезжала, было много хороших признаков, и я довольно спокоен, но все же я жду оттуда письма.

— И придут письма…

— А все же остается много тревожного… Ты не думаешь о том вредном влиянии, которое до сих пор на нее действует. Я сказал тебе все, нарушил данное мною Нине обещание. Я знаю, что ты никому, даже отцу не скажешь об этой секте. Разве… разве это тебя не тревожит?

— Конечно, тревожит, и я много буду об этом думать. Это очень нехорошо, да, нехорошо и всего хуже то, что, наверное, эти сумасбродства отразились на ее здоровье… Как бы они ее навсегда не испортили? Я знаю, я понимаю это… я сама кое-что в таком роде испытала…

— Как испытала?

— Да, мечтала очень много, дожидаясь твоего отца, до видений даже доходила!.. — с тихой улыбкой сказала Татьяна Владимировна и вдруг как будто немного смутилась.

— Но, видишь ли, мне кажется, что это последнее препятствие: перед благополучным окончанием сказки всегда вдруг со всех сторон приходят разные препятствия… Опять-таки, так ведь и с нами было… Только послушай, ты вот все же немного тревожен — и поделом тебе: зачем не сказал мне раньше, я бы тебя успокоила… И теперь скажу: успокойся, у меня хорошее предчувствие. А я, как и ты, верю предчувствиям…

— Однако, значит, о вас уже говорят в Петербурге? — прибавила она, немного помолчав. — Уж этот Петербург, всю жизнь не любила и не люблю его! А что Владимир, он не заговаривал с тобой?

— К сожалению, заговаривал!

— Отчего к сожалению?

— Оттого, что он на многое смотрит совсем не так, как мы с вами. Он даже не хотел допустить и мысли о том, что я могу хоть на минутку подумать жениться на Нине. Он считает ее для меня невозможной невестой. Он говорит о mesalliance'e…

Татьяна Владимировна вздохнула.

— Как это грустно! — сказала она. — Боже мой, и откуда у него взялись такие понятия — от нас он не мог им научиться… росли вы вместе… И тут — судьба!

Она не стала передавать ему своего разговора с Катрин, не хотела его вооружать против нее. Она стала расспрашивать о Нине во всех подробностях. Они не заметили, как просидели далеко за полночь. Луна зашла. Сад глядел в окно такой темный, такой таинственный. Временами врывался в комнату довольно свежий ветерок. Привлеченная светом, влетела и билась ночная бабочка. То там, то здесь, то у самого уха, то где-то далеко гудели комары…

Наконец Татьяна Владимировна простилась с сыном. Она в эту ночь особенно долго крестила его и особенно нежно сказала ему на прощанье:

— Успокойся… верь хорошему, спи крепко, мой мальчик!..

VI. ПОБЕДИТЕЛЬ

Катрин была неузнаваема. От ее размолвки с Татьяной Владимировной не осталось и следа. Вообще злопамятная и имеющая способность изо всякой малости дуться по нескольку дней, она на этот раз сделалась внимательной к Татьяне Владимировне более чем когда-либо. Она окружала Сергея Борисовича самой предупредительной заботливостью, то и дело ласкалась к нему, ухаживала за ним. После обеда пела ему своим маленьким, но довольно приятным голоском его любимые французские романсы. Даже вызвалась прочесть ему привезенные с почты газеты, так как он жаловался, что у него болит глаз. От Сергея Борисовича Катрин переходила к Борису. Просила его пройтись с нею по саду. Брала его под руку и, кокетливо склонившись к нему, болтала разный милый вздор, заливалась детским смехом, с кошачьими ужимками заглядывала ему в глаза.

Даже Владимир не мог не заметить происшедшей в ней перемены. Их отношения уже установились, и в этих отношениях не было и тени нежности, на что ни он, ни она никогда друг другу не жаловались. Теперь же вдруг Катрин вздумала и к нему относиться с заботливостью жены, следящей за всеми мелочами, за всеми удобствами мужа. Владимир только пожимал плечами и закрывал глаза.

— Что же ты не едешь в Петербург? — наконец спросил он. — Я думал, что когда мы вернемся с охоты, так я тебя уже и не застану.

У него иногда, не очень часто, но все же являлось желание подразнить ее.

— Ах, Боже мой, — ответила она, — мало ли что бывает. Иногда найдет минута тоски, скуки… не знаешь куда деваться. Но ведь ты очень хорошо должен знать, что незачем и некуда мне ехать, что я должна пробыть здесь до осени.

— Ведь я тебе так и говорил… Хорошо, что образумилась… Только, скажи на милость, к чему эта суетливость? Откуда эта странная обо мне заботливость?.. Я от нее отвык, да, впрочем, ты и сначала не особенно меня ко всему этому приучала… Пожалуйста, не стесняйся…

Она надула губки и вспыхнула. Презрительная усмешка мужа, загадочный, как ей показалось, взгляд его полузакрытых глаз привели ее в смущение. «Он хитрый, он все замечает!» — подумала она и мгновенно охладела. Она стала следить за собою, старалась сдерживать в себе напавшие на нее веселье и довольство. Но веселье и довольство были так велики, что ей удавалось это с большим трудом. Она притихала в присутствии мужа, а без него опять развертывалась. Теперь она стала обращать исключительно все свое внимание на Сергея Борисовича и хорошо видела, что с этой стороны расчет ее верен. Сергей Борисович просто расцветал от ее улыбок и ее дочерней нежности.

— Ну, милая дочка, не поиграем ли мы в шахматы? — говорил он добродушно и ласково на нее глядя.

— С удовольствием, папа, с удовольствием.

Она вспрыгивала и неслышными, легкими шагами бежала к шахматному столику, вынимала шахматы, пододвигала два кресла и кокетливо манила к себе маленькой, тонкой ручкой Сергея Борисовича.

— Вы знаете, — говорила она, усаживаясь и расставляя игру, — я прежде терпеть не могла шахматы, не понимала, как это люди могут ими увлекаться. Думала тоже, что это ужасно трудно и что никогда не научусь. Но вы так легко меня научили, папа, и с вами я так люблю играть… Постойте, вот я вас обыграю… вот увидите.

— Обыграй, милочка, попробуй… только нет, нет… вот тебе… вот!

Он делал ход и ставил ее в тупик. Она морщила бровки, выпячивала губки с самой милой и смешной детской минкой.

— А вы помогите, научите… а то как же в самом деле? Я не знаю, как тут быть?

— Да ну, помогите же! — говорила она своим серебристым голоском, делала неверный ход, но сейчас же с маленьким визгом возвращалась на прежнее место и отказывалась от своего хода.

Он принимался объяснять ей. Он чувствовал себя очень счастливым, был так рад, что у него такая прелестная, милая и ласковая дочка и что она так любит играть с ним в шахматы…

Прошло три дня — и вдруг настроение духа Катрин изменилось. Она вышла из своих комнат утром как-будто какая-то завядшая, с опущенными углами рта, с бледными туманными глазами. Она была молчалива, ее все раздражало, все ей не нравилось. Она не знала, за что взяться. Собралась было на прогулку, да сейчас же и вернулась, уверяя, что, верно, будет гроза, что в воздухе душно и она чувствует присутствие электричества, а это на нее раздражительно действует. Но воздух был чист, небо безоблачно.

Катрин поместилась на террасе, обложила себя подушками, вытянула ножки, раскрыла книгу, но не прочла и двух страниц. Книга соскользнула из ее рук на коврик, и она лежала, устремив бессмысленно вперед бледные глаза и по временам, видимо, в раздражении кусая губы.

Она часто взглядывала на часы, вынимала флакончик с английской солью, нюхала его, жаловалась на головную боль. Потом вдруг вышла в цветник, обошла кругом дома, несколько минут глядела на дорогу, извивавшуюся у опушки парка. Потом опять вернулась на террасу, опять легла, закрыла глаза и открывала их только для того, чтобы взглянуть на часы. Сергей Борисович подошел к ней, с участием спросил ее, что с нею, приложил руку к ее лбу.

— Голова болит?

— Да, папа!

— Жару нет… впрочем, хочешь я пошлю сказать доктору, чтобы он пришел скорее… до обеда, может, он тебе что-нибудь пропишет и успокоит.

— Ах нет, пожалуйста… нет! — встрепенулась Катрин. — Ваш доктор… да я скорее умру, чем приму его лекарства!..

— Напрасно, мой друг, он опытный и хороший доктор.

— Нет… нет! Да и не больна я вовсе — это пустое — пройдет… Жарко очень…

— Где же жарко?

Но она вдруг закрыла глаза и стала притворяться, что дремлет. Сергей Борисович отошел от нее. Владимир гулял в цветнике перед террасой, наклоняясь к какому-нибудь растению, разглядывая цветы. Он любил в полдень попечься на солнце и находил это очень здоровым.

Вдруг издалека едва слышно донесся звон бубенчиков. Катрин, по-видимому, совсем уже засыпавшая, быстро подняла голову, прислушалась, широко раскрыла глаза… Глаза вдруг блеснули радостью, щеки вспыхнули. Она оглянулась, увидела Сергея Борисовича:

— Папа, что это?.. Как будто бубенчики — вы слышите?

Он прислушался.

— Да, слышу!

— Владимир, — крикнул он сыну, — обойди-ка, пожалуйста, взгляни, кажется, кто-то к нам едет!.. Вот… вот… все слышнее…

Владимир в свою очередь прислушался и быстрым шагом пошел из цветника в ту сторону, откуда была видна дорога. Между тем звон бубенчиков с каждой секундой становился явственнее, приближался. Катрин опять лежала с закрытыми глазами, но уже с совсем новым выражением в лице. Ее тонкие пальчики нервно перебирали кружевные оборки платья.

— Кто бы это мог быть? — говорила она. — Папа, вы кого-нибудь ждете?

— Никого, мой друг… не знаю.

Прошло несколько минут, и на террасе появился Владимир, ведя под руку Щапского.

Сергей Борисович с некоторым изумлением, но очень любезно пошел ему навстречу.

— Очень приятно вас видеть, граф, — сказал он. — Но каким это образом вы в наших странах? Владимир говорил мне, что звал вас погостить, но что вам это было невозможно.

— Невозможное оказалось возможным, и я так доволен, что вырвался из Петербурга. Je connais si peu la Russie, monsieur, et je compte faire un long voyage… У вас так хорошо, такие прекрасные места… я, право, не ожидал…

Он заметил Катрин и поспешил к ней. Она, не вставая, только спустивши ножки, протянула ему руку.

— C'est bien aimable de votre part, comte, bien aimable! — улыбаясь, пролепетала она.

Ее рука несколько дольше, чем бы следовало, осталась в его руке, и даже голубоватые жилки напрягались от сильного пожатия.

— Vous êtes indisposée, madame? — участливо спросил граф, обдавал ее огнем своего жгучего взгляда.

— Нет, так, пустяки… Голова заболела… Но я вот тут вздремнула немного и, кажется, теперь все прошло.

Она встала и остановилась перед ним, улыбаясь, свежая, воздушная, в этом белом, прозрачном, зашитом кружевами платье. Он с видимым удовольствием, но спокойно глядел на нее.

— Однако пойдем, ты в пыли, — сказал ему Владимир, беря его под руку. — Я тебя сейчас устрою.

Они вышли.

— Вот кого не ждала! — воскликнула Катрин, обращаясь к Сергею Борисычу. — И очень рада, что он приехал, — это такой интересный человек, умный, образованный… Из всех друзей Владимира, кажется, самый интересный.

— Да, это правда, — заметил Сергей Борисович. — Я с ним, как был в последний раз в Петербурге, довольно много беседовал. Он умен, он все очень хорошо и тонко понимает и прекрасно знает Европу. Я тоже очень рад, что он приехал… И потом, я заметил в нем большой такт — он не будет стеснять, а это главное в деревне…

— Одно только нехорошо… — вдруг, как будто сообразив что-то, проговорила Катрин.

— Что такое?

— Щапский не по вкусу Бориса, я это не раз замечала в последнее время.

— Может быть, тебе это показалось только… Борис, ведь он… il n'est pas difficile… что же может быть между ними? Да они, верно, и не знают почти друг друга — Борис недавно вернулся…

— Да, да… но все же это неприятно!

— А вот увидим… Город и деревня — две вещи разные, в деревне люди сходятся легче и скорее.

К завтраку Щапский появился сияющий свежестью летнего костюма и своей резкой, но, действительно, значительной красотой. Он держал себя свободно, без малейших признаков стеснения, и в то же время внимательно наблюдал за всем и за всеми. Он сразу увидел, что его появление неприятно для хозяйки дома и для Бориса. Заметив это, он подсел к Татьяне Владимировне и добился-таки того, что заинтересовал ее своей беседой. Она стала слушать его и охотно с ним говорила. Но все же, несмотря на его искусство, на ее деликатность, он подмечал в ней нечто такое, что ему не нравилось. Потом он занялся с Борисом и обращался к нему с такой, по-видимому, искренней любезностью и простотою, что это решительно делало честь его уму и такту. Борис чувствовал себя как на иголках, тем более что видел, как трудно будет отделаться от этого смелого, находчивого и ничем не смущающегося человека. После завтрака Катрин подошла к Щапскому, засыпала его вопросами о Петербурге и потом предложила:

— Пойдемте, граф, в цветник, там есть цветы, названия которых не знает наш ученый садовник и никто не может мне сказать, что это за цветы… Папа тоже не знает, и maman, a Владимир с Борисом совсем понятия никакого не имеют о ботанике. Садовник говорит, что семена этого растения привезены из Франции… Может быть, вы знаете, что это такое…

— Очень может быть, я люблю цветы… Покажите, пожалуйста, — это любопытно.

Катрин спорхнула с террасы. Вслед за нею с любезной и немножко снисходительной улыбкой сошел и Щапский.

Борис видел, как они стали обходить цветник, останавливались, наклонялись. Но он уже не мог разглядеть их лица. Между тем Катрин, поглядывая на террасу, шептала Щапскому, сорвав какой-то пышный красный цветок с резким запахом и держа его в руке:

— Возможно ли это, ведь я чуть с ума не сошла! Все было решено и вдруг пишет: «Не приеду»… Я хотела возвращаться в Петербург.

— Слава Богу, что не сделали этого неблагоразумия! — сказал он.

— Но я бы это сделала, ни на что бы не посмотрела… Я не могла больше… Я бы непременно уехала, если бы не последнее письмо.

— Тогда бы мы только разъехались — и ничего больше… Что же бы из этого вышло? — заметил он.

— Ах, Боже мой, и опять ведь… вчера еще должен был приехать!.. Я до позднего вечера ждала. Не спала всю ночь… Совсем разболелась… Я думала, какое-нибудь несчастье в дороге… Не стоите вы этого, Казимир…

— Конечно, не стою! — спокойно сказал он.

— Какой же это цветок? — вдруг раздражительно спросила она. — Не знаете?

Он взял цветок из ее рук, понюхал его, посмотрел.

— Не знаю, никогда не видал такого цветка… Однако вернемся, мы должны быть очень-очень осторожны, больше чем когда-либо… Тут, кажется, уже вооружены против меня.

— А ты заметил?

— Да, конечно, заметил. Ваш beau-frere почему-то терпеть меня не может. А мать, как и вы говорили, смотрит на все его глазами. Мой приезд не нравится и, может быть, придется скоро уехать.

— Ни за что, Казимир, ни за что! — вдруг испуганно, даже бледнея, прошептала Катрин. — Я не пущу вас… Не обращайте внимания, отцу вы очень нравитесь, он рад, что вы приехали… Все обойдется.

— О, желал бы этого! А теперь пойдем же, Катрин!

— Нет, вот сейчас… Тут я покажу беседку… Новая беседка… Прелестная… Вот…

Она вдруг махнула платком по направлению к террасе, сделала знак рукой, поманила кого-то.

— В беседку! — крикнула она. — Владимир! — и почти побежала в аллею.

Щапский нагнал ее.

— Катрин, ты, право, неосторожна…

— Нет, нет, милый, скорее…

Она завернула направо. Дом и терраса скрылись из виду. Она схватила его за руку, увлекла за собою. Они вбежали по мраморным ступенькам открытой, в коринфском стиле, беседки. Перед ними развернулась прелестнейшая панорама зелени. Вдали блеснуло серебристою полосою озеро. Узенькая дорожка, извиваясь, спускалась под гору. Там и сям, из-за зелени, мелькали белые очертания статуй, поставленных на высокие пьедесталы.

Катрин, быстро оглядевшись, сделала шаг к Щапскому, охватила его шею своими тонкими детскими руками, прильнула к нему. Страстный, долгий поцелуй прозвучал среди этой густой, свежей листвы, кое-где пронизанной горячими желтыми пятнами солнца.

— Казимир… Казимир! — лепетала Катрин.

— Ах, как ты неблагоразумна… — тихо повторял он, отвечая на ее поцелуи, тревожно оглядываясь, то привлекая ее к себе, то отстраняя…

VII. БУДНИ

Катрин уже не говорила, что собирается гроза и что в воздухе много электричества. И хотя у нее был, очевидно, жар, потому что лицо и глаза горели, но она не жаловалась на головную боль. Она чувствовала себя такой здоровой и счастливой. Ей только приходилось очень следить за собою, играть ловкую комедию. Но и это ей было не в тягость, потому что такая игра была в ее натуре и только еще усиливала ее счастье.

Владимир не представлял для нее никаких затруднений. Во-первых, он через четыре дня уезжает, а во-вторых, если бы даже он и заметил что-нибудь, так все же, наверное, сделал бы вид, что ничего не замечает. Она ему больше не нужна, точно так же как и он ей. Он требует соблюдения приличий, и она совершенно согласна с этим его требованием — так чего же ей смущаться. Сергей Борисович, безгранично ей доверяющий, — в ее руках. А Борис и Татьяна Владимировна!.. Конечно, они могут быть опасны, конечно, их нужно остерегаться, очень остерегаться, но все же вряд ли они способны на что-нибудь решительное. Они не пойдут прямо, если бы что и заметили, не пойдут уже хотя бы ради Владимира.

Несмотря на все свое легкомыслие, Катрин умела иногда кое-что подмечать и понимать в людях. Но все-таки же она и ошибалась и доказала это тем, что в конце концов себя окончательно успокоила таким рассуждением: «Что же они могли заметить? Конечно, ничего. Положим, тогда, при первой встрече Казимира с Борисом, вышло не совсем ловко… Но Борис всегда такой рассеянный, он ничего не видит… И наконец, если бы заметил, так, наверное, потом как-нибудь проговорился бы. Ведь в нем никакой хитрости нет, ничего удержать не умеет — что на уме, то и на языке… И потом, с его понятиями он бы просто поднял целую бурю!.. Нет, конечно, конечно, он ничего не заметил… Казимир ему не понравился — и все тут… Не понравился ему, значит, не понравился и матери. Но Казимир так умен, разве может он не суметь победить их антипатию, если только этого захочет. Дня два, три — и они все будут от него в восторге… Только бы он подольше остался. Отъезд Владимира не может быть ему помехой. Нужно настроить папа, и это нетрудно…»

Она, действительно, очень легко настроила Сергея Борисовича. Ловкий и умный Щапский хорошо понял, с кем имеет дело. Несколько раз побеседовав с Сергеем Борисовичем, он привел его от себя в совершенный восторг. Между ними произошло такое объяснение:

— Как я рад, что имел случай познакомиться с вами и как благодарю вас за то, что вы к нам заехали, — сказал Сергей Борисович, гуляя с гостем в цветнике. — Знаете, ведь я медведь, не выхожу из своей берлоги. Я иногда совсем от людей отвыкаю. Но я люблю людей и всегда любил… Только теперешние люди, признаться, мне не совсем иногда по вкусу. Вот если бы я в Петербурге встречал побольше таких, как вы, я бы туда частенько приезжал.

— Сергей Борисович, мне, право, совестно, мне кажется, я не стою такого хорошего мнения, хотя оно и доставляет мне много радости! — скромно опуская свои черные глаза, заметил Щапский. — Да и чем же я отличаюсь от теперешних, как вы говорите, людей? Мне кажется, я человек своего времени.

— Не совсем, любезный граф, не совсем! — добродушно улыбаясь, повторял Сергей Борисович. — Вы ясно и глубоко видите… Вот вы сказали очень верные слова, которые я давно, давно повторяю, хотя мне и не верят и спорят со мною… Вы сказали: «Человечество идет не вперед, а в сторону»… Я говорю то же самое!

Бедный Сергей Борисович, конечно, не мог знать, что родной его сын, Владимир, его выдал. Как-то, говоря с Щапским об отце, он сказал: «Чтобы победить отца и сделаться его оракулом, нужно только согласиться с ним относительно того, что человечество идет не вперед, а в сторону — это его любимая формула, его конек, на котором он всегда выезжает». Щапский хорошо запомнил это и убедился, что Владимир был прав.

— Скажите, пожалуйста, — продолжал Сергей Борисович, — какое путешествие предполагаете вы сделать?

— Хочу побывать в Киеве, в Одессе, а оттуда попасть и взглянуть на мою несчастную родину. Я, знаете, не из тех людей, которые всю жизнь будут плакать о потерянном или добиваться невозможного. Я не понимаю многих моих соплеменников… Я хорошо знаю, что прошлого не вернешь и из истории не вырвешь написанную страницу. Но я не могу иногда все же не помышлять с тоскою о славном прошлом моего народа, а главное — я не могу не любить родины… Я давно там не был…

Лицо его сделалось грустным, губы дрогнули. Сергею Борисовичу было его жаль.

— Я понимаю это, — сказал он. — Но, граф, ведь вы не спешите?

— О, нет, у меня время свободное до осени…

— В таком случае, надеюсь, вы не скоро нас покинете!.. Погостите, если вам у нас нравится, как вы говорите, недели три, четыре… Да вот что, знаете, — я вас не отпущу до дня моих именин! Это у нас праздник. Соберутся со всех сторон соседи, вы увидите все здешнее общество. Может быть, это будет для вас и интересно, и полезно — ведь вы, должно быть, очень мало знаете русское провинциальное общество…

— О, конечно, меня очень интересуют здешние люди! Но дело не в этом, я скажу прямо, mon très cher et vénérable monsieur, мне здесь так хорошо у вас и с вами — уезжать не хочется… Верьте, як пана кохам — не хочется!

Он так расчувствовался, что даже бессознательно в свою французскую речь, — так как он говорил по-французски, — два раза ввернул это «як пана кохам», то есть поклялся в истине своих слов, по польской привычке, своею любовью к собеседнику.

— Я ловлю вас на слове… Вы у нас останетесь?

— Остаюсь… И благодарю вас от всего сердца! — растроганным голосом, крепко сжимая руку Сергея Борисовича и обдавая его ласкающим блеском своих глаз, сказал Щапский.

Сергей Борисович был очень доволен. Перед ним мелькали в мечтах приятные разговоры в библиотеке, прерываемые заглядыванием в любимые книги, а также сражения за шахматной доской, так как Щапский был опытный игрок и мог с ним поспорить в искусстве.

Поэтому он был крайне изумлен, когда на другой день после отъезда Владимира в Петербург Татьяна Владимировна спросила его:

— Что же то, разве Щапский остается? До каких это пор?

Он видел, что она недовольна, в ее голосе прозвучала даже резкая нота, которую очень хорошо знал Сергей Борисович, хотя ему и редко приходилось ее слышать.

— А тебе разве неприятно его присутствие, Таня?

— Неприятно, — проговорила она.

— Отчего? Ты меня изумляешь! Чем он тебе мешает?

— Я считаю, что он здесь вреден, — сказала Татьяна Владимировна, все еще довольно спокойно, но очень решительно.

— Вреден — для кого?

— Для Катрин.

— Как? Что ты говоришь?

Сергей Борисович совсем растерялся. Он раскрыл на жену изумленные глаза, он решительно не понимал, что она хочет сказать, что говорит. А она продолжала:

— Я не хотела вмешиваться, я думала, была уверена, что он уедет с Владимиром. Мне тяжело тебя тревожить, Сережа, — ты знаешь, но если я решилась, так ты тоже должен знать, что, значит, это не шутка.

— Ты просто пугаешь меня, и я все же ничего не понимаю.

— Обрати же, наконец, внимание на Катрин, погляди на нее пристальнее — и ты увидишь, увидишь, что она слишком заинтересована Щапским…

Сергей Борисович вспыхнул.

— Я тоже им очень заинтересован, потому что он интересный человек — и это ровно ничего не доказывает. Мне больно, зачем ты обижаешь Катрин — это на тебя не похоже! Я не узнаю тебя… Выкинь из головы такие мысли… Нехорошо… Обидно…

— Не я обижаю ее, а боюсь, как бы она всех нас не обидела…

И говоря это, Татьяна Владимировна сделала такое печальное и страдающее лицо, что Сергей Борисович в волнении поднялся со своего стула и остановился перед нею, то бледнея, то краснея.

— Таня, успокойся, пожалуйста!.. Ты что-нибудь знаешь? Ты могла ошибиться, иногда ошибиться так легко и так ужасно!.. Катрин не способна ни на что такое… Я уверен в ней, я ручаюсь… Да, она, может быть, легкомысленна немного, она так еще молода — у нее детские манеры, иногда совсем ребенок… Но она честная женщина, она любит мужа… Подумай, ведь они так недавно женаты, так молоды оба!.. За что же?.. Нет, нет, Таня, брось это, не мучься и не мучь меня!.. Это было бы так ужасно… Нет, нет, я не хочу этому верить… Я не верю… Слышишь, не верю!..

Он горячился, он почти кричал. Он как будто отталкивал от себя страшную мысль. И он успел оттолкнуть ее.

— Да и наконец, — сказал он более спокойным голосом, — Щапский порядочный человек, он не способен на такую низкую комедию.

— Защищай ее, это я пойму, — перебила его Татьяна Владимировна, — но его защищать!.. Ты будто позабыл все, что испытал в жизни, ты будто совсем не знаешь людей… Как можешь ты за него ручаться — давно ли ты с ним знаком?.. Что он тебе — старый друг, что ли? Да, правда, он ловок и хитер; но разве можно верить хоть одному его слову…

— Отчего же нет?

— Да хоть бы потому, что он иезуит.

— Иезуит, иезуит! — сердито повторял Сергей Борисович. — Пусть иезуит — какое мне дело до его религиозных убеждений!..

— Тебе никогда до этого нет дела — и это-то плохо…

— Да и наконец, — перебил он жену, как всегда перебивал, когда разговор касался этого предмета, — если бы даже твои опасения были основательны, чего я не допускаю, слышишь, не допускаю… не имею права допустить, — так что же мне делать, не могу же я его выгнать из дома без всякой видимой причины, без чего-нибудь предосудительного с его стороны, когда я сам пригласил его остаться.

— Зачем приглашал? Зачем так близорук, что ничего не замечаешь?

— Таня, а вот мне кажется, что ты замечаешь слишком много, и я уверен, что скоро ты сама будешь раскаиваться в своей несправедливости… И знай одно, не заговаривай со мной больше об этом. Я без ясных доказательств никогда ничему дурному о Катрин не поверю. Что же это, в самом деле, такое, так нельзя, нельзя!..

Совсем смущенный и рассерженный, он вышел из комнаты. Но дело было сделано — сомнение закралось. Если бы кто-нибудь иной говорил с ним так, он не обратил бы никакого внимания, он прогнал бы с глаз своих такого клеветника и сплетника, — но ведь говорила жена. Конечно, она не Бог, может ошибаться — и он надеялся, что она ошибается… Но ведь он знал свою Татьяну Владимировну всю жизнь… Он знал, как она осмотрительна, справедлива, как она боится напрасно обвинить людей… Ему казалось, что просто не она это с ним говорила — так это на нее непохоже. Почему же она так говорила? Или материнское чувство увлекло ее? Да, конечно! Самая лучшая мать — и чем она лучше, тем скорее может быть очень пристрастна, очень несправедлива, единственно потому, что она мать…

А все же недавнего довольства, спокойствия уже не было в помине. Сергей Борисович поминутно ловил себя на наблюдениях за Щапским и невесткой. Ему казалось, что он подмечает иной раз быстрые взгляды, чуть ли даже не таинственные знаки, которыми они обменивались… Он сердился на себя. «Да ведь стоит только поддаваться подозрительности — и будет Бог знает что чудиться!» — думал он и покидал свои наблюдения.

Но через несколько часов невольно возвращался к ним снова. Его начинало тревожить, когда он видел, как Щапский и Катрин гуляют вдвоем по цветнику и иногда скрываются вместе в глубину аллей. Он даже несколько раз отправлялся следом за ними и блуждал по парку, останавливаясь, прислушиваясь, подозрительно поглядывая во все стороны. Но они куда-то исчезали, и он долго не мог найти их. А когда находил — они появлялись перед ним веселые и болтали в почтительном друг от друга расстоянии.

— Ах, папа, вот и вы? Неправда ли — как здесь хорошо? — радостно щебетала Катрин, подбегая к нему и беря его под руку.

И, глядя на нее, на ее детские, наивные минки — он успокаивался. Успокаивался — а все ж таки не прекращал своих наблюдений.

И не один Сергей Борисович, но и Татьяна Владимировна, и Борис наблюдали за Щапским и Катрин. Им было противно и мучительно это делать; а между тем они делали это невольно, охраняя честь сына и брата, хотя он и не просил их об этом.

Еще по счастью эти тяжелые дни значительно осветились хорошими известиями, полученными Борисом от княгини Маратовой и Нины. Княгиня писала ему, что деревенский воздух, спокойствие, молоко очень хорошо повлияли на Нину. Она здоровеет с каждым днем, она давно уже не имела такого хорошего вида, как теперь.

Нина писала в том же духе. И из некоторых намеков, заключавшихся в письме ее, Борис мог заключить, что она мало-помалу начинает выходить из-под вредного влияния. Она начинает допускать возможность ошибки в том, что казалось ей небесным откровением. Иначе как же можно было объяснить в письме ее такую фразу: «Мне начинает иногда казаться, — писала она, — что вы, может быть, и правы. Я хотела бы получить возможность не обвинять вас больше в святотатстве. Мне очень часто приходится бороться уже не только с вами, а и с собою… Это было уже, потом прошло, а теперь опять вернулось. Какой-то внутренний голос говорит мне, что мы все ошибались, но такая ошибка… ведь это ужасно! И я все же еще боюсь ей поверить — поверю и погублю свою душу… Этого ли вы хотите?» Борис, конечно, показал эти письма матери. Она прочла их внимательно, в особенности письмо Нины, и долго потом думала.

— Что же вы скажите мне, maman? — спросил Борис.

— А ты сам что себе говоришь?

— Я доволен!

— Еще бы! Мне кажется, она, действительно, тебя любит. И я думаю это не потому, что она так откровенно и просто тебе пишет… А знаешь, в тоне этого письма есть что-то неуловимое… это нельзя объяснить, это чувствуется… Пускай поправляется. Она в хороших руках, и это большое счастье… Но, однако, какая мечтательница! И я мечтала много в молодости, но такою не была никогда и не способна была дойти до этого… Да, Борис, тебе предстоят не одни розы — я верю в твое счастье, но оно достанется тебе с трудом. Ты должен быть очень, очень с нею осторожным. Как бы я хотела ее скорее увидать, разглядеть… до тех пор я все же буду неспокойна…

Была у Бориса и другая переписка. Ему очень часто писал Вельский, писал и Рылеев, и иные из членов «союза благоденствия». Конечно, они не могли доверить много этим письмам; все они, посылая письмо, должны были рассчитывать, что оно, очень вероятно, будет вскрыто и прочтено, прежде чем дойти по назначению. Но все же они умели кое-что дать понять, и Борис догадывался из их хитро замаскированных намеков, что дело их не останавливается, а напротив, идет вперед. Он немало тревожился этим; но что же ему было делать! И мать не раз видела его задумчивым и хмурым.

— О чем ты? Или опять что-нибудь от меня скрываешь?

— Нет, у меня уж ничего нет от вас скрытого… своего! — отвечал он.

Если бы он чувствовал себя заодно с этими горячими головами, если бы он, действительно, примкнул к их делу, — он теперь, не задумываясь, открылся бы матери. Но он считал себя вне их дела и чужою тайной располагать не мог…

Между тем Катрин мало-помалу опять стала выходить из своего радостного состояния. Ее Казимир требовал от нее все больше и больше осторожности и, наконец, объявил ей, что за ними следят все, все без исключения, даже и Сергей Борисович.

— Это тебе так кажется! — уверяла она.

Но он стоял на своем.

— Если говорю — значит, не кажется. И самое лучшее — мне уехать.

— Уехать? Ни за что на свете!

— Я уеду, — повторил он. — Я скажу, что получил неожиданное известие — и уеду; но с тем, чтобы вернуться к пятому июля…

— Зачем? Ну что ж такое, ну пусть следят, если желают. Я никого и ничего не боюсь, когда ты со мною. Для меня тогда ничего другого совсем не существует. Слышишь! Разве тебе этого мало? Забудем о них о всех!..

Он, конечно, забыл бы, ему, в сущности, до всех этих людей было мало дела; он не чувствовал в себе такой Щепетильности, которая бы мешала ему наслаждаться жизнью, видя, что его присутствие неприятно хозяевам Дома, в котором он живет. С ним любезны, ему ни разу не сделали никакого намека, самолюбие его ничуть не страдает… Но дело в том, что ему уже становилось скучно с Катрин. Она ему сначала очень понравилась. Он еще прошлого осенью ее наметил и скоро убедился, что произвел на нее неотразимое впечатление. Это было ему не в диковинку. Он привык, что все женщины, на которых он обращал внимание, перед ним таяли. Весь вопрос был во времени. Но, во всяком случае, вся эта борьба была только игрою, и чем меньше оказывалось в женщине лицемерия — тем скорее игра прекращалась.

Катрин не хотела лицемерить… Но она была слишком мелочна, слишком пуста. Одного кокетства, и, вдобавок, очень однообразного, ему недостаточно. Все эти сентиментальности (а Катрин, за отсутствием чувства, была порою очень сентиментальна в этом первом своем любовном похождении) становились для него слишком пресными.

Он подумал, что можно разнообразить свое свободное летнее время, и решился уехать. Ни мольбы, ни слезы в глубине парка его не остановили. Он обещал непременно вернуться к пятому июля, дал слово. Пришлось согласиться. Но, впрочем, Катрин видела, что с ним нелегко сладить. Она даже на него рассердилась и простилась довольно холодно. После его отъезда она весь день обдумывала, как бы отомстить ему, как бы заставить его вымаливать прощение.

«Нужно будет возбудить его ревность!»

Она решила непременно сделать это, когда он вернется.

VIII. В ТИХОЙ ОБИТЕЛИ

Август приближался к концу. Княгиня Маратова собралась уезжать из деревни в Петербург. Она уже чувствовала потребность вернуться к своей привычной жизни. Она уже давно скучала без общества, то есть без постоянной смены лиц, любовь и привычка к которой составляли у нее почти болезнь, непреоборимую потребность.

Уезжая из Петербурга в деревню, она чувствовала себя утомленной и в первое время была так рада очутиться в уединении, на свежем воздухе. Она замечала, как с каждым днем в нее вливается новый поток здоровья, как голова ее освежается. Но теперь она достаточно запаслась этим здоровьем, стряхнула с себя все городское утомление и начала сильно томиться однообразием деревенской жизни.

«Пора, давно пора, а главное, не для одной себя, а для Нины». Борис пишет, что он тоже скоро приедет в Петербург. Нужно же благополучно окончить это дело.

Княгиня знала, что впереди предстоит немало затруднений, что найдется немало людей, которые задумают помешать ее планам так или иначе. И хотя она была довольна Ниной, то есть ее относительным спокойствием и здоровьем, видимо поправившимся, но все же она не была еще в ней уверена. Все идет хорошо и гладко. Нина, по-видимому, смотрит на вещи благоразумно, а вот нет-нет да и прорвется прежнее какое-нибудь слово, которое так и бросит княгиню в краску.

— Ну, матушка, опять то же! Да брось ты все эти бредни… помни только одно, что тебя ждет прекрасный человек, которого ты любишь и которого ты непременно должна, обязана сделать счастливым.

Княгиня понимала, что если и возможно будет все благополучно кончить при отсутствии препятствий, то стоит только появиться первому препятствию — и Нина ослабеет, она увидит в нем какое-нибудь указание свыше — и опять занесется. Она решила, что самое лучшее, ввиду неисправимости Нины и слишком укоренившегося в ней мистически религиозного настроения, подвергнуть ее новым впечатлениям, тоже мистически религиозным, но в несколько ином роде, — таким впечатлениям, которые заставили бы ее отвернуться от странного сектантства Татариновой. В чем состояла эта секта — княгиня так и не могла подробно добиться от Нины, но она поняла, что тут есть что-то и что это «что-то», наверно, противно православию.

Она давно освободилась от смутившего ее приятного впечатления, которое произвела на нее Татаринова. Теперь она снова относилась к этой женщине недружелюбно, она считала ее, по ее выражению, «влезающей в душу, хитрой лицемеркой». Но она была настолько осторожна, что не говорила этого Нине. У нее мелькнула такая, как ей казалось, счастливая мысль: «Нужно побить Нину ее же оружием! Да, конечно, это будет самое лучшее!.. Возвращаясь в Петербург, мы заедем в Юрьевский монастырь к графине…»

Графиню Анну Алексеевну Орлову-Чесменскую княгиня знала давно. Она еще в первой юности своей бывала в Москве у графа Алексея Григорьевича, в его великолепном доме у Донского поля. Теперь уже много лет как графиня стала почти невидимой, вела отшельническую жизнь; но все же, в качестве камер-фрейлины, очень любимой царской семьею, изредка приезжала в Петербург. Княгиня с нею встречалась и встречалась почти дружески. Про графиню Анну Орлову, в особенности со времени ее сближения с монахом Фотием, в настоящее время архимандритом Юрьевского монастыря, ходило очень много неблагоприятных, двусмысленных толков. Но княгиня была уверена, что эти толки — плод досужей и злой фантазии общества. Она считала графиню Анну высоконравственной, умной и благородной женщиной, почти святою. Да и на архимандрита Фотия, хоть и видела его всего раз мельком, глядела как на подвижника, благодаря некоторым сердечным беседам с графиней.

«Фотий — глубоко верующий и истинный христианин; графиня Анна — тоже, — подумала она, — оба они обладают удивительным красноречием… Чего я не могу сделать с Ниной, то легко могут, пожалуй, сделать они… Если захотят — легко докажут Нине ее заблуждения, отвлекут от еретических мыслей…»

Она написала к графине Орловой письмо, в котором кое-что сообщала относительно Нины и постаралась заинтересовать ею. Графиня отвечала, что с удовольствием примет их у себя на несколько дней и всегда рада помочь делу спасения души человеческой. Нина очень удивилась, когда княгиня сказала ей, что они отправятся не прямо в Петербург, а заедут сначала в Юрьевский монастырь; но нашла, что это очень хорошо.

— Говорят, монастырь теперь узнать нельзя, — сказала княгиня, — я, помню, бывала там не раз; это был совсем бедный, заброшенный монастырь, а теперь, благодаря щедрости графини Орловой и радению архимандрита Фотия, он стал так красив, богат… Туда приходят со всех сторон богомольцы, там устроены приют и богадельня для больных и бедных. Графиня ничего не жалеет… скольких людей она избавляет от нищеты, спасает от смерти!.. Знаешь ли что, Нина… может и ты слышала… про нее говорят много дурного… ты ее узнаешь и сейчас же поймешь, что только злоба, зависть и клевета могут чернить такую женщину. Я помню еще девочкой это удивительное создание: она мне всегда казалась ангелом. Ты знаешь — ведь у отца ее немало грехов на душе было, и она это знала. Она любила его, она была его единственным ребенком, он умер, оставив ее молодой девушкой с громадным состоянием. В женихах, конечно, не было недостатка — да и в каких! Императрица Мария Федоровна, я знаю это наверно, хотела устроить ее брак с кем-нибудь из своих родственников — иностранных принцев. Она могла бы быть принцессой — и никого бы это не удивило. Но она еще в самые молодые годы, еще почти ребенком, решила не выходить замуж и отдать всю свою жизнь бедным, несчастным и молитве о грехах отца. И она исполнила свое решение… Да, это удивительная женщина…

Нина слушала с возраставшим вниманием и была под конец так заинтересована, так восхищена графиней Орловой-Чесменской, что с большим волнением и сердечным трепетом подъезжала к Юрьевскому монастырю.

Графиня Анна Алексеевна уже несколько лет как купила для себя близ монастыря небольшую усадьбу и большую часть года теперь жила здесь, отказавшись от пышности и блеска, довольствуясь самой скромной обстановкой, имея необходимость только в одном — в постоянном общении со своим духовником и наставником отцом Фотием…

Вечерело. Весь день был хотя свежий, но ясный. Солнце только что зашло, когда громадный дормез княгини повернул по пыльной дороге из-за леса, и Нина, выглянувшая в каретное окошко, увидела блестящие главы живописно расположенной обители, по верхам которых еще скользили последние лучи солнца.

Усадьба графини стояла из небольшого двухэтажного дома незатейливой архитектуры, расположенного среди густого сада. Никаких следов привычной в богатых барских усадьбах роскоши здесь не замечалось. По довольно узкой, обставленной деревьями дороге дормез подъехал к воротам. Княгиня и Нина вышли из экипажа в сопровождении своего лакея. Они прошли через небольшой, чисто выметенный двор. С подъезда к ним навстречу шла какая-то бледная женщина почти в монашеской одежде и, узнав, кто они такие, пригласила их в дом, говоря, что графиня еще со вчерашнего дня их ожидает.

— Только их теперь нету, вам обождать придется, ко всенощной отправились, — прибавила она.

Приезжие вошли в дом. Тут все было очень просто, и хотя комнаты и большие и светлые, с блестящими паркетными полами, но каждая из них казалась такой неуютной, холодной. Мебели немного, никаких драпировок и портьер на тяжеловесных дубовых дверях и широких окнах. Полное отсутствие ковров, картин и предметов роскоши.

— Вот как она живет! — шепнула княгиня Нине. — Но это, мне кажется, даже слишком, такая унылая обстановка, такая пустота в комнатах…

— Нет, я очень понимаю это, — ответила Нина, — так и следует, так и должно быть… Здесь мне очень, очень нравится…

Тихая, молчаливая женщина провела их теперь в предназначенные им комнаты. Это были две небольшие комнаты нижнего этажа, выходившие окнами в сад и имевшие вид келий. В каждой комнате были поставлены кровать, большой комод, жесткий диван, перед диваном овальный тяжелый стол, несколько кресел и стульев. В углу образ с зажженной лампадой — и больше ничего.

Княгине очень это не понравилось. Она с детства привыкла к совсем иной обстановке. Она любила, чтобы кругом нее все было уютно, красиво. Любила понежиться в широких мягких креслах. Любила спать на мягких перинах. Тут же, взглянув на кресло с кожаным сидением и узенькими деревянными ручками, она подумала, что со своей толщиной даже, пожалуй, и не усядется в такое кресло. Взглянула на кровать — и почувствовала некоторое уныние. Кровать была узкая, матрац оказался довольно жестким. Но она не стала жаловаться Нине, она боялась откровенно передавать ей теперь свои впечатления. Умывшись и переодевшись с дороги, они прошли наверх и стали дожидаться хозяйку.

Им обеим, а в особенности княгине, очень хотелось есть. Но об их угощении с дороги, по-видимому, никто и не думал. Наконец, когда уже совсем стемнело и в комнате зажгли свечи, появилась графиня со всенощной.

Нина видела ее в первый раз. Это была женщина далеко еще не старая, лет под сорок, очень приятной наружности, хотя и не особенно красивая. На ее спокойном лице видны были и доброта, и благородство. Но, несмотря на это, Нина все же несколько изумилась. Она представляла себе графиню Орлову совсем иной. Она думала, что встретится с каким-нибудь особенным сущеетвом, у котором мало даже земного. А между тем перед нею стояла совсем обыкновенная женщина.

Она очень радушно поздоровалась с княгиней, благодарила ее за приезд и затем, любезно улыбаясь, сжала руку Нины. Затем она усадила гостей на жесткую мебель комнаты, где их встретила, и велела давать чай. Подали чай. Княгиня даже невольно покраснела. Она любила покушать и чувствовала, что голод ее усиливается с каждой минутой. А это что же такое? Подали всего три чашки и две просфоры, даже сливок не было к чаю. Княгиня вспомнила, что день постный. Но хозяйка, очевидно, была очень далеко от забот о хлебе насущном. Сама она выпила свою чашку маленькими глотками, не прикоснулась к просфоре, не спросила гостей не хотят ли они чего-нибудь и тотчас же начала рассказывать о всех усовершенствованиях, сделанных в монастыре.

Она оживилась, вдавалась в подробности. Княгиня делала вид, что слушает внимательно, что интеревуется, но в то же время скучала ужасно, едва удерживалась от зевоты, а главное — сердилась. Она чувствовала себя утомленной с дороги, да и час был уже довольно поздний, скоро пора будет спать и ей придется лечь на тощий желудок. Это ее решительно раздражало.

«Нет, это ни на что не похоже! — думала она. — Можно быть святой, можно презирать земную суету, но зачем же людей морить голодом!..»

Нина была очень далека от подобных мыслей. Выпив чашку чая и съев кусок мягкой и очень вкусной просфоры, она уже насытилась и с большим удовольствием слушала графиню. Ей нравилось, как та говорила — так спокойно, не спеша. Все лицо ее оживилось, когда она стала высчитывать, сколько бедных ежедневно приходит кормиться в обитель. Потом, обращаясь к Нине, она стала рассказывать о том, с какими людьми ей приходится здесь встречаться, как многому можно научиться от этих простых, темных людей, какая в простом русском человеке живет глубокая, истинная вера в Бога…

Нина просто не замечала, как идет время в этих интересных рассказах. Пробило девять часов, и графиня сказала:

— Мы рано ложимся, чтобы поспеть к заутрене, да и вы, я полагаю, устали с дороги.

— Да, Нина, это правда, посмотри, какая ты бледная, ступай, мой друг, и я приду сейчас.

Нина простилась. А княгиня обратилась к хозяйке:

— Милая графиня, что вы мне скажете? Как вам показалась моя девочка?

— Она мне понравилась!

Тогда княгиня подробно рассказала то, о чем не могла написать в письме, и попросила у Анны Алексеевны совета.

Та подумала.

— Вы очень хорошо сделали, — наконец сказала она, — что привезли ее сюда, ее нужно утвердить в православной вере и убедить ее в том, какая вечная погибель для души — отступление от истинной веры… Но я для этого слаба… Где же мне браться за такое дело!.. Я поговорю с отцом архимандритом и, думаю, что он возьмется. Вы пробудете здесь несколько дней. Пусть он побеседует с нею. О, конечно, он ее наставит… он ей поможет!..

— Только одно, дорогая моя, — перебила ее княгиня. — Вы уж не говорите ей о том, что ей не следует выходить замуж, — докажите ей, что можно и в замужестве вести жизнь истинно христианскую и делать добро.

Графиня изумленно на нее взглянула.

— Зачем же это? — сказала она. — Я всю жизнь была того мнения, что не следует выходить замуж.

— Ах, Боже мой, вы — совсем другое дело! Я уверена, твердо уверена, что ее спасение именно в выходе замуж за человека, которого она любит. А лучше совсем не говорите с нею, если не можете обещать мне, что не станете отдалять ее от мысли о замужестве…

Княгине долго пришлось убеждать «Христову невесту» и доказывать, почему Нина должна выйти за Горбатова. Наконец они столковались: графиня дала обещание не только за себя, но и за Фотия. Тогда княгиня, успокоившись и простившись с хозяйкой, сошла в свою келью. Она была очень приятно удивлена, увидя у себя на столе хотя и постный, но очень вкусно приготовленный ужин. Вошедшая вслед за нею бледная женщина в монашеском платье сказала ей:

— Графинюшка наша строгий пост соблюдает, а вы, сударыни, чай, с дороги-то проголодались — так я и распорядилась… Покушайте, вот и барышня тоже… как это можно так, с дороги-то!

— Спасибо, матушка, большое вам спасибо! — довольным тоном отозвалась княгиня.

Она с удовольствием присела к столу, позвала Нину. Но оказалось, что Нина уже разделась и ужинать не хочет.

IX. ФОТИЙ

Несмотря на то, что кровать была узка и матрац не отличался особенной мягкостью, княгиня заснула скоро, и в то время как благовестили к заутрене, она спала самым крепким и здоровым сном. Спала и Нина. Ставни были закрыты, тишина в доме стояла полная. И обе они, наконец проснувшись и наскоро одевшись, едва-едва поспели к обедне.

Нина была в спокойном и бодром настроении. Войдя в монастырь, она поразилась огромным стечением народа. Весь путь от ворот до самой церкви, в которой уже началась служба, им пришлось сделать среди густой толпы богомольцев, нищих, калек. На самых видных местах стояли и сидели мужчины, женщины и дети ужасного и отвратительного вида, олицетворения всевозможных человеческих недугов. Кто был покрыт весь ранами, кто выставлял напоказ красный, бесформенный обрубок ноги, кто совал вперед что-то невозможное, обернутое в грязное тряпье — руку, доходившую только до локтя и затем оканчивавшуюся каким-то наростом. И все эти несчастные калеки, на все лады жалобным голосом произносившие свое «Христа ради», протягивали к проходившим маленькие деревянные чашечки, предназначенные для сбора милостыни. Княгиня и Нина роздали уже всю мелочь, какая была с ними, а чашечки все протягивались и все жалобнее, и все ужаснее слышалось «Христа ради».

Влеремежку с нищими расположились богомольцы, которые уже отстояли ранние службы и теперь отдыхали здесь, тем более что в церкви не было места. Некоторые, очевидно, пришли издалека, из южных и юго-восточных губерний, на что указывал покрой их одежды и черты загорелых лиц. Несмотря на впечатление нищеты, бедности немощи человеческой, какое-то благоговейное чувство сходило на Нину и возрастало в ней. Наконец, поднявшись на церковную паперть, запруженную народом, они добрались до дверей. Княгиня обратилась к Нине и почти испуганным голосом сказала:

— Как же мы проберемся вперед — ведь задавят!..

Крепкий запах всех этих сермяг сразу показался им просто невыносимым. Но, сдерживая дыхание, они стали пробираться вперед. Огромная, толстая княгиня, видя, что иначе невозможно, стала работать руками. Мужики и бабы старались почтительно сторониться и давать ей дорогу; но это оказалось очень трудно — такое множество людей набралось в небольшой церкви. Однако все же, несмотря на все затруднения, княгиня, краснея, с лоснящимся лицом, пробралась вперед к правому клиросу.

— Нам бы туда, к графине… вон ее место… там просторнее! — шепнула она Нине.

— Нет, лучше останемся здесь, ma tante, — ответила Нина, — ведь не пройдем, а здесь хорошо.

Княгиня кивнула головою, быстрым взглядом окинула новый иконостас, покрытый прекрасной живописью, богатыми ризами, сияющий огнями, и начала креститься. Потом она осмотрелась. Весь клирос, у которого они стояли, был занят монахами, да и за ними тоже разместились несколько монахов. А дальше шла сплошная масса народу, — негде было упасть и яблоку. Несмотря на дуновение, временами проносившееся от открытых окон, духота была страшная, мешалась с запахом ладана и народа и туманила голову. Служба шла медленно и торжественно. Хор монахов был хорошо составлен.

— Что же это, никак не архимандрит служит? — шепнула княгиня.

Но Нина ее не слушала, она усердно молилась.

Когда боковая дверь в алтарь, перед которой они стояли, отворилась, княгиня с невольным любопытством туда заглядывала, желая увидеть Фотия — но его не было видно. Не имея возможность удовлетворить свое любопытство, она принялась тоже молиться, но скоро почувствовала, что в ней на этот раз совсем нет молитвенного настроения. Теснота и духота на нее слишком действовали при ее тучности. Вся кровь бросилась ей в лицо. Она почувствовала слабость в ногах, безнадежно обернулась и убедилась, что выйти из церкви теперь не представлялось никакой возможности. Ей казалось, что время тянется особенно медленно, что конца не будет этой обедне.

Служба шла своим чередом. И вот хор запел «Отче наш». Мгновенно по церкви пронесся как бы некоторый гул, все, кто мог, опустились на колени. И неожиданно для княгини, монахи, вплотную стоявшие за нею, тоже упали на колени и поклонились до земли, ударив ее по ногам своими клобуками. Это было так неожиданно, она чувствовала такую слабость в ногах, что не удержалась, у нее подкосились ноги — и она так и села. Села на головы несчастных монахов.

Нина, сосредоточенно молившаяся, не сразу даже заметила это. Но вот княгиня барахтается, хочет встать и никак не может. Несчастные монахи, стиснутые со всех сторон, почти задыхающиеся под навалившейся на них тяжестью, тоже барахтаются. Нина изо всех сил поднимает тетку, но силы у нее маленькие. У княгини кружится голова, она почти теряет сознание. Наконец, кое-как с помощью подоспевшего монаха, ее удалось поднять и освободить несчастных, которые встали с раздавленными клобуками. Княгиня стояла смущенная, взволнованная и рассерженная. У Нины тоже прошло все молитвенное настроение. Она заботливо поглядывала на княгиню; но в то же время вся эта трагикомическая сцена вызывала в ней непреодолимое желание смеяться. Она не удержалась от улыбки.

— Пойдем, ради Бога! — шепнула княгиня. — Я не могу, я задохнусь, со мной удар будет.

— Да как же мы пройдем?

Нина умоляюще взглянула на стоявшего рядом с нею монаха. Он понял серьезность положения и вызвался проводить их. По счастью, недалеко от клироса была маленькая дверца; через эту дверцу они и вышли. Княгиня тяжело оперлась на руку Нины и всею грудью вдыхала в себя свежий воздух, обмахиваясь надушенным платком. Они очутились среди палисадника, разбитого у церкви, и заметили скамью под большой уже совсем пожелтевшей липой. Княгиня едва дошла до скамьи и тяжело опустилась на нее, так что скамья затрещала. Наконец княгиня пришла в себя и вдруг, взглянув на Нину, сделала самое смешное лицо и рассмеялась своим. густым, Добродушным смехом.

— Фу! — проговорила она. — Ведь это со мной только и может случиться! Монахи-то… бедные монахи!.. Я не могла взглянуть на них. Ты не заметила, Нина, ведь я, должно быть, носы расплюснула им по меньшей мере.

Нина тоже забыла совсем о грехе и смеялась от всей души.

— Нет, ma tante… ничего… носы целы… только клобуки… как блины стали…

— Нет, матушка, ты подумай только — каково им было… ты подумай, погребены под развалинами!.. Прости, Господи, грех какой!.. — вдруг докончила она, переменяя тон. — И к мощам не приложились, и отца архимандрита не видели. А уж теперь куда! Посидим здесь, подождем графиню…

Ждать им пришлось недолго. Народ скоро стал выходить из церкви. Затем вышла и графиня, с бледным, спокойным лицом, полуопущенными глазами. У нее в руках был мешочек, наполненный деньгами, которые она стала раздавать окружавшим ее и пробиравшимся к ней нищим. Увидя княгиню и Нину, она подошла к ним.

— Ах, матушка, — сказала княгиня, — вот я обедню достоять не могла — дурно мне сделалось, совсем дурно… на монахов села… чуть не раздавила.

Но как ни комично произнесла она эти слова — графиня не только не улыбнулась, но ее лицо сделалось еще спокойнее и серьезнее.

— Пойдемте к отцу архимандриту, — сказала она, — он теперь может вас принять.

— Ах, как я рада, вот это прекрасно!

И княгиня тяжело поднялась со скамейки.

Через несколько минут они входили в помещение Фотия. Служка отпер перед ними двери, и они очутились в небольшой комнате, все убранство которой состояло из дивана, стола и нескольких стульев. На диване сидел небольшого роста, сухой человек, с молодым еще, но болезненным, желтым, будто восковым лицом, с редкой бородкой. На самые брови была надвинута скуфья, и глубоко впавшие, с красноватыми веками неопределенного цвета глаза глядели твердым, строгим взглядом. Он немного приподнялся при появлении гостей, но сейчас же и опять сел.

Графиня назвала своих спутниц. Он приподнял руку. Они подошли под благословение. Когда Нина поцеловала эту небольшую сухую, с желтоватой сморщенной кожей руку, она почувствовала неприятный запах, исходивший от этого человека. Потом, в продолжение свидания она убедилась, что ей это не показалось. Запах объяснялся глубокой раной на груди Фотия, которой он страдал много лет. После минуты довольно неловкого молчания, архимандрит обратился к княгине.

— Она говорила мне, — начал он, указывая на графиню, — что вы возымели благое желание посетить сию обитель. Радуюсь за вас…

Княгиня сделала постное лицо и с благословением отвечала:

— Давно уже желала я этого, отче, а главное — хотелось мне, чтобы племянница моя удостоилась вашего благословения и послушала ваших святых поучений, которые могут ей принести много пользы, открыть путь к истинному спасению души.

Фотий поднял на Нину строгий взгляд, равнодушно оглядел ее и сказал тихим, не особенно приятным, несколько шипящим голосом:

— Я сам не достиг спасения души, как же могу учить других достигнуть этого! А путь один: пусть читает Святое Писание, Жития Святых, соблюдает Заповеди Господни и молится.

— Но без должного руководства, отче, — заметила графиня, — неопытный ум может вдаться в ложные толкования Священного Писания.

Фотий посмотрел на Нину еще строже.

— Как же это слабый человеческий разум осмеливается в слепоте своей толковать слова Господа?.. Что толковать? В сих словах все ясно.

Нина решилась и заговорила.

— Конечно, в них все ясно, — сказала она, — но только для тех, чей разум окреп в учении веры… Мне кажется, отче, что если человек не смеет сам толковать того, что ясно не понимает, то он может и должен просить толкования у других, у людей, понимающих истинный смысл священных слов… Позвольте же мне, отче, просить у вас истолкования того, что мне неясно.

— Что же такое вам неясно? Говорите! — резко перебил Фотий.

— Я бы вас просила, — не без волнения сказала Нина, — растолковать мне первые пять стихов главы четырнадцатой первого послания к коринфянам.

— Анна, пойди принеси мне книгу, — обратился Фотий к графине, — она вот тут, рядом на столе.

Графиня быстро встала и прошла в соседнюю комнату. Нина очень изумилась этому «Анна» и «ты» и вообще довольно грубому тону, которым Фотий говорил с графиней. Фотий раскрыл книгу, громко прочел пять стихов, указанных Ниной, и поднял на нее свои пристальные, холодные глаза.

— Что же вам здесь непонятно? Что требует исполнения?

Нина просила его объяснить ей, что такое «пророчествование» и «глаголание языки», о которых говорит апостол.

— Пророчествование и глаголание языки, — сказал Фотий, — это благодать Святого Духа, дар, ниспосланный по милости Господа ученикам Христовым.

— Я это хорошо понимаю, — заметила Нина, — мне хотелось знать — если в первые времена христианства были люди, получившие от Господа этот дар, то неужели и в последующие времена, и теперь не может быть людей, которые бы удостоились такого дара? Есть теперь такие люди или нет? Можно ли теперь пророчествовать и говорить на неизвестных языках?

— Чтобы достигнуть этого, нужна великая святость, а где же в наши дни святые люди? — сказал Фотий.

Они несколько минут беседовали на эту тему. Но Фотий, этот Фотий, пленявший своим красноречием императора Александра и доводивший его до слез, не мог произвести никакого впечатления на Нину. Он, видимо, был утомлен и страдал от своих недугов, говорил вяло и не решил ни одного из этих вопросов, решения которых жаждала Нина. Он оживился только тогда, когда графиня, очевидно, умевшая его настраивать, подвела так разговор, что заставила его коснуться вопроса о видениях, посылаемых Богом.

— Вы, может быть, слышали, княгиня, — сказала она, обращаясь к Маратовой, — что отец Фотий удостоился видений…

— Не слыхала! Какие же видения были у вас, отче? Удостойте сообщить нам, пожалуйста, расскажите!

— Да, расскажите сами, чтобы они слышали этот рассказ из уст ваших! — просила графиня.

Фотий взглянул на княгиню и Нину с некоторым недоверием. Но вдруг глаза его блеснули, он заговорил:

— Да, я удостоился видений. Напал на меня сон… И сон этот был сладок зело и глубок. И узрел я: ночи тьма, а перед лицом моим было ясно и прозрачно от земли и до небеси. Вдруг поднялась буря, и твердь небесная заколебалась, и стало смятение. На востоке появилась луна и засветилась, но мгла затмила ее, и луна поколебалась. И восхотел я знать, что значит сие видение, и услышал голос, глаголющий: «Знамение!» — и скрылась луна. А далее было: близ луны появился круг прозрачный, больший луны в несколько крат, и внутри от круга бысть аки бы часть создания земного подобием языка, по ней бысть другая часть и третья и вкупе сие три языка, в небесном том кругу, то вращались, то двигались; и страх и ужас от движения их был на вся; пребывали же движаси три части, не сдвигаясь с места своих, и когда, недоумевая, аз спросил: к чему знамения суть сия? Бысть свыше глас, вопия: «К брани!..»

Фотий остановился, переводя дух.

Графиня слушала его с благоговением. На лице княгини выражалось некоторое недоумение. И она искоса посматривала на Нину. Нина сидела с застывшим лицом и почти потухшими глазами. Ей было тяжело и неловко, она чувствовала даже какое-то раздражение. Фотий произвел на нее впечатление, но вовсе не такое, какого она ожидала, впечатление очень неблагоприятное, даже отталкивающее. Этот хилый и грубый человек, с окружавшей его атмосферой болезни, казался ей просто противным. Она не чувствовала его святости, не видела его ума и красноречия, о котором так много говорилось в петербургском обществе. Она не верила в эти его видения и не понимала их смысла.

— Отче, поведайте и другие, бывшие вам видения! — просительным голосом и робко заглядывая в глаза Фотия, проговорила графиня.

Но он сделал также вид, будто не слыхал ее слов и упорно молчал.

— Какой же совет вы преподадите нам, отче? — спросила княгиня. — Чем напутствуете мою племянницу?

Фотий опустил глаза и заговорил, ни на кого не глядя:

— Блюди себя, девица, от соблазнов, от нечистых помыслов, от угождения плоти. Не украшайся нарядами, не измывай лица своего благовонными водами и не помазывай мастями. Подвизайся в духе милосердия, пребывай в молитве… а пуще всего блюди свое девство!..

Княгиня не выдержала и даже завозилась в своем жестком кресле. Она укоризненно взглянула на графиню. Но та, не мигая, смотрела на Фотия.

«Что же это! — думала княгиня. — Что же это? Комплот!.. Она меня обманула!..»

— Отче! — сказала она, перебивая его. — Какой же грех девушке выйти замуж за благочестивого христианина, если она намерена честно исполнять обязанности жены и матери?

Фотий поднял на нее глаза, а потом с некоторым пренебрежением снова опустил их.

— Нет спасения в миру, — продолжал он, — ежели хочет спасти душу, пусть бежит от мира, пусть сохранит свое девство нетленным и обрящет жениха небесного…

Он даже поднял руки и погрозил по направлению Нины. Княгиня встала, вся багровая.

— Однако мы утруждаем отца архимандрита.

Она подошла под его благословение. Нина последовала ее примеру и никак не могла победить в себе чувства брезгливости, когда целовала руку.

Они вышли, оставив графиню с Фотием. Княгиня опять обмахивалась платком и вдыхала в себя воздух.

— Фу! — повторяла она. — Как у него душно, как душно!

А сама думала:

«Дура я! Дура! Ну, чего это сюда ее притащила, — какая польза? Вред только! Да он еще хуже Татариновой!..»

— Как тебе показался отец Фотий? — обратилась она к Нине.

— Ma tante, скажу прямо — он мне очень не понравился…

— И мне тоже! — отрезала княгиня.

На следующее утро они уехали от Орловой.

X. В ПЕТЕРБУРГЕ

Наступила осень 1825 года. Осень эта в Петербурге была сырая, туманная; часто бушевали сильные ветры. Петербургские жители с тяжелым чувством вспоминали о страшной беде прошедшего года — о наводнении, и тревожно, даже с ужасом, толковали: «Кто же может поручиться, что беда ушла навсегда, — а вдруг она вернется? Положим, приняты меры, но с бушующей стихией как сладишь?» У многих обитателей нижних этажей даже были сделаны все приготовления на случай несчастья, уложены все вещи. Многие ежедневно спешили к Неве, смотрели на воду, измеряли высоту ее. Но и помимо этих страхов Петербург был как-то мрачен. Общество уныло, государыня все больна, больна серьезно. Государь уехал в Таганрог. Поговаривали, что уехал он таким мрачным, будто с какими-то печальными предчувствиями. Положение вещей тоже представлялось крайне запутанным; неудовольствие охватывало умы. Имя Аракчеева произносилось все с большим и большим негодованием. В самых разнообразных кружках и слоях столичного населения ходили толки о каком-то заговоре. Многим было известно, что государь уже не раз получал доносы, разоблачения, только оставлял их без внимания…

Действующие лица этого рассказа снова все были в Петербурге и не замечали, поглощенные интересами своей жизни, как много прошло времени, как многое изменилось. Даже старики Горбатовы приехали вместе с Борисом, Катрин и маленьким Сережей. Катрин все лето была в мрачном настроении духа — Щапский обманул ее, не приехал к пятому июля, и она до сих пор его не видала. Этого мало, она до последнего времени даже не знала, где он. Он ей не писал. Таким образом, все ее планы хорошенько его помучить не могли быть приведены в исполнение.

«Неужели он, действительно, разлюбил меня, неужели все кончено? — с отчаянием думала она, когда ей пришлось убедиться, что уже нечего ей ждать его в Горбатовском. — Нет, быть может, и в самом деле ему никак нельзя было приехать. А не пишет он: боится, верно, что письма могут быть перехвачены. Да и как знать, от этих людей всего ожидать надо… Может быть, он и писал мне, а письма перехватывали, и я их не получала…»

Она стала подозревать и Татьяну Владимировну, и Бориса, и даже Сергея Борисовича. Она начала следить за ними, подслушивать. Очень часто заводила разговор о том, что письма пропадают, что, наверное, пропало много писем, ей адресованных. И при этом она внимательно всматривалась в лица родных. Но и Татьяна Владимировна, и старик Горбатов, и Борис спокойно выдерживали ее взгляды. Она ничего не могла заметить. Она волновалась, скучала, капризничала, иногда по целым дням не выходила из своих комнат. Потом начинала выдумывать какие-нибудь особенные parties de plaisir, рассылала приглашения соседям, сама разъезжала то туда, то сюда. Потом, когда в доме были ею же приглашенные гости, она вдруг сказывалась больной, уходила к себе и запиралась.

Было еще одно обстоятельство, немало способствовавшее ее странностям, — она почувствовала, что снова готовится стать матерью. Когда она сообщила об этом Татьяне Владимировне, та невольно вздрогнула и вдруг так побледнела, что если бы это не было уже в сумерки и если бы Катрин вздумала попристальнее в нее вглядываться то испугалась бы. Однако Татьяна Владимировна очень быстро справилась со своим волнением и сказала:

— Что же, Катрин, это в порядке вещей, и я очень рада.

Но Катрин вдруг всплеснула руками и заплакала.

— Есть чему радоваться! — сквозь слезы пролепетала она. — Это просто несчастье!..

— Что ты, что ты! Что с тобой, какое несчастье?!.

Голос Татьяны Владимировны дрогнул. А Катрин продолжала:

— Да я никак не ждала этого, я думала веселиться всю эту зиму… — вот и веселье!.. Господи, что я за несчастная такая?

— Катрин, опомнись, как тебе не стыдно… другая радовалась бы на твоем месте… Если ты не хотела иметь детей, зачем же выходила замуж?

— Да разве я знала?!.

— Мне очень больно это слышать, — сказала Татьяна Владимировна, — очень больно и за тебя, и за Владимира.

— Ему все равно, — перебила Катрин, — ему это ни в чем не помешает… а я…

Она опять заплакала.

— Я без ужаса и подумать не могу… А я строила планы…

Татьяна Владимировна постаралась ее успокоить. Но все-таки должна была уйти, оставив ее в слезах. Встретясь с Борисом, она сообщила ему эту новость.

— Она сама вам сказала, maman?!. Значит — это верно?

— Конечно.

Они взглянули друг на друга и тотчас же опустили глаза и разошлись, не произнеся больше ни слова. Несколько дней все были очень мрачны, за исключением Сергея Борисовича, который радовался полученному известию и только удвоил нежность к невестке. Щапского не было. Татьяна Владимировна не заводила больше прежнего разговора. Он забыл свои страхи, свою мнительность. Он ухаживал теперь за Катрин, как нянька за ребенком, относилась к ней так бережно, как будто она была фарфоровая куколка, которая вот-вот упадет и разобьется. Когда они возвратились в Петербург и Катрин объявила Владимиру о своем положении, он презрительно взглянул на нее из-под полуопущенных век, а потом равнодушным тоном прибавил:

— Ну, и что же… будьте теперь только осторожны относительно вашего здоровья, чтобы не повторились безрассудства, какие вы делали перед рождением Сережи… у вас есть опыт.

Но, оставшись один, он вдруг задумался. Он, видимо, что-то соображал. Вдруг краска залила его щеки, глаза блеснули, он ударил кулаком по столу.

«Да нет же, этого быть не может! — прошептал он. — Она до этого не дойдет… кокетка… глупа… но все же… Нет, вздор!..»

А между тем с этого времени Катрин не раз замечала на себе его взгляд, какой-то новый взгляд — пытливый, подозрительный, будто желающий что-то отгадать в ней. Она даже несколько смущалась под этим взглядом, хотя очень быстро ободряла себя и принимала вид чистоты и невинности. Она ждала — вот-вот он что-нибудь ее спросит, начнет какое-нибудь объяснение. Она приготовилась ко всяким вопросам, ко всяким объяснениям… Но он ничего не спрашивал…

Едва приехав в Петербург, она навела справки относительно Щапского, но не у мужа. Она теперь совсем перестала с ним говорить об его приятеле. Она узнала, что Щапский еще не возвращался. Тогда она принялась за визиты, за приемы гостей. Объездила все магазины, посылала заказы в Париж к зимнему сезону. По утрам у нее происходили совещания с модистками. Войдя в эту обычную колею, она значительно успокоилась и иногда казалась даже очень веселой и беззаботной…

Тем временам Борис уже успел повидаться с Ниной. Войдя в гостиную княгини и застав их обеих, он сразу должен был убедиться, что все обстоит благополучно.

— Вот, смотрите, Борис Сергеевич, — говорила княгиня, крепко сжимая его руку, — смотрите, кажется, она поправилась!..

Да, она поправилась: в ней не было уже прежней чрезмерной бледности, она немного пополнела. Прекрасные глаза ее уже не светились лихорадочным, беспокойным блеском. Она улыбалась, она вся сияла, идя навстречу Борису, и все сказала ему этой улыбкой. Он огляделся. В гостиной никого не было. Он взял руку Нины и, не выпуская ее, обратился к княгине:

— Я явился к вам, как враг за добычей! Я не отдам вам теперь ее! Я возьму ее хоть силой…

Княгиня улыбалась самой добродушной улыбкой. Ее быстрые черные глаза перебегали с Бориса на Нину и обратно.

— Зачем же силой?!.- прерывающимся голосом прошептала Нина.

Борис целовал ее руки. Княгиня стояла улыбаясь и вдруг ее черные усики как-то передернулись. Она опустилась в кресло и заплакала.

— Давно бы так, Нина, давно бы!.. Но, Борис Сергеевич, скажите мне, приготовлены ли ваши родители? — тревожно спросила она.

— Разве я мог до этой минуты сообщить им что-нибудь решительное? Отец еще не знает, а матери известно все, что до сих пор и мне было известно.

— Что же она?

— Она уже любит Нину и ждет встречи с нею.

— Я была в ней уверена, в вашей матери… — сказала княгиня. — Да, Нина, ты счастлива, ты найдешь прекрасную мать!..

— Значит, у меня будет две матери! — сквозь радостные слезы проговорила Нина, наклоняясь к княгине и целуя ее руки.

— И вы уверены, мой милый Борис Сергеевич, что и отец ваш ничего не будет иметь против нее?

— Конечно.

Княгиня вздохнула всей грудью, поднялась с кресла и быстрым, тяжелым шагом вышла из гостиной.

Они остались одни. Они взялись за руки, блаженно взглянули друг на друга и в общем порыве обнялись крепко, горячо. В тихой гостиной прозвучал поцелуй любви, и то был первый поцелуй их после той далекой, далекой ночи, когда несчастная маленькая сиротка куталась в мужской плащ и всячески старалась скрыть им свою детскую нежную наготу, в то же время доверчиво прижимаясь к юноше, спасшему ее от смерти и позора.

Эта волшебная ночь припоминалась им теперь во всех мельчайших подробностях. Им показалось, что они вернулись к тому времени, что их окружает тишина пустой, покинутой хозяевами квартиры, что луна светит в окошко, озаряет их лица наполняет им сердце новым, могучим, блаженным чувством. То же самое чувство и теперь наполняло их, и они долго не могли оторваться друг от друга. И много было новых поцелуев, только поцелуи эти были беззвучны. Наконец Нина тихонько отстранилась.

— Борис, — сказала она, — пойдем, пойдем ко мне… ведь ты еще у меня не был!.. Теперь можно…

Она взяла его за руку и повела в свои комнаты. Они вошли в ее маленький будуар, и блаженное ощущение, наполнявшее Бориса, еще усилилось. Какой милой, какой дорогой показалась ему эта комната, ее комната. Здесь все дышало ею, все было ею проникнуто, и каждая малейшая вещица представлялась ему какою-то особенной, такой, какой никогда и ни у кого нет и быть не может…

— Постой, посмотри! — говорила Нина с новым, совсем расцветшим лицом, какого он у нее не видал еще ни разу. — Посмотри!

Она выдвинула ящик комода, вынула оттуда что-то довольно большое, развернула какой-то узел — и он увидел у нее в руках свой плащ, тот плащ, который она оставила у себя залогом его возвращения.

— Ты вернулся за ним, — говорила она, и на глазах ее светились слезы. — Возьми его! Видишь… Я сохранила его много лет и часто, часто вынимала его, разглядывала, сдувала с него пылинки… Нет на нем места, где бы я его не целовала… Ты за ним вернулся, милый!.. Как хорошо, как чудно! Ведь я знала это, что ты вернешься…

— Нина, но ведь я вернулся не сейчас, я вернулся уже давно… Зачем же были эти долгие месяцы?

— Не упрекай, — сказала она, — и не вспоминай… Верно, так нужно было; но теперь, теперь, уже не будет сомнений…

— Ты не станешь говорить мне, что я твой брат — и только?

Она опустила глаза, но сейчас же и подняла их на него со счастьем, любовью и мольбой.

— Теперь ты для меня — все!.. Если и грех это — пусть! Ты — все для меня, и не говори больше о том, что было… Потом я сама тебе скажу все, а теперь не надо… не надо!..

Она припала к нему головой на грудь и крепко обвила его шею своими тонкими руками, — опять как тогда, в ту далекую, волшебную ночь.

— Господи, — шептала она, — какое счастье бывает на свете, как хорошо жить!

— Да, хорошо жить! — проговорил и он ей из всей глубины своего сердца.

XI. В ПЫЛИ

Генеральша собралась умирать. С ней это случалось аккуратно каждый год, только в различное время.

Она съездила по обычаю в Александро-Невскую лавру. Вернувшись домой и проходя по парадным комнатам, поддерживаемая Пелагеей Петровной, сделала воскресный смотр воспитанницам и прошла к себе в темный будуар. Там она сняла старомодную изумительной формы шляпу с целой башней из перьев и густую вуаль, под которой скрывала от дневного света, при воскресных выездах, свое набеленное и нарумяненное лицо.

Пелагея Петровна принесла ей кофе. Генеральша поместилась на обложенное подушками кресло, где проводила все свои дни в течение более двадцати лет, выпила кофе и потом долго, с каким-то особенным любопытством и страхом вглядывалась в портрет покойного мужа.

Пелагея Петровна, до тонкости изучившая свою благодетельницу, тревожно стала следить за нею и не смела нарушить ее размышлений ни одним словом. Она только время от времени слабо и сдержанно покашливала. Но вот генеральша вздрогнула, отвела глаза от портрета и обратилась к компаньонке.

— Чтобы девочки не приходили сегодня — не надо! — произнесла она глухим голосом.

Пелагея Петровна съежилась, втянула в себя губки, заморгала глазами и с неизбежным своим присвистом шепнула:

— Сейчас пойду, скажу им…

— Ступайте!

— А мне, ваше превосходительство, прикажете вернуться?

— Возвращайтесь!

Пелагея Петровна скрылась за спущенной портьерой. Генеральша встала было со своего кресла, но тотчас же с легким стоном опять в него опустилась. Глаза ее опять невольно будто какою-то силою потянуло к портрету. Но она сделала над собою усилие, закрыла их и стала креститься. В таком положении застала ее Пелагея Петровна, неслышно пробравшись в будуар.

— Гм… гм… фью!.. — дала знать о своем присутствии Пелагея Петровна, втягивая шею и изображая на лице что-то до такой степени умильное и постное, что даже генеральша, испуганно открывшая глаза, воскликнула:

— Чего это вы, матушка, гримасничаете?

— Я не гримасничаю, ваше превосходительство, — вертя головою, сжимаясь и расплываясь в сладкую улыбку, ответила компаньонка.

— Пойдите опять туда и скажите, чтобы никто не входил и чтобы гостям отказывали. Да распорядитесь — соломы побольше… у окон… сколько раз говорила… набросали кое-где и думают — дело сделали. Слышно все, слышно!.. Всю ночь не спала… у самого уха такой грохот… Они воруют солому, больше ничего!.. Или растаскивают ее там, что ли, на улице… На что же сторожа? На что же полиция? Соломы побольше!.. Ступайте и возвращайтесь…

Пелагея Петровна поспешила исполнить приказание. А когда вернулась, то застала генеральшу сидящею на кресле с трясущеюся головою, со страшным лицом и блуждающими глазами.

— Ваше превосходительство! Ваше превосходительство, благодетельница, что с вами?

Компаньонка засуетилась, семеня на месте ногами и заглядывая в лицо генеральши.

Та упала на подушки и хриплым голосом произнесла:

— Умираю!..

— Ах, Господи, да что же такое? Болит у вас что-нибудь — скажите, благодетельница, я разотру… За доктором послать прикажите?

Генеральша рассердилась.

— Не надо! — крикнула она. — Разве я когда-нибудь за доктором посылаю? Разве этим шарлатанам верю? Они и здорового человека, не то что больного уморить могут!..

— Да что у вас болит-то?

— Ничего не болит! Умираю… поманил!..

Она глазами указала на портрет.

— Поман-и-ил!.. — протянула она.

— Да, может быть, это вам только так почудилось, ваше превосходительство? Это иногда так бывает… в глазах зарябит… ну и почудится… со мною тоже давеча было…

— Не сердите вы меня, Пелагея Петровна! — со стоном произнесла генеральша. — Мне никогда не чудится… никогда!.. Говорю: поманил… Сама, своими глазами видела… Сижу я и тянет мои глаза к портрету, так и тянет… Не могу удержаться… вы вот ушли… я взглянула… и вижу… прищурил глаза, качнул головою… рука шевельнулась, поднялась и… манит…

— Да вы не тревожьтесь, благодетельница, право, почудилось… уж поверьте мне… Как это можно… когда же такое бывает!.. И зачем вам умирать? Слава Богу, и личико у вас совсем как есть здоровое…

— Нет, не утешайте!.. — слабо стонала генеральша. — Уже ночью такие мысли приходить стали… во всю обедню о смерти думалось… а как пошла на кладбище, помолилась на его могиле… потом взглянула на свою приготовленную… и так это мне живо, живо вдруг представилось, что скоро в ней лежать буду… да, буду!.. А тут и он поманил… умираю!

Генеральша закрыла глаза и лежала неподвижно.

Пелагея Петровна не знала, на что теперь решиться, что делать.

Умирала генеральша часто и каждый раз были новые проявления этого умиранья. Но теперь Пелагее Петровне показалось что-то действительно не совсем ладное — такого лица она никогда еще не видела у благодетельницы, да и «покойник» еще ни разу не манил ее.

«Чего мудреного, — думала Пелагея Петровна, — может, и взаправду… час пришел… человек старый, хворый, шутка сказать — сколько-то лет лежит на одном месте, света Божьего не видит… да, куда ведь стара и слаба! В чем душа держится… как разденется — глядеть страшно… чего доброго?!.»

Она склонилась над генеральшей.

— Матушка, — прошептала она, — чего бы, коли уж так вам, ваше превосходительство, плохо… успокоились бы… батюшку призвать… Святых Тайн… авось, Бог даст, полегчает… я…

Но вдруг она как будто прикусила язык и замолчала. Она поняла, что сделала большую глупость. Генеральша при ее словах вскочила, откуда силы явились, с кресла и вся так и затряслась.

— Потом… потом, успею!.. — зашептала она, махая руками и будто отстраняя от себя что-то. — Я не хочу умирать… не хочу!..

Она упала на подушки и закрыла лицо руками.

— Пелагея Петровна! — произнесла она через несколько мгновений, но уже совсем иным тоном, более спокойным и в то же время робким.

— Асиньки? — нежным голосом отозвалась Пелагея Петровна.

— Да пойдите сюда, положите мне на голову руку, посмотрите — не горяча голова?

Компаньонка, осторожно подобравшись, приложила руку и потом, отняв ее, вдруг быстро-быстро закрестилась.

— Вот вам Христос, благодетельница… ей-Богу же… вот, вот… ни чуточки не горяча! То есть ни-ни… Да, полноте, бриллиантовая вы моя, успокойтесь… бросьте вы эти мысли… так это… притомились… ночку плохо поспали… а вы здоровы… Ну вот ей-ей здоровы…

— А что, Пелагея Петровна, только вы по душе, напрямик мне скажите, — может это… может это мне показалось, что он кивнул и поманил?

— Да я же говорю, что показалось!..

— Побожитесь!

— Ну вот… ей-Богу!..

И Пелагея Петровна опять закрестилась.

Генеральша глубоко вздохнула с облегченным сердцем. Тоска и ужас, выражавшиеся на ее лице, исчезли. Однако, видно, какая-то новая черная мысль стукнула ей в голову. Она простонала и опять несколько раз повторила:

— Умираю… нет, умираю… умираю!..

Пелагея Петровна сделала едва заметный нетерпеливый жест; потом глазки ее хитро засветились. Она, видимо, чему-то обрадовалась, присела на краешек кресла и самым спокойным голосом сказала:

— А я, благодетельница, хотела доложить вам — чудные дела у нас в доме творятся…

— Что такое — говорите! — внезапно оживляясь и приподнимаясь с подушек, воскликнула генеральша.

— Да что уж вас теперь беспокоить, коли вы так нездоровы…

Но генеральша совсем оживилась.

— Говорите, говорите! Видно, опять пакости какие? Ну, что такое? Что такое?

— Да уж как вам сказать, благодетельница, оно не то что… а уж и подумать не знаю как… Видите ли, Нина Александровна…

— Нина! Опять!.. Мало прошлогоднего!.. Упросила дочка… Видно, я ей не показала… Но говорила ведь: еще что-нибудь узнаю — не будет спуску, не стану держать в доме такую… А коли она ей дороже матери… Ну что ж — пусть вместе и уезжают… Что она еще наделала?

— Да уж такое… уж такое!..

Пелагея Петровна только разводила руками.

— Такое… кабы не своими глазами видела — не поверила бы, никому не поверила… потому — ведь… барышня… к важным господам в гости ездят… вон с ними и царская фамилия танцует… и вдруг…

Генеральша вся так и насторожилась… Она забыла о всех своих недугах, о смерти не было и помину, глаза ее горели. Она так и впилась в лицо Пелагеи Петровны.

— Ну… ну?

— Своими глазами, своими — с глазами!.. С господином Горбатовым молодым… вчера под вечер… за руку держат их и бегут к себе… и заперлись с ним у себя… Я к щелке — там у них щелка есть такая…

— Ну знаю… Ну?!.

— Целовались…

— Что вы?

— Ей-Богу… лопнуть на сем месте! Целовались, сама видела… говорю… да и как целовались-то!..

— Как? Как?

— В засос-с! — с азартом и вдохновением отрезала Пелагея Петровна.

— Пойдите, позовите княгиню, чтобы сейчас, сейчас шла… Дома она? Неужто уехала?.. Не доживу… за ней сейчас, чтобы…

— Дома-с княгиня… бегу…

Княгиня появилась в будуаре встревоженная.

— Maman, голубушка, что с вами?

— Что со мною, ma chère, что со мною… едва жива вот… больна совсем… плохо мне, а вы меня до времени уморить хотите…

— Да что вы… что вы? Кто вас огорчает?

— Вы, вы… с вашей Нинкой! Мерзкая она девчонка и ничего больше… разврат в доме… стыд… скоро весь Петербург говорить будет… ездить перестанут…

Княгиня вспыхнула.

— Maman, не обижайте Нину… не обижайте!.. Это низкая сплетня, вот эта ехидна…

— Ехи-идна-с?! — протянула Пелагея Петровна. — Ваше превосходительство, что же? За что так обижают… я вам служу всей душой… О себе забыла…

Она стала всхлипывать, а потом, приняв вид оскорбленного достоинства, вышла из комнаты, но остановилась за портьерой так, чтобы не проронить ни одного слова. Княгиня разгоралась все больше и больше и теперь уже почти кричала:

— Да, ехидна… ехидна, которую вам не следует слушать… Ну, говорите, что она еще насплетничала? И я докажу вам, что она бессовестная лгунья — и ничего больше…

— Как же, докажешь!.. Да чего же это ты кричишь-то, сударыня?.. Как ты смеешь кричать на мать… уморить хочешь… надоела я вам, видно! Так я вот тебе скажу мое последнее слово… чтобы Нинки в моем доме сегодня же не было!.. Не хочу держать беспутницу, которая таскает к себе молодых людей и с ними целуется…

— А… так вот что!.. — перебила княгиня генеральшу. — Вот что!.. Успокойтесь, maman, и послушайте… Я виновата, ваша компаньонка не солгала…

Пелагея Петровна не выдержала и выскочила из-за портьеры.

— Вот видите-с… а обижаете… бранитесь словами нехорошими, ваше сиятельство!..

— Да вы не торжествуйте! — презрительно заметила ей княгиня. — У нас с вами еще разговор будет… и если я вас поймаю в своих комнатах или коридорах за подглядыванием и подслушиванием — вы жизни своей не рады будете…

Пелагея Петровна мгновенно скрылась за портьерой. Генеральша изумленно и нетерпеливо глядела на дочь. Она была заинтересована в высшей степени.

— Ну, ma cher?

— Нина действительно вчера затащила к себе одного молодого человека и, вероятно, целовалась с ним… Этого молодого человека вы хорошо знаете — это Борис Сергеевич Горбатов…

— Ma chère, ты меня с ума сведешь… Как? Ты знаешь… Ты покрываешь разврат?!.

— Я ничего не покрываю. Я сама хотела сегодня сказать вам, что Нина — невеста… Горбатов сделал ей предложение, и она приняла его…

Пелагея Петровна взвизгнула за портьерой. Генеральша развела руками, да так и осталась…

— Что ты сказала? Повтори, я, кажется, не дослышала… Он ей предложение?..

— Да, что же это вас так удивляет?

— Ma chère, ты с ума сходишь… ведь это невозможно…

— Почему же, maman? Почему? И как же это невозможно, когда это уже случилось…

Но генеральша все продолжала разводить руками…

— Горбатов! Да ведь ты знаешь, какая это древняя, знаменитая фамилия!.. Ты знаешь, что его дед был другом императора Петра III, а отец его, Сергей Борисович, хотя и прожил всю жизнь в деревне, а в молодости, чай помнишь, ma chère, его роль… Какое родство!.. Вот и младший теперь на графине Черновой женился… связи большие… связи… А богатство — куры не клюют…

— Я знаю все это, maman, тем более радуюсь за Нину, но еще больше радуюсь тому что он хороший человек и что они, действительно любят друг друга…

— Но ведь Нина… Ну, она… недурна, конечно… Да как же она может быть madam Gorbatoff?.. Madame Gorbatoff — mais c'est impossible puisqu'elle n'est pas née du tout! Нет, матушка, нет, никогда не бывать этому!.. Если вы сошли с ума… родители… родня… родня не допустит… не допустит!..

— Я думаю, maman, что допустит… Но теперь я ничего говорить не буду, я только что собралась ехать к его матери. Я поеду, поговорю с нею и как вернусь — тотчас же передам вам все, тогда и увидим…

— Поезжай, ma chère, поезжай, что же, поезжай, коли себя не жалеешь… А я бы на твоем месте в такие дела не впутывалась… Сраму себе наживешь только и ничего больше.

— А вот мы это увидим! До свидания, maman!

— До свиданья! Только ты бы поскорее и оттуда прямо ко мне, слышишь — прямо ко мне!

— Непременно!

Княгиня вышла. Пелагея Петровна показалась из-за портьеры.

— Ну, матушка, что скажете? — обратилась к ней генеральша.

— Да уж что тут говорить! — обиженным присвистом отвечала Пелагея Петровна. — Ведь малый ребенок — и тот такой сказке не поверит, а княгиня, вон, верит… А вы, ваше превосходительство, хоть убей меня тут при вас — за меня не заступитесь… что же ведь это — терплю я, терплю от княгинюшки… силушки моей нету!.. Ведь для вас стараюсь, а то для кого же… Слежу, чтобы в доме разных каверз и пакостей не было — а за это что вижу?.. Коли уж на то пошло, видно, мне не жить у вас…

Она горестно всхлипнула.

— Уж отпустите вы меня… не ко двору я здесь пришлась, честных-то людей отовсюду, видно, гонят… Ну и что же, Бог даст — проживу как-нибудь…

И она горестно всхлипнула… Генеральша нахмурилась.

— Пелагея Петровна, принесите мою шкатулку, что у кровати! — проговорила она.

Пелагея Петровна быстро шмыгнула и через несколько секунд явилась, неся большую, тяжелую шкатулку. Генеральша вынула из кармана связку ключей, перебрала их, нашла маленький ключик, отперла шкатулку. Шкатулка была наполнена всякими драгоценными вещами старинной работы. Тут были и браслеты, и кольца, и броши, серьги, фермуары. Генеральша разложила все вещи перед собою, выбрала красивое колечко с довольно крупным, кровяного цвета, рубином и подала его Пелагее Петровне.

— Вот вам! — сказала она. — Не брюзжите вы только да не говорите глупостей, ведь сами знаете, что вздор… Ну куда вы от меня пойдете? Где вам такое житье будет?..

Пелагея Петровна быстрым взглядом впилась в колечко, чмокнула руку благодетельнице и миткалевым платочком отерла себе глаза. Генеральша снова уложила все вещи в шкатулку, заперла ее и сказала:

— Снесите ее на место да позовите ко мне князя.

Князь Еспер тотчас же появился на зов сестры. Он был все такой же расфранченный, надушенный, но как-то немного осунулся за последнее время. Он убедился, что дела его совсем плохи. Нина упорно его избегает с самого их возвращения. Несмотря на все его старания, он не мог добиться с нею tete-a-tete.

— Mon frère, — встретила его генеральша, — вы слышали, что у нас делается?

— Ничего не слыхал, ma soeur, — тревожно ответил он.

— В доме невеста.

— Как? Кто?

— Нина Александровна замуж выходит, да за кого бы вы думали? За Горбатова! А, как вам это покажется?

Князь упал в кресло и не мог произнести ни слова. А генеральша повторяла.

— А, как вам это покажется? Ну, скажите, скажите?

— Что я скажу… ничего не скажу… — через силу, почти как в бреду, шептал он.

— Да мыслимое ли это дело, сударь? — волновалась генеральша. — Я полагаю, что дочка моя просто с ума сошла, коли этому верит. Если бы и хотел он, кто же ему позволит? У Горбатовых в роду еще не бывало таких mésalliance, и они горды и знают себе цену.

— Вы думаете, ma soeur, не допустят? — наконец, несколько приходя в себя и ухватываясь за новую мысль, не приходившую ему еще в голову, пробормотал князь Еспер.

— Не только думаю — уверена в этом, быть того не может…

— Ma soeur, я нездоров, с утра голова болит… я пойду к себе, прилягу.

— Я не держу вас…

Князь Еспер вышел из темного будуара, остановился, схватил себя за голову и потом кинулся через все комнаты на половину княгини. Он, как безумный, ворвался в гостиную, огляделся, не нашел там Нину. Кинулся в ее комнаты, застучал в дверь и отчаянным голосом крикнул:

— Впустите! Впустите!

Дверь была не заперта. Она распахнулась. Нина, заслыша его отчаянный голос, выбежала к нему навстречу.

— Что случилось? Пожар? Что? Где горит? У нас? Или несчастье какое-нибудь? Ma tante?!.

Она не знала, что и подумать.

— Вы замуж выходите?.. Говорите — правда это?.. Правда или нет? — наступал он на нее с искаженным лицом.

Она отстранилась. Она наконец поняла, в чем дело и успокоилась.

— Да, правда! — произнесла она твердым голосом.

Он отшатнулся. Он пристально несколько мгновений глядел на нее бессмысленными глазами, потом вдруг его охватило бешенство, зубы его скрипнули, он поднял руку и погрозил ей:

— Клятвопреступница! — прошипел он. — Ты получишь должное возмездие!

Нина вздрогнула невольно. Но это было только мгновение. Она холодно взглянула на него, повернулась и прошла в свою спальню.

Он слышал, как она заперла за собою дверь, как щелкнул замок. Он бросился назад. Поднялся к себе, упал на диван и долго лежал неподвижно.

В нем все кипело.

«Нет, нужно ей отомстить, нужно ее наказать хорошенько!»

«Отняли-таки! Отняли!..» — вдруг громко крикнул он и заплакал.

XII. ЧУДЕСА

— Пелагея Петровна! Пелагея Петровна! Да подите же поскорее, узнайте — вернулась княгиня или нет? — почти поминутно говорила генеральша, сгорая нетерпением.

Наконец Пелагея Петровна вернулась и объявила, что княгиня приехала, прошла прямо к себе, но сказала ей, что сейчас приедет сюда.

— Какова она? Каков у нее вид — вы заметили?..

— Ничего, ваше превосходительство, не могла я заметить — на меня не смотрят, ровно я отверженная какая… Скажите, мол, маменьке, что приду сейчас — я ни словечка больше…

— Да вы бы, матушка, как-нибудь выведали, спросили бы ее хоть что-нибудь…

— Нет-с, благодетельница, я с ними разговаривать теперь никак-с не могу… Сами знаете — одна только обида мне за всю мою верность, и ничего больше…

— Ах, Бог мой — что же она нейдет? Сбегайте…

Но княгиня в это время вошла. Генеральша так и уставилась на нее в полумраке.

— Ну что, ma chère, что? Кто прав?..

— Я права, конечно, ведь я знала!..

— Кого же ты видела? Саму Горбатову? С ней говорила?

— Да, с ней говорила. Она очень рада… Она ведь Ниночку уже видала и та ей, оказывается, с первого раза понравилась. Чудная женщина Татьяна Владимировна Горбатова, до слез она меня тронула. Вот мать!..

— Хорошая женщина… да — я ничего против нее не скажу, — проговорила генеральша, все еще не будучи в силах прийти в себя от изумления, — хорошая женщина; только ты, мать моя, все-таки не производи ее в святые… Чай, знаешь, помнишь, кто без греха!..

— О чем вы это, maman? — с неудовольствием перебила княгиня.

— О чем? Сама знаешь… Всему свету известно, с кем она была близка в молодости…

Княгиня вспыхнула.

— Ах! Зачем вы это, maman? Да и кто может… Может, все это клевета и сплетни… Даже, наверное, так… Я уверена, уверена, что все клевета и сплетни и ничего между ними не было такого…

Генеральша всполошилась, даже вскочила со своего кресла, совсем уже позабыв все свои недавние недуги и ожидание смерти. Глаза ее загорелись. Она просто чувствовала себя оскорбленной.

— Что еще, что ты? Бога побойся — как клевета, как сплетни? Ну, уж это, ma chère, нельзя же так, это ни на что не похоже! Всему свету известно, а ты вдруг — клевета!

— Господи, будто это обида и вам и «всему свету», что я сомневаюсь… Что я не хочу верить в существование пятна на этой прекрасной женщине?

— Да тут никакого пятна нет; только что было — то было… И не моги ты, не моги… Весь свет знает!

Княгиня пожала плечами и замолчала. Она поняла, что спорить с матерью бесполезно.

— Так она согласна? — возвращаясь к своему изумлению, спросила генеральша.

— Согласна, конечно… Насколько я поняла — Борис Сергеевич ее любимый сын… Впрочем, об этом уже и прежде говорили…

— Как же это она? Неужто лучшей партии сыскать ему не могла?

— Мы с Татьяной Владимировной находим Нину очень хорошей партией… И, пожалуйста, больше не будем говорить об этом. Я знаю доброту вашего сердца и, надеюсь, что и вы от души порадуетесь Ниночкиному счастью. Видно, Бог милосердный сжалился над ее сиротской долей…

— Что же я… Я очень рада! — проговорила генеральша. — Только чудеса, чудеса! Право, весь свет перевернулся! Ну, а Горбатов?

— Я его не видела. Его дома не было; но Татьяна Владимировна сказала, что он уже знает и дал свое согласие; он, может быть, сегодня же будет у меня с тем, чтобы официально просить руки Нины.

— Чудеса, чудеса! — повторила генеральша.

— Где же невеста? Дай ты мне взглянуть на нее! — наконец докончила она.

— Да ведь она, maman, еще после обедни хотела к вам идти, только вы распоряжение сделали, чтобы никто вас не беспокоил.

— Да, да… Ну ничего, теперь мне лучше… Позови ее, пусть придет… Я ее поздравлю.

Княгиня несколько смутилась. Она знала, что мать ее не особенно любит стесняться и боялась как бы она теперь не наговорила Нине, хотя и ласковым тоном, чего-нибудь обидного. Но выказать свои опасения и попросить мать не обижать Нину — она не могла решиться. Старуха рассердится, и, пожалуй, еще хуже выйдет.

— Хорошо, maman, сейчас позову Нину, только она так потрясена… Вы знаете ее плохое здоровье…

— Как, чай, не быть потрясенной! — сказала генеральша. — Этакое счастье привалило! Да ты что же, ты никак боишься, что я ее еще больше расстраивать буду? Не бойся, матушка, не бойся… Говорю тебе, ведь я рада… Что же мне? Только все же следовало бы, кажется, со мною заранее потолковать да посоветоваться.

— Когда же это было, maman? Это и для меня самой неожиданность, — решилась согласиться княгиня для того, чтобы только успокоить старуху.

Затем она ушла звать Нину. Сообщив ей желание генеральши ее видеть, княгиня прибавила:

— Ты только, Ниночка, не обращай особенного внимания, если что тебе в ее словах не понравится… Она стара, у нее на многое неверные взгляды…

— Ее взгляды мне давно известны, — ответила Нина, — и обидеть она меня ничем не может. Конечно, она находит, что я не стою такого жениха?.. Да ведь и я нахожу это, я об этом много думала и намерена сказать это и его матери.

Княгиня пожала плечами.

— Это еще к чему, что за мысли? Право, если бы я не знала тебя, то могла бы подумать, что ты напускаешь на себя лицемерную скромность! А Татьяна Владимировна тебя не знает… Ведь она так, может быть, и подумает! Зачем же это, ты только повредишь себя…

— Я буду искренна с его матерью, иначе с нею я не должна быть…

Так говорили они, подходя к темному будуару. Генеральша встретила Нину крайне ласково:

— Поздравляю, матушка, поздравляю, от души поздравляю… — начала она, когда Нина, по заведенному в доме обычаю, целовала ее руку. — Дай тебе Бог, Ниночка, всего хорошего… Дай тебе Бог!.. Только ты меня, старуху, прости за откровенность, я знаю жизнь и добра тебе желаю — уж как надо теперь тебе быть осторожной! Ежели бедной девушке такое счастье приходит, его надо бережно поднять — не то разобьется… Счастье-то людское хрупко… Ты вот молода очень, думаешь, чай, — всего теперь достигла, все пришло — ан нет, тут-то, матушка, только и начинается!.. Много трудностей…

— Я это понимаю.

— Понимаешь, душа моя, ну и прекрасно!.. Умница… Это честь тебе делает!.. — сказала генеральша. — Теперь не ко времени, да я и нездорова, а вот как-нибудь я призову тебя на досуге и потолкуем… Многому могу научить тебя… Пелагея Петровна!..

Распоряжение относительно гостей, сделанное во время умирания генеральши, не было отменено, а потому Пелагея Петровна находилась бессменно в будуаре или за занавеской. Она появилась тотчас же на зов.

— Поздравьте невесту! — сказала генеральша. Пелагея Петровна бочком пододвинулась к Нине, стала приседать, подбирать губки и присвистнула:

— Поздравляю, Нина Александровна, поздравляю, милая барышня, дай вам Господь…

Нина пожала ее холодную, скользкую руку. Княгиня не удержалась.

— Да вы, почтеннейшая, вместе с поздравлением уж заодно пообещались бы ей не шпионить за нею, не подсматривать и не подслушивать…

Пелагея Петровна отскочила будто ужаленная.

— Х-ах-с! — что-то такое прошипела она. — Обижайте, ваше сиятельство, унижайте!.. Бедного, беспомощного человека легко обидеть… Ничего не стоит-с!.. Бедный человек все терпеть должен… Да и Господь приказывает прощать обиды… А ежели что видела, да ее превосходительству передала — так это моя прямая обязанность. Разве можно было такое вот думать — никак-с невозможно!

— То-то и есть, что вы только одно дурное думаете, а хорошее вам и в голову никогда не придет! — презрительно заметила княгиня.

Но генеральша ее перебила:

— Ну, полно, перестаньте! Чего тут браниться… В особенности на радостях… Пелагея Петровна, принесите шкатулку…

Пелагея Петровна даже позеленела, и, несмотря на сумрак, царствовавший в комнате, все могли ясно видеть, как исказилось лицо ее. Тем не менее, она поспешно исполнила приказание «благодетельницы». Генеральша опять нашла ключик из своей связки, отперла шкатулку, опять выложила себе на колени все заключавшиеся в ней драгоценности. Она на этот раз выбрала превосходный браслет с солитером чистейшей воды, окруженным отборными, одна как другая, жемчужинами. Затем, уложив вещи и заперев шкатулку, она протянула браслет Нине.

— Вот тебе, Ниночка, от меня на память… Дай руку, я тебе сама надену.

Нина переконфузилась, покраснела, неловко поблагодарила. Зачем это? Ей бы хотелось, чтобы не было такого подарка. Но она все же была тронута. У генеральши теперь сделалось такое доброе, ласковое лицо. Она застегнула браслет на руке Нины и в то же время рассматривала и гладила эту руку.

— Хорошенькая у тебя рука, Нина, только худа больно… Мужья-то худых жен не любят… Ты так и знай это… Поправляйся, смотри!

Нина не знала что и говорить, ей становилось очень неловко. А генеральша продолжала:

— Да ты разгляди-ка браслет… Ma chère, ты, чай, его знаешь? — обратилась она к княгине. — Это еще у меня от бабушки, от княгини досталось… Ну, Ниночка, Господь с тобою… Ступай себе, что тебе здесь делать со мной… Ступай, помечтай… Жениха пожди…

Нина с чувством поцеловала ее руку и вышла. По ее уходе генеральша сказала княгине:

— Ты, ma chère, не в претензии, что я этот браслет Нине подарила?

— Что вы, maman, Бог с вами! Я только за вашу доброту могу благодарить вас. Ведь кому же бы вы могли дать его, если не Нине — мне!.. Так я давно вам сказала: все мое, все как есть, — все рано или поздно, а ей же достанется. Merci, maman, вы меня очень порадовали!..

Вдруг генеральша протянула руки дочери.

— Пойди ко мне, — тихо-тихо проговорила она, — дай я тебя поцелую!.. Вот… Ты у меня добрая… Толстушка моя!..

И она гладила своей костлявой, старческой рукой ее толстые, уже кое-где морщинистые щеки. Она гладила и ласкала ее, как маленькую девочку. А княгиня в душевном порыве прижалась к матери и крепко ее целовала, не замечая, что вымазала себе все губы белилами и румянами.

Давно, много лет между матерью и дочерью не было ничего подобного. А тут вдруг они обе почувствовали и поняли свою тесную и кровную связь, почувствовали и поняли, что обе любят друг друга и что обе они — добрые.

Пелагея Петровна выглянула из-за занавески, потом опять спряталась и от злости до крови почти искусала себе губы.

«Вот дуры-то! Вот дуры!.. Ну уж и дуры же петые!.. — про себя твердила она. — И таким-то дурындам и богатство и почет… И все на свете… А умному человеку — шиш масляный!..»

XIII. СВАТ

В это время княгиню вызвали — приехал Сергей Борисович Горбатов. Генеральша засуетилась.

— Прими его, матушка, в большой гостиной… Слышишь — непременно в большой гостиной! — сказала она дочери. — А потом и ко мне попроси… Скажи — я больна, никого не принимаю, а его приму и очень рада его видеть…

Княгиня вышла и приказала просить гостя в парадную гостиную. Каждая вещица этой обширной комнаты оставалась неприкосновенной в течение долгих, долгих лет. По стенам развешены были фамильные портреты, представлявшие кавалеров в париках и пудре, в кружевных жабо, расшитых золотом кафтанах, и дам с самыми хитрыми прическами, с целыми башнями и кораблями на головах, в удивительных шнуровках и фижмах. Сергей Борисович вошел, огляделся — никого не было. Он несколько раз нервным шагом прошелся по мягкому ковру, останавливаясь перед портретами, но, в сущности, почти их не замечая… Его еще бодрая, худощавая фигура, не утратившая грации прежних лет, тонкое и красивое, гладко выбритое лицо, густые, седые, будто обсыпанные пудрой волосы, старинного покроя сюртук, ноги в черных чулках и башмаках с красными каблуками — все в нем, одним словом, гармонировало с этой обстановкой конца восемнадцатого века. Казалось, что время вдруг ушло назад и реставрировало одну из жанровых картин прошедшей эпохи…

Но среди этой так подходящей к нему обстановки Сергей Борисович теперь чувствовал себя очень неловко. Когда он узнал о намерении сына жениться на родственнице и воспитаннице княгини Маратовой, он, к изумлению и жены и Бориса, был поражен и долго не мог найти слов для ответа. Борис даже встревожился и с тяжелым чувством спросил его:

— Что же вы молчите, батюшка? Неужели это значит, что вам трудно дать согласие, что вы не желаете этого?

Сергей Борисович нервно передернул плечами.

— Ах, совсем не то, — проговорил он. — Ты изумил меня… я никак этого не ожидал… что же… что же я могу иметь против твоего выбора?! Только ведь я совсем ее не знаю…

— Мы с тобой, мой друг, так засиделись в деревне, что Борису и невозможно было найти себе такую невесту, которую бы мы хорошо знали… Кого мы знаем? — перебила Татьяна Владимировна…

— Конечно, конечно… что ж… поздравляю тебя, мой милый…

Он обнял сына, поцеловал его, а затем вдруг, не прибавив ни одного слова, вышел из комнаты.

— Что это значит? — тревожно спросил Борис у матери…

— Не знаю… не понимаю! Я поговорю с ним…

Но Татьяна Владимировна так ничего и не добилась от мужа. Он повторил ей, что ничего не имеет и не может иметь против выбора сына, если она согласна и если ей нравится избранная им девушка. А между тем в его тоне, помимо его воли, сквозило, очевидно, какое-то тайное неудовольствие. Дело в том, что он почувствовал в себе некоторый разлад. Он всю жизнь толковал о равноправности и братстве человечества, он много раз в семейном кругу, перед тем же Борисом, подсмеивался над «кастовыми предрассудками» — а между тем теперь чувствовал досаду, большую, невольную досаду, что сын его берет девушку без роду, без племени. Он вдруг вспомнил, во всех мельчайших подробностях разветвления своего родословного древа…

«Горбатовы всегда роднились только с самыми лучшими семьями»… — мысленно повторял он.

Ему совестно становилось за эти мысли, но он никак не мог побороть их. Не мог он побороть их и теперь, явившись сватом в дом генеральши и ощущая в себе что-то противное, как будто чувство унижения.

«Какое малодушие, какое малодушие!» — думал он.

У двери показалась княгиня, и впечатление жанровой картины восемнадцатого века совершенно разрушилось при появлении ее тучной фигуры, одетой по самой последней моде и с черными, скакавшими по обеим сторонам ее щек, тирбушонами. Сергей Борисович со всеми приемами екатерининского царедворца отвесил почтительный поклон и подошел к руке княгини.

— Я решил вас побеспокоить, княгиня, по семейному делу, которое вам уже известно, — начал он официальным тоном, но она его перебила.

— Сергей Борисыч, — сказала она, приглашая его садиться, — к сожалению, мы мало знаем друг друга, но, что касается меня, я говорю вам это от сердца (и по ее лицу, по ее умным, добрым и круглым глазам Сергей Борисович увидел ясно, что ей можно верить), — я вас уважаю и обращаюсь к вам как к человеку прямому, искреннему. Светских тонкостей не должно быть между нами… Скажите мне прямо — имеете ли вы что-нибудь и, если имеете, то что именно, против этого брака?

Сергей Борисович робко взглянул на нее и даже немного покраснел.

— Я думал, что жена моя уже сказала вам, что я дал свое согласие…

— Да, Татьяна Владимировна мне передала об этом… Но ведь согласие согласию — рознь, Сергей Борисыч!

— Мое согласие искренно, — перебил он. — Я доверяю моему сыну и сожалею только о том, что не имел случая до сих пор близко познакомиться с его невестой. Но ведь такой случай у отцов бывает не часто. Я постараюсь наверстать потерянное время — вот и все.

Княгиня изо всех сил старалась прочесть в его лице, в звуках его голоса какой-нибудь признак неудовольствия. Но он уже успел совладать с собою — и она ничего не могла заметить.

— Моя родственница, — продолжала она, — Нина Ламзина, которую я люблю как дочь, будет почти единственной после меня наследницей… Я даже постараюсь о том, чтобы иметь право передать ей мое родовое имение… Она добрая и хорошая девушка; ее, слава Богу, хорошо воспитали и она искренно любит вашего сына. Но все же… я понимаю это, она… по принятому в свете мнению… не может… не может почесться хорошей для него партией… И вот это смущает меня… И я хотела бы слышать от вас, как вы на это смотрите? Я принимала вашего сына и всегда была рада его видеть у себя… Я уверена, знаю заранее, в свете будут говорить, что мы его ловили… Но я не хочу, чтобы вы так думали, потому что это неправда… спросите его…

Она смутилась и замолчала. Сергей Борисович вспыхнул.

— Княгиня, — проговорил он, — я во многом не разделяю общих взглядов, и я не дал и не дам вам повода так думать про меня, как вы, судя по словам вашим, думаете. Я не искал для моего сына блестящей партии… Я никогда не судил о семейном счастье со стороны богатства, происхождения и тому подобного. Если они любят друг друга, если Нина Александровна достойная девушка, в чем я ни на минуту не усомнился, — чего же больше! Я постараюсь сделать все, чтобы она признала меня отцом не по имени только. А теперь одно, что я могу, — это благодарить вас за вашу любовь к ней, за ваши о ней попечения…

Слезы так и брызнули из глаз княгини. Она протянула обе руки Сергею Борисовичу.

— Что же я после этого могу сказать вам? — прерывающимся голосом произнесла она. — Мне-то как благодарить вас?

— Меня вам благодарить еще не за что, княгиня, — ласково улыбнувшись, со своей обычной простотой, сказал Сергей Борисович…

В это время в гостиную вошла Нина. Она знала, что здесь отец Бориса, она долго не решалась войти; но, наконец, пересилила себя. Этот красивый старомодный человек, которого она видела всего раза три, производил на нее очень приятное впечатление. Но она не только прежде, конечно, а даже и теперь, в это последнее время, уже после решительного объяснения с Борисом, как-то о нем совсем не думала. Не думала, что он станет ей близким человеком. Она робко, почти с мольбою взглянула на него, но робеть перед ним не было возможности. Не прошло минуты, как она забыла свое смущение и говорила с ним просто и искренно, глядела на него прямо своими глубокими, прекрасными глазами.

Он, видимо, в нее всматривался и, видимо, был доволен своими наблюдениями. Он сумел, наконец, отделаться от того мучительного и противного чувства, в котором ему было так стыдно даже перед самим собою признаться. Он позабыл все надоедливые веточки своего родословного древа. Он только повторял про себя:

«Что за прелесть! Что за прелесть!.. Я никак и представить себе не мог, что она так хороша… и что вообще она такая»…

Наконец ему стало совсем легко и свободно.

Княгиня попросила его зайти к генеральше. Он встал и сказал, пожимая руку Нине:

— Я очень счастлив сегодня, и вы причиной этого счастья.

Она покраснела и благодарно взглянула на него. Этими немногими словами он ответил ей на все поднимавшиеся в ней и смущавшие ее вопросы.

Генеральша приняла Сергея Борисовича как давнишнего знакомого, почти как друга. Другом он ей никогда не был, но знакомство их действительно было старинное. Они встречались в свете еще в последнюю четверть прошлого века, при дворе императрицы Екатерины, когда генеральша была еще, если не молода уже, то, во всяком случае, очень красива. А он был цветущим, розовым юношей, которому все прочили самую блестящую будущность, о котором говорили как о новом восходящем светиле.

Генеральша в то время, подобно многим женщинам и девушкам высшего петербургского общества, была пленена его красотою и свежестью. Встречаясь с ним в гостиных и на балах, она выказывала ему немало знаков своего «особенного» внимания. Тогда ему стоило захотеть, стоило хоть на минуту остановиться на мысли о ней — и к нему полетели бы ее нежные записочки. Но он ни на ее, да и ни на кого не обращал тогда внимания. Ни на кого — только поэтому генеральша и простила ему впоследствии его равнодушие и потом, в течение всей жизни, изредка встречаясь с ним, неизменно выказывала ему уважение.

Вообще, нужно сказать, она, хотя никогда и не задумывалась над этим, но бессознательно уважала всех тех мужчин, которые не обращали на нее никакого внимания и которым она не писала, дрожа от страха перед своим законным супругом, раздушенных записок.

Из первых же слов Сергея Борисовича она теперь убедилась в том, что дочь ее не увлекалась и была права.

«Эта Нина, видно, и впрямь в сорочке родилась!» — подумала она. — А впрочем, ведь она выходит из моего дома — это все же много значит!

Она почти совсем успокоилась на такой мысли.

XIV. КРОВНАЯ ОБИДА

Владимир сидел перед своим письменным столом и, что с ним случалось не особенно часто, был погружен в чтение каких-то разложенных перед ним бумаг. Дверь кабинета была заперта на ключ. Владимир иногда отрывался от чтения, откидывался на спинку кресла, морщил лоб, очевидно, обдумывая что-то крайне для себя важное. Потом снова принимался перелистывать бумаги, останавливаясь на некоторых страницах, перечитывая их по несколько раз, отмечал их карандашом.

Вот он поднялся с места и торопливо прошелся по комнате. Ему, действительно, приходилось о многом подумать. Он недавно потерпел неудачу по службе, его обошли, ему предпочли другого. И случилось это совсем неожиданно, случилось в то время, когда он был уверен в успехе. Он выдержал себя прекрасно, никому и виду не подал, не проговорился ни одним словом, но глубоко затаил в себе обиду и стал изыскивать способы, как бы поправиться и подняться, и сразить этим врагов своих.

Между тем некоторые старые приятели, поймав два-три его слова, в которых сказывалось недовольство, задумали и его, как человека энергического и довольно влиятельного, а потому способного быть полезным делу, притянуть к своему обществу. Открытия, им сделанные, его очень изумили; но он, по своему обычаю, не выказал этого изумления, обстоятельно все выслушал, разузнал и не стал спорить с молодыми мечтателями, как это сделал его брат. Он вовсе не отказался примкнуть к ним; но начал двойную игру. Он попросил дать ему время все хорошенько обдумать и обстоятельно ознакомиться с делом. Доверчивые и искренние молодые люди не могли в нем сомневаться — в таком человеке, из такой семьи и с такими благородными традициями. Достаточно оказалось его слова — и в руках у него очутилось немало очень важных и сильно компрометирующих документов…

«Да, — думал он теперь, — иногда следует рисковать, без риску в большом деле невозможно… Только осторожнее, как можно осторожнее! Дело развивается, удача их возможна… и тогда я много выиграю; их обойти нетрудно — такие люди!.. А на случай неудачи, кажется, все обдумано — мне же будут благодарны… А заподозрить меня — кто же заподозрит? Нужно только следить, следить хорошенько… Я еще многих не знаю, списки неполны…»

Он снова вернулся к своим бумагам и стал разбирать их. В это время он услышал, что кто-то старается отворить дверь.

— Кто там? — раздраженным голосом крикнул он.

— Это я, пусти, пожалуйста, мне непременно надо тебя видеть! — раздался голос Катрин.

Владимир сделал нетерпеливое движение, быстро уложил все бумаги в портфель, портфель запер в столе и подошел к двери. Катрин не вошла, а просто ворвалась в кабинет. Движения ее были так порывисты, что он даже заметил ей:

— Ты бы поосторожнее… в твоем положении! Что с тобою случилось?

— Да разве вы не знаете, что у нас происходит?

— Знаю! Борис женится на этом «привидении», как ты ее называешь…

— И вы так хладнокровно к этому относитесь?

— Что же мне — повеситься что ли?

— Да ты говорил с ними?

— Говорил.

— Что же ты им сказал?

— Сказал, что несколько удивляюсь его выбору; потом напомнил, что до сих пор в нашем роду не бывало такого примера… Так отец даже сердиться вздумал. Ты знаешь его фанаберии, его недаром «вольтерьянцем» называли. Он очень доволен; эта особа, видишь ли, ему понравилась, у него один вкус с Борисом…

Катрин была совсем поражена.

— Да нет, что же это такое? Ведь этого нельзя допустить… никак нельзя…

— Полно, перестань говорить пустое! — остановил ее Владимир. — Не допустить этого ни ты, ни я не сможем… et, apres tout, il faut faire bonne mine au manvais jeu — il ne nous reste que ca…

Но Катрин все же не унималась. Она комкала, чуть не рвала свой кружевной платок, даже побледнела вся от досады. Ее глаза стали такие злые. Она уже не была похожа на маленькую, хорошенькую птичку, а напоминала собою взбесившуюся кошку.

— Что же это такое будет? — говорила она. — Хороша belle soner! И это вместе жить… всегда вместе!..

Владимир взглянул на нее, прищурил глаза и ему, как это очень часто с ним бывало, захотелось подразнить ее.

— Да, и жить вместе! — медленно и, по-видимому, спокойно сказал он. — И этого мало, жить очень дружно, угождать ей…

— Merci bien! Угождать? Я ей угождать? Нет, слуга покорная! Я ей никогда не прощу, никогда… и пусть она лучше и не ждет от меня ничего хорошего… Бог знает кто вотрется в семью — и это выносить!.. Нет… Я каждый день, каждый час буду напоминать ей, что есть маленькая разница между нею и мною.

— Напрасно; я тебе говорю: ты должна будешь угождать ей. А не станешь угождать — так кончится тем, что нас с тобою попросят вон из дома.

Катрин всплеснула руками.

— Что вы — с ума сходите?

— Нисколько! Это на тебя нашло бешенство, а я спокоен и потому все ясно вижу. Рассуди сама и ты увидишь, что я прав. Ты очень хорошо знаешь, что этот дом принадлежит отцу и что затем, как уже давно, давно решено и как я не раз говорил тебе, он перейдет к Борису.

Катрин закусила губы.

— Этого мало, — продолжал он. — Я уверен, что отец подарит ему дом к свадьбе. Так что тебе останется одно из двух: или подружиться с нею и уступить ей все хозяйские права как старшей — или выбираться…

Катрин несколько мгновений не могла выговорить ни слова.

Наконец она поднялась и устремила на мужа самый презрительный взгляд, на какой только была способна.

— Знаете что, Владимир Сергеевич, — проговорила она, — я считала вас гораздо умнее и… — plus pratique, чем вы теперь оказываетесь.

Владимир слегка поклонился ей.

— Благодарю за откровенность! Но к вашему мнению я, как вы знаете, довольно равнодушен.

— Помилуйте, о чем же вы думали? Почему этот дом ему, а не вам, когда вы первый женились, когда у вас уже есть сын, прямой продолжатель вашего рода? А у них еще увидим — будут ли дети… По всем правам, по всем, дом этот должен принадлежать вам, и если бы вы были умны, так давно бы уж все устроили…

— А вы полагаете, что я уже об этом не думал?.. Я намекал отцу… Я, наконец, не далее как этим летом ему высказался…

— Что же он?

— Молчит, будто не слышит! Что же я могу с ним сделать?!.

— И зачем я не взялась за это дело, я бы уговорила старика, он так со мною нежен, он бы не мог мне отказать! — отчаянно проговорила Катрин.

— Так, значит, напрасно вы меня обвинили в глупости.

— Но, быть может, и теперь еще не поздно? — говорила она, не обратив внимания на его слова. — Я сегодня же попробую… и если нет, если он откажет — извольте искать новый дом! Я ни дня, ни дня, слышите, не хочу здесь больше оставаться! Да и где же тут… как устроиться… места нет.

В их старом доме можно было с полным удобством поместить несколько больших семейств. Но Катрин, действительно, представлялось, что места нет. Она занимала самые лучшие апартаменты, и для жены Бориса подобных не оказывалось. Ведь не могут же они поселиться там, внизу, где он живет теперь, в этих серых комнатах за биллиардом? Что же — ее выгонять, что ли, будут?! Это невыносимо! Но она так привыкла уже к этому великолепному дому… Она хорошо знала, что купить такой вряд ли и возможно в Петербурге, а строить — когда еще будет готов, да и все выйдет не то. Наконец, в течение последних двух лет она так заботилась об украшении дома, столько выписано из-за границы и накуплено в Петербурге дорогих вещей. Она накупала, выписывала, Сергей Борисович все это разрешал ей. Деньги выдавались из его конторы и зачислялись под рубрикой «ремонта петербургского дома». Она теперь очень волновалась, что ей не удастся присвоить все эти вещи, что выйдут, пожалуй, неприятности!

Она почему-то, выйдя замуж, всегда думала, что она главное лицо в доме Горбатовых, что в будущем все принадлежит ей. И этот дом, и Горбатовское — она уже считала своей собственностью. Почему, на каком основании? Она не задумывалась над этим. Она считала Бориса довольно ничтожным — благодаря его деликатности и уступчивости. А мысль о том, что он может жениться, не приходила ей в голову… Нет, надо устроить это дело! Зачем переезжать? Она не хочет. Она не отдаст этого дома, одного из самых роскошных и лучших домов в Петербурге; она так его любит, так давно восхищалась им, еще даже не зная, что будет жить в нем.

Она вышла от мужа и направилась к Татьяне Владимировне. Там она застала и Сергея Борисовича, и Бориса.

При ее входе Сергей Борисович говорил:

— Да, и это серьезно, мне очень грустно стало, когда я подумал о таком с вашей стороны недоверии. Зачем ты от меня скрывал так долго? — обратился он к Борису. — Разве ты имел право хоть минуту во мне сомневаться?

Но Татьяна Владимировна встала на защиту своего любимца.

— Если кто виноват — так это я, — перебила она мужа. — Он и от меня скрывал. Я сама с ним заговорила об этом, сама выпытала.

— Откуда же ты узнала? Как догадалась?

— А вот это она мне подала мысль, — указала Татьяна Владимировна на Катрин.

Сергей Борисович покачал головою.

— Нет, нехорошо, нехорошо! — повторил он. — Теперь чего же мне ждать, я скоро совсем чужой буду между вами… Но довольно об этом! Ради твоей прелестной невесты я не могу больше сердиться.

Катрин едва выдержала; но все же постаралась улыбнуться и обратилась к Борису.

— Когда же свадьба, если это не секрет?

— Как ты спешишь! — отвечал Борис. — Об этом еще никто не думал.

— Я спрашиваю не из пустого любопытства — мне, видишь ли, как можно скорее надо знать, когда твоя свадьба… Нам нужно вовремя приготовиться для того, чтобы переехать куда-нибудь и очистить вам место.

Все изумленно на нее взглянули.

— Разве в нашем доме не хватит для всех места? — сказал Сергей Борисович.

— Рассудите хорошенько и увидите, что не хватит, — протянула Катрин.

— Я, во всяком случае, вас стеснять не стану, — заметил Борис. — Мне, я признаюсь, хотелось бы ввести мою будущую жену хоть на первое время в этот дом. Но ведь нам нужны комнаты три, четыре — не больше. Мои привычки вы знаете, а она тоже не избалована.

— Избаловаться нетрудно! — не утерпела Катрин, но тотчас же и замолчала, заметив строгий, блеснувший взгляд Татьяны Владимировны.

Борис продолжал:

— Но раз ты уж заговорила об этом, Катрин, я скажу вот что: мы все хорошенько обдумаем, и если встретятся какие-нибудь затруднения, нам можно будет нанять другой дом и уж, конечно, нам, а не вам — об этом не может быть и речи, это самое собою разумеется…

— Вы говорите пустое! — вдруг сказал Сергей Борисович. — Пока я жив, вы должны оба, и ты, и Владимир, жить в этом доме. Места довольно, слава Богу, тем более что мы с матерью случайные гости. И мне странно, Катрин, что ты поднимаешь такие вопросы…

Он вышел, очевидно, несколько раздраженный. Ему стало как-то тяжело и неловко. Хотя он еще и не знал, чего можно ожидать от Катрин, но уже понял, что встают вопросы, которых он до сих пор как-то не предвидел, которые никогда еще не вставали перед ним в его жизни.

Татьяна Владимировна сделалась совсем мрачной. Она-то все хорошо понимала. Она знала, что в семье есть враг, что этот враг уже принес много горя, а впереди грозит еще большим горем…

XV. ТРУДНЫЕ МИНУТЫ

Женщина, более или менее одаренная от природы, каковы бы ни были ее направления и характер, почти всегда в числе своих свойств имеет ясное понимание данного положения, умеет в нем разобраться. Так и Нина, несмотря даже на всю исключительность своей натуры, на жизнь, проводимую в мечтаниях, в сознательном и настойчивом удалении себя от действительности, уже в разговоре с генеральшей доказала, что понимает свое положение. Она в эти дни передумала и предчувствовала многое и в том числе несколько раз возвращалась к мысли о том, что ее ожидает в семье Горбатовых и как она теперь должна вести себя.

Заговорившие в ней теперь с никогда еще неведанной ею силой требования жизни, а также всю ее наполнившее и в течение лета утвердившееся страстное чувство к Борису, сделали свое дело. Они заставили ее наконец поверить тому внутреннему голосу, который уже давно и настойчиво твердил ей, что татариновские откровения, экстазы и восторги — не есть истинное служение Богу и достижение состояния благодати.

Теперь она уже не считала этот голос вражеским наваждением. Все это прошло. Эти воспоминания вечерних собраний сестер и братьев ее смущали и ей даже становилось за себя стыдно. Пока она еще находилась под влиянием горячих слов и убеждений Татариновой и получала в них оправдания и объяснения, даже возведение в нравственную обязанность этих экстазов, ее совесть была спокойна и молчала. Теперь же, когда нервы несколько укрепились, когда она вышла из-под влияния Татариновой и очутилась под новым влиянием, ей вдруг все эти экстазы представились в ином свете. Она, хотя и бессознательно, не мыслью, а чем-то новым в ней заговорившим, стала проникать в их настоящий смысл, стала догадываться, что все это было не что иное, как страсть, чувственность, что это-то и был настоящий «грех», которого «братья» и «сестры» на словах так боялись.

Она, конечно, не могла переделать своей нервной, страстной природы, не могла подавить в себе исканий тонких и сильных ощущений. Но она опять-таки теперь предчувствовала и постигла, что найдет их в наполнившей ее любви к Борису, что эта любовь, естественная и законная, даст ей все, чего ей нужно, и будет для нее именно той новой, прекрасной жизнью, которую до сих пор она так томительно и напрасно искала. И все это будет уже не сон, не бред, среди которых она жила еще недавно, а будет явь.

Пока она жила среди сна и бреда, ей незачем было думать о всем том, что представлялось ей второстепенным, ей не нужно был смотреть себе под ноги, ощупывать почву под собою. Во сне люди летают, во сне действуют иные, неземные законы. Но теперь настала явь — и она поняла, что непременно нужно смотреть себе под ноги, рассчитывать каждый шаг свой, чтобы не упасть, не нанести вреда себе, а главное, тому, кто ей стал теперь так дорог. В этом сказалась женщина; впрочем, женщина сказалась еще и в другом.

Нина уже давно, еще прошлой весной, до своей болезни и отъезда в деревню, в разговорах с Борисом, опять-таки инстинктивно (а в тогдашнем ее состоянии без всяких расчетов), выведала от него все его отношения к домашним и близким ему людям. Он говорил с нею, конечно, очень откровенно, и теперь она была более или менее знакома со всем, что ей нужно было знать. Она вспомнила все его слова, все оттенки, заключавшиеся в словах этих. Она присоединила к ним и свои собственные, хотя и незначительные наблюдения, сделанные ею во время ее редких встреч в обществе с родными Бориса.

Его отца она уже теперь знала, об его матери она помышляла с восторгом, она чувствовала, что не может обмануться в сделанном уже ею себе представлении об этой женщине. Но ее смущали его брат и Катрин. Ей было ясно, что они не могут к ней хорошо отнестись. С ними, наверное, предстоит борьба, их нужно обезоружить, если это возможно. Если же нельзя, то следует хорошенько и спокойно разглядеть их и не дать себя в обиду.

Дойдя до такого решения, она вдруг почувствовала и даже не пришла от этого в ужас, как, вероятно, сделала бы еще недавно, что в ней вовсе нет особенной кротости и смирения. Она почувствовала в себе какие-то новые, воинственные наклонности, она приготавливалась к борьбе и вооружилась на первое время. Она решилась прежде всего выдвинуть перед собою как средство защиты спокойствие и хладнокровие. Она становилась неузнаваема. В жизни женщины бывают такие минуты, когда она неожиданно появляется совсем в новом виде и находит в себе такие ресурсы, которых ни сама она, ни окружающие никогда в ней не подозревали.

Нужно было видеть, какою великолепною, именно великолепною, входила Нина, сопровождаемая княгиней, в дом Горбатовых. Княгиня очень тревожилась об этом первом посещении, зная странности Нины, ее дикость, очень часто находившую на нее в обществе. Она все больше и больше за нее боялась, так как Нина всю дорогу не сказала ни слова и была какая-то загадочная…

Теперь княгиня боязливо на нее взглянула — и поразилась. Она не прочла на ее лице ни знакомой ей дикости, ни понятного в таких обстоятельствах смущения. Нина была только опять бледна, но вся ее фигура дышала достоинством и грацией. Она была до такой степени изящна и красива, что княгиня почувствовала в себе даже гордость ею. И чем дальше, тем больше приходилось ей радоваться и изумляться.

Татьяна Владимировна встретила их в своей любимой, уже давно нам известной маленькой гостиной. Нина вошла первая, Татьяна Владимировна протянула к ней обе руки, обняла ее, крепко поцеловала. Они несколько мгновений молча глядели друг на друга. На глазах их навернулись слезы. Они много, все, что им надо было, сказали глазами друг другу и все поняли. Это первое взаимное впечатление не могло их обманывать.

Татьяна Владимировна почувствовала, что на этот раз ошибки не будет, не может быть, что ее любимец, Борис, сделал совсем не такой выбор, как Владимир. Она до сих пор в это верила — теперь же совсем убедилась. Нина, в свою очередь, ясно и отчетливо читала во взгляде этой красавицы-старухи все, что он говорил ей. Он говорил:

«Скажи, любишь ли ты его той истинной, Богом благословляемой любовью, которая, как редкое благополучие, нисходит в человеческое сердце с тем, чтобы никогда из него не выйти, которая живет в нем, несмотря на все препятствия и невзгоды, все побеждает, преодолевает и является, наконец, торжествующей, неся за собою возможное на земле счастье? Любишь ли ты его такой любовью, чтобы забыть себя, все, что до сих пор было твоим и тебя наполняло, и навеки уйти в его жизнь, слиться с нею так, чтобы его жизнь сделалась твоей жизнью? Можешь ли ты пойти за ним, куда бы он ни повел тебя, пойти без оглядки, без сомнений, без страха?»

И глаза Нины ответили ей:

«Да, я именно так люблю его! Я колебалась, я заблуждалась, я себя не понимала. Но я любила его всегда, и ждала его, и искала его всюду. И теперь уже не уйду от него…»

Долго шел этот безмолвный разговор, быть может, даже чересчур долго, так что со стороны такая встреча показалась бы странной и непонятной. Но свидетелем ее была только княгиня и оказалось, что она поняла эту встречу и не изумилась ей. Раскрасневшаяся, с влажными и светящимися глазами, она стояла, затаив дыхание в своей могучей, высоко поднимавшейся груди, боясь шевельнуться, чтобы не помешать этому важному, немому разговору. Она была растрогана до глубины души; но в то же время в ней внезапно поднялось и заговорило тоскливое чувство.

Ей становилось все и яснее, до какой степени она полюбила Нину. В ее рассеянной и пустой жизни явился серьезный интерес. Эта жизнь, от которой она никак не могла освободиться, в которую она незаметно втянулась, все же порою ее тяготила, и она рада была найти новый смысл своего существования. Ей дорого было сознать, что есть существо, которому она нужна. И вот Нина от нее уходит теперь, она больше уже не нужна Нине. Она сдает ее в надежные руки, хорошие руки, она счастлива ее счастьем… Но с чем она теперь останется? В последнее время, выехавши куда-нибудь одна, она не раз неожиданно и невольно поднималась ранее обыкновенного и спешила домой. Она знала, что ее там встретит приветливый взгляд Нины, что будет с кем потолковать по душе, поговорит так, как она, конечно, почти никогда не говорила ни с кем…

А теперь Нина уходит и не к кому уже ей будет возвращаться. Вся обстановка ее жизни показалась ей вдруг такой томительной, скучной — ни души живой!.. А ведь приходит старость!.. Вот временами чувствуется утомление, тяжесть, чего прежде не бывало. Да, придет старость, и она — одна, одна, у нее не будет даже, как у ее матери, какой-нибудь Пелагеи Петровны… Но она, насколько это было в ее силах, сдавила в себе горькое чувство.

Татьяна Владимировна пришла, наконец, в себя и только тут увидела княгиню. Она крепко сжала ей руку и шепнула:

— Простите, дорогая!

Начался обычный, естественный в таких обстоятельствах разговор.

Татьяна Владимировна расспрашивала Нину об ее прошлом, об ее детстве, то есть о том, чего она еще не знала про ее прошлое и детство. Но Нина увидела, что она знает уже очень многое. Оказалось, что через Бориса они уже хорошо знакомы друг с другом… И княгине опять приходилось восхищаться Ниной и она ловила в глазах Татьяны Владимировны такое же восхищение.

Наконец в маленькую гостиную уже несколько изменившейся, но все еще довольно легкой походкой вошла Катрин. Что она сделала со своим лицом — неизвестно, но это лицо теперь было совсем иным, чем прежнее, всегдашнее, знакомое и княгине и Нине. Все это лицо, такое юное и с такими еще детскими чертами, дышало гордостью и чванством. Алые пухлые губки были сложены в самую презрительную мину. Татьяна Владимировна взглянула на нее, вспыхнула и отвернулась.

Между тем Катрин, не изменяя выражения своего лица, обратилась к Нине с самыми любезными фразами. Она заговорила с никогда не покидавшим ее апломбом. Но чем изысканнее, чем любезнее были ее фразы, тем большим презрением от нее веяло. Она давала понять, как только умеет это женщина, свое сознаваемое ею превосходство. Она, видимо, хотела совсем раздавить Нину этим превосходством и указать ей ее настоящее место. И ей действительно удалось, опять-таки без слов или, вернее, прикрываясь самыми любезными словами, очень вразумительно объяснить Нине:

«Ты втираешься в этот дом, но не воображай, что, нося имя, носимое также и мною, ты станешь мне равной! Знай, что ты останешься такими же ничтожным существом, какое ты есть…»

Но тут случилось нечто странное.

Вдруг Катрин стала как-то путаться, вдруг она стала понимать, что победа, казавшаяся ей такой легкой и неизбежной, ускользает из ее рук, что этот, хотя дерзкий, но бессильный враг не поддается. Эта бледная, нищая девчонка, это «привидение» не опускает перед нею глаз, не чувствует, видимо, себя приниженной, уничтоженной. Ее изумление росло с каждой минутой. На ее фразы Нина отвечала таким же отборными фразами и в то же время глядела на нее с большим достоинством и спокойствием, с некоторым любопытством, дерзким, возмутительно дерзким любопытством. Наконец Катрин прочла даже на губах Нины не то снисходительную, не то насмешливую улыбку.

«Да что же это — она ничего не понимает, что ли?!» — подумала она.

Но досада, бешенство, смущение, поднявшиеся в ней, ясно ей сказали, что — нет, что «привидение» все понимает, но не сдается, не боится ее, не смущается и даже, пожалуй, смеется над нею.

«А, так она еще и интриганка, низкая интриганка!» — бешено подумала Катрин и вдруг перестала владеть собою и, даже без извинений и объяснений, порывисто вышла из комнаты. Ее душила злоба, ей хотелось плакать, царапаться и она не знала, на кого накинуться. Она встретила Владимира, очевидно, идущего в маленькую гостиную.

— Ступайте, ступайте! — прошипела она ему. — Спешите рекомендоваться вашей belle soeur, попросите ее благосклонности!.. Я не могу… не могу выносить ее! — вдруг закричала она. — Она отвратительна, невозможна… Это позор!.. Ca n'a pas de nom!.. За что меня унижают? В какую семью я попала!

Владимир стиснул кулаки.

— Однако, — прошептал он, — вы не забывайтесь, не то ведь и моему терпению может быть конец…

Он поспешил от нее прочь. Ведь она способна сделать сцену на весь дом, эта грубая женщина, — а он пуще всего ненавидел всякие сцены и боялся их. Войдя в гостиную, он уже успел подавить в себе раздражение. Он казался веселым и милым. Его любезность не имела в себе ничего неестественного. Он подсел к Нине в свободной позе и стал обращаться к ней с тем милым оттенком фамильярности, который можно допустить относительно будущей близкой родственницы. Он с видимым любопытством в нее вглядывался.

«А ведь она с прошлой зимы поправилась и похорошела! — думал он. — Она уже не совсем „привидение“. И хороша, очень хороша! Какие глаза! Как сложена! Какие прекрасные руки!»

Он даже успел заметить на мгновение показавшуюся и скрывшуюся в шелковых оборках маленькую ножку Нины. Под конец в нем заговорило хорошо ему знакомое чувство зависти. Ему стало досадно, что вот у него жена хотя и хорошенькая, но не представляющая для него уже никакого интереса. А вот эта красивая девушка любит Бориса и будет принадлежать ему…

Он стал еще бесцеремоннее в нее вглядываться и оценивать ее физические достоинства. Нина это чувствовала и ей было неловко и обидно.

«Он разглядывает меня как какую-нибудь лошадь!» — подумала она.

Но в это время вошел только что вернувшийся домой Борис. Она вспыхнула и забыла все — и Катрин, и Владимира. Тоска и обида, начинавшие было невольно закрадываться в ее сердце, замерли. Она почувствовала себя сильной и к тому же имеющей надежную опору. Она благодарно взглянула на Татьяну Владимировну, на Бориса — и все лицо ее засветилось счастьем.

XVI. ЖРИЦА

Князь Еспер беседовал с Татариновой в ее мрачной гостиной, и, конечно, предметом их беседы была Нина. Князь Еспер своевременно известил Катерину Филипповну обо всем происшедшем и выходил из себя от того спокойствия, которое замечал в ней.

— Катерина Филипповна, воля ваша, вы все время, как есть все время поступали не так, как бы следовало!.. Что вы мне говорили перед моим отъездом в деревню? Вы говорили, что будете часто и много писать сестре Нине…

— Я так и начала! — своим тихим голосом ответила Татаринова. — Я написала ей очень большое и обстоятельное письмо… оно должно было на нее подействовать, открыть ей глаза, утвердить ее в вере, заставить ее начать борьбу с врагом, который овладел ею… Я ждала — она нескоро мне ответила. Наконец получаю письмо, ведь я вам его читала, вы сами увидели, что это письмо написано было только из приличия… Я писала ей опять и не получила ответа… Я не оскорбляюсь, вы знаете, что я никогда не оскорбляюсь, я не имею на это права… обидчивость — грех…

— Так зачем же вы не продолжали переписку? — перебил князь Еспер. — Не подействовало один раз — могло бы подействовать в другой.

— Не продолжала, потому что соображаю, как вы должны знать, свои действия с получаемыми мною откровениями.

Князь Еспер не удержался от нетерпеливого жеста.

— Откровения! — раздраженно воскликнул он. — Опять откровения!.. Что же, неужели вам приказано оставить ее в покое?

— Именно.

— Как? Оставить в покое, то есть не пытаться спасти погибающую душу? Подумайте, Катерина Филипповна, разве может быть такое откровение, разве Господь Бог, повелевающий положить душу свою за други своя, может требовать от нас таких действий? Ведь это человек утопает, а вы отвертываетесь и говорите: «так велит Христос»… Подумайте!

Но Катерина Филипповна нисколько не смутилась этими словами.

— Совсем не то, — спокойно сказала она. — Христос не может повелевать жестокости и равнодушия к судьбе ближнего, но он ведет человека к спасению различными путями, которые иногда для нас и непонятны, которые мы слабым нашим разумом постичь не в силах. Мне было откровение, что сестра наша, хотя и уходит от нас, но временно. Она сама откажется от заблуждений и вернется к нам с большею еще и уже непоколебимой верою.

Князь Еспер все более и более раздражался.

— Однако вы этого до сих пор мне не говорили. Вы говорили просто, что вам приказано было оставить ее.

— Так оно и было сначала, а откровение, о котором я говорю теперь, получила я на этих днях, когда скорбела духом о том, что Нина уже несколько дней в Петербурге, а ко мне не заглядывает.

— Что же, это было вам в видении сказано?

— Нет, письменно.

— Покажите мне.

— Хорошо, сейчас покажу.

Она вышла и вернулась с запиской в руках. Князь Еспер прочел и швырнул бумажку на стол.

— Что вы делаете? — в ужасе воскликнула Татаринова. — Что вы делаете, безумный?

— Я не верю этому откровению! — почти задыхаясь и дрожа говорил он. — Оно подложное!

— Как подложное? — не веря своим ушам, прошептала Татаринова.

— Да так, я не знаю, вам подкинули эту бумажку… я не верю… это подложное… это не может быть!..

Катерина Филипповна встала совсем бледная, глаза ее загорелись негодованием.

— Князь, прошу вас, — сказала она глухим голосом, — прошу вас оставить меня. Вы кощунствуете… вы находитесь под властью дьявола… уйдите… уйдите скорее… Придите в себя… молитесь… просите у Христа прощения… Уйдите… уйдите!..

Она замахала руками и скрылась из гостиной. Он постоял, продолжая трястись от злости, наконец плюнул и тоже выбежал, почти громко повторяя:

«Вот дура, вот дура! Совсем рехнулась, совсем!»

А между тем сам он был как полоумный. Выбежав за ворота, он крикнул своему кучеру, который стал было подавать экипаж: «Убирайся к черту!» — и замахал руками. Кучер остановился в недоумении и глядел, как барин, семеня ногами, подпрыгивая и кривляясь, пустился по улице, обращая на себя всеобщее внимание. Долго бежал князь Еспер, мысленно ругая всех и себя в том числе. Наконец мало-помалу он стал успокаиваться.

«А кто ее знает, — думал он, — может, эта сумасшедшая и права!.. Как знать, Нина, пожалуй, и впрямь очнется и затоскует по нашим кружениям и экстазам… Ведь это втягивает, как запой!..»

Ему вспоминалось, как однажды и он, сам того не замечая, поддался во время собрания у Татариновой общему экстатическому настроению и завертелся до одурения, которое перешло в нечто действительно особенное, потрясшее всю его нервную систему и вызвавшее удивительные ощущения. Потом он много раз хотел дойти до такого состояния, но уже не мог и только притворялся ради ему одному известных целей.

«Как знать, как знать» — повторял он и, видимо, утешался. — Может, еще и на нашей улице будет праздник… вернется она… и тогда…

Что будет «тогда» — об этом ему нечего было задумываться. Он уже так часто мечтал о том времени, когда Нина окажется совсем без воли, совсем под его влиянием, — и очень хорошо знал, что тогда будет…

Он взял извозчика, приехал домой, посмотрел на часы, потом прошел к генеральшиным воспитанницам и пригласил их к себе, говоря, что покажет им удивительную книгу с картинками. В книге для них ничего удивительного не оказалось. Но князь книгой не ограничился. Он расставил всевозможные сласти, которых у него всегда много было в запасе. Он принялся за свои ужимки, шутил с девочками, ласкал их…

Они хихикали и поедали сласти…

А Катерина Филипповна, прогнав от себя князя Еспера, долго еще находилась в большом волнении. Ей и в голову не пришла мысль оскорбляться за себя словами князя. Она даже совсем не поняла, что он подозревает или может подозревать ее. Она пришла в действительный ужас и негодование, видя его кощунство. Как! Усомниться в откровении? Не доверять откровению, судить и осуждать смысл его!.. Тяжелое, видимо, приходит время — враг не дремлет. Ясное дело, что враг вселился в этого «брата» и торжествует над ним, изгоняет из него истинный разум… Что же делать теперь, чтобы помочь «брату»?.. Одно осталось: нужно молиться за «брата».

Катерина Филипповна прошла в свою молельню, опустилась на колени перед иконой и стала молиться, бия себя в грудь, глубоко вздыхая и плача. Приходили минуты, а Катерина Филипповна не вставала с колен и молилась. Лицо ее начало преображаться, глаза были широко раскрыты и горели, ноздри раздувались, кровь то приливала к щекам, то отливала, губы нервно дрожали, из груди вырывалось временами тяжелое дыхание…

Она стала класть частые земные поклоны, широко раскачиваясь, потом вскочила на ноги и с безумным лицом, ничего не видя и не понимая, схватила карандаш, лежавший на столике, и пододвинула к себе чистую бумагу. Рука, державшая карандаш, напряглась и стала как деревянная.

Прошло несколько мгновений. Катерина Филипповна тяжело дышала, голова ее то опускалась на грудь, то пригибалась к затылку, по временам судороги пробегали по всем ее членам…

Вдруг рука вздрогнула, карандаш забегал по бумаге… еще миг… и Катерина Филипповна как подкошенная упала на пол почти без признаков жизни…

Когда она пришла в себя, первым ее движением было жадно схватить лист бумаги и прочесть то, что на нем было написано. На листе твердым, крупным почерком, совсем не похожим на обычный почерк Катерины Филипповны, было выведено:

«Этот брат обманщик, изгони его от себя».

Катерина Филипповна вскрикнула, схватилась за голову и несколько минут стояла неподвижно. На ее лице выражалось негодование.

«Могла ли я это вообразить?!. Надо оповестить всех… Надо придумать, как от него избавиться… и как сделать его безвредным…» — прошептала она.

Она была одна и, следовательно, была искренна. Она была всегда такою. И в этой ее искренности заключалась именно та сила, которая так часто действовала на ее слушателей и привлекала свежих людей в ее секту. Это была сила глубокого фанатического убеждения, всецело ее наполнявшего. Она была женщина с давно уже и безнадежно потрясенной и испорченной нервной системой, что, однако, не мешало ей жить и легко выносить многое такое, чего не вытерпел бы и самый крепкий организм…

Катерина Филипповна была очень огорчена потерей Нины, хотя и верила искренно, что та, рано или поздно, а вернется. Ей хотелось увидеться с Ниной; но поехать к ней она все же не решилась. Она написала ей доброе и ласковое письмо. По получении его Нина сильно смутилась. Она ничего не имела против Татариновой, и хотя перестала считать ее «святою», но жалела ее как искренно заблуждающуюся женщину. Ей тяжело было ее обидеть, а между тем она теперь ни за что на свете не хотела к ней ехать. Попасть опять в эту обстановку, в эту среду — нет, нет — ни за что! Нина чувствовала и страх и отвращение. Она рада была, что Ручинской нет в Петербурге, что не придется объясняться, выслушивать проповедь, убеждения…

Она решилась проститься письмом с Татариновой. Пусть ее обвиняют, считают грешницей — теперь ей это было все равно. Она писала: «Я знаю, что вы имеете право обвинять меня, и я не стану защищаться. Я думаю, что теперь нам лучше не видаться. Но хоть я и отказываюсь посетить вас, будьте уверены, что я остаюсь с прежним к вам уважением. Надеюсь, что, как вы, так и все братья и сестры не сочтут меня способной на нескромность; я молчать буду до конца жизни… Желаю вам… но нет, лучше не скажу, чего желаю, потому что вы только рассердитесь на мои искренние желания…»

Катерина Филипповна не рассердилась, а грустно вздохнула.

«Погубила свою душу… а сколько было ей дано! — думала она. — Но Бог милостив, поймет она свои заблуждения и вернется… мы еще увидимся!»

Однако ей не пришлось увидеться с Ниной в земной жизни.

Дальнейшая судьба Катерины Филипповны Татариновой нам более или менее известна из дел, «секретных» дел, производившихся о ее секте. Через двенадцать лет, в 1837 году, был сделан донос на нее и собиравшихся у нее братьев и сестер — все сектанты были выселены из Петербурга по разным местам, большею частью по монастырям. Катерина Филипповна была тоже отправлена в Кашинский монастырь. И она сама, и ее родственники, пользовавшиеся некоторым влиянием, неоднократно просили освободить ее из заключения. Император Николай Петрович готов был уже снизойти на эту просьбу в 1843 году, но тогдашний обер-прокурор Святейшего Синода, граф Протасов, доложил ему, что «Татаринова в религиозных понятиях своих никакой перемены не оказывает, отзываясь, что она оскорбит Духа Святого, если плоды, какие видит от своих религиозных занятий, признает заблуждением». На этом докладе государь написал: «Нельзя после такого отзыва».

Через три года опять поступило ходатайство об ее помиловании, и опять ей сделан был запрос — согласна ли она дать письменное обязательство оказывать неизменное повиновение православной Церкви, не входить ни в какие неблагословенные оною общества, не распространять ни тайно, ни явно прежних своих заблуждений и не исполнять никаких особенных обрядов, под опасением строжайшего по законам взыскания? И опять она отказалась, но, очевидно, ей было слишком тяжело в монастырском заключении, в одиночестве, без возможности не только видеться, но даже письменно сноситься с людьми ей близкими, со своими старыми испытанными друзьями и единомышленниками. Она глубоко мучилась, не имея возможности служить Христу и искать его посредством радений.

Вероятно, наконец, ей на помощь пришло новое откровение, и в 1848 году она дала требуемую для нее подписку и ей было разрешено жить в Москве. Но не прошло и года, как о ней началось снова дело. Она не исполнила обещания, данного в подписке.

У нее стали собираться, как и в прежние годы, многие члены ее секты, которые успели выйти на свободу. Никто из них не отстал от прежних заблуждений и до самой своей смерти, несмотря на преследования и постоянный страх, в котором они должны были находиться. Они пользовались малейшей возможностью, чтобы собираться для верчений и пророчествований.

Их вера была непоколебима. И эту веру разделяли с ними и разделяют до сих пор многие тысячи из русского народа. Эта вера представляет собой явление, к которому до сих пор относятся почти исключительно с официальной точки зрения.

А между тем в этом явлении заключается глубокий психический интерес. Оно имеет в своей основе нечто весьма серьезное, истекающее из мало ведомых еще нам свойств человеческой природы…

Вера «искателей Христа», достигающих блаженного состояния посредством «кружений» и прочих странных действий, — неслучайна и ее существование легко найти в самой глубокой древности, на различных пунктах земного шара…

Молчаливые брамины Индии, среди своих изумительных, переживающих тысячелетия храмов и пещер, быть может, знают, откуда взялась эта странная вера и что она значит. Но они молчат, — эти последние хранители великих тайн древности, тайн, перед которыми все наши современные знания представляются очень жалкими…

XVII. НЕСЧАСТНАЯ

Катрин чувствовала себя очень несчастной. Ей казалось, что она окружена врагами, которые все согласились между собою отравлять ей жизнь. А себя она считала невинной жертвой.

И как все это случилось? Жизнь шла так хорошо и гладко, впереди ничего не грозило, да и что могло грозить? Она молода, хороша, богата, может удовлетворять всем своим желаниям, всем капризам…

Надоел муж, но явился человек, который понравился ей больше всех людей, каких только она знала, который сумел заставить заговорить ее воображение. Она ни на минуту не задумывалась о своих обязанностях. Ее совесть была спокойна — так ей по крайней мере казалось.

Но вот со всех сторон неожиданно на нее стали наступать несчастья. Он уехал, оскорбил ее своим почти пренебрежительным к ней отношением. В семье она давно уже стала замечать недружелюбные взгляды… Затем это оскорбление, нанесенное ей теперь уже окончательно и бесповоротно решенной женитьбой Бориса, против которой никто не протестует, которую все допускают!

«Это они нарочно, назло мне, для того, чтобы унизить меня!» — думала она.

На нее напала странная, болезненная мнительность. Она продолжала посещать общество, но ей теперь постоянно казалось, что при встрече с нею косятся, что ее принимают совсем не так, как прежде. Ничего этого не было в действительности, она сама фантазировала и себе вредила, так как ее светские знакомые стали подмечать в ней многие непонятные странности. Об этих ее странностях уже кое-где даже говорили:

— Qu'arrive t'il donc a la petite madame Corbatoff? — Elle devient si étrange!.. Просто удивительно! Как-то испуганно на всех смотрит, смущается — и ведь это совсем на нее не похоже… Верно, она больна!..

— Ее болезнь очень понятна и в такое время мало ли какие странности являются у молодых женщин… — объясняли другие.

Но третьи очень язвительно усмехались.

— Совсем не то — она скучает…

— Как скучает? По ком?

— Известно по ком — по графе Щапском!

— Разве?

— А вы и не знали! Помилуйте, это всю прошлую зиму в глаза бросалось…

Слово было пущено и облетело весь круг, где вращалась Катрин, унеслось далеко за пределы этого круга и повторялось даже людьми совсем иных слоев общества, людьми никогда и не видавшими Катрин и только слышавшими о ней как об одной из самых блестящих женщин петербургского света. На этот раз, как нам известно, догадка была верна и доказывала необыкновенную тонкость светской наблюдательности, потому что Щапский и Катрин держали себя крайне осторожно в Петербурге, решительно ничем не нарушали светских приличий. Выдать их кому-нибудь было очень трудно, да и никто не выдавал.

Но в свете очень скоро замолчали об этой только что выпущенной новости, благодаря тому, что явилась новая пища для разговоров, новый скандал в семье Горбатовых. Борис Горбатов женится на воспитаннице княгини Маратовой! Свет оказался одного мнения с Катрин. Он возмутился выбором Бориса.

— И как это родные допустили?

— Да ведь иногда бывают такие обстоятельства, что поневоле допустить приходится. Молодой человек был очень неосторожен…

— Да, вот что!

— Что же иное и может быть…

— А княгиня-то, княгиня! Она какую тут роль сыграла?

— Что ж, добилась своего, пристроила бедную родственницу… да и как еще пристроила!..

Посмеялись, посудили и кончили тем, что признали совершившийся факт и успокоились.

Наконец Катрин узнала, что граф Щапский неизвестно откуда явился в Петербург. Она оживилась, стала считать часы, ждать его появления. Прошло несколько дней — его нет. Много раз писала она ему, но тут же и разрывала свои записки.

Нет, она не должна унижаться! Ведь приедет же он наконец, ведь хоть ради приличия — да приедет… Только бы до того не встретиться где-нибудь в чужом доме… Она боялась, что в таком случае не выдержит. Она вдруг почувствовала в себе новый прилив страсти к этому человеку. Она забыла его коварство, его равнодушие, забыла все планы мщения, строенные ею. Она не могла теперь ни о чем думать, как только о том, когда его увидит, чтобы скорее обнять его, чтобы снова почувствовать его присутствие.

А его все нет! Какая жестокость, какое бессердечие! Или тут опять вмешались враги, оклеветали ее перед ним?.. Кто знает? Когда же, наконец, явится он?

Она просто изнывала. Наконец настал давно жданный день — ей доложили о его приезде. Она изменилась в лице и, задыхаясь, проговорила:

— Просите!

— Куда прикажете?

— В маленькую гостиную…

Дрожа от волнения и почти задыхаясь, она поспешно прошла туда.

Какое счастье — никого нет дома! Старики уехали, обедают у этой Маратовой, Борис, конечно, там же. Владимир не вернется раньше обеда… Она одна во всем доме… Кто-нибудь может приехать — отказать будет неловко… Но ведь, может быть, никто и не приедет, и во всяком случае есть хоть несколько свободных минут, можно говорить… и тут… здесь, в этой милой комнате, которая соединяла в себе так много прошлогодних воспоминаний!

Но как она его встретит?

Она почти упала в кресло, почувствовав себя такой слабой…

Нужно встретить его с достоинством, нужно, чтобы он понял хорошенько, что порядочный человек не может так поступать, как поступил он. И пуще всего не нужно ему показать радости, почти восторга, охвативших ее при одной мысли, что вот она сейчас его увидит…

Он вошел. Она взглянула на него. Он совсем не изменился — так же хорош, от него дышит все такой же гордой силой… Та же самоуверенная и презрительная улыбка… Но в глазах как будто радость, радость свиданья! Кажется это ей только или она не ошиблась?

Он быстро, привычно оглянулся. Они одни. Он поспешно склонился, схватил ее руки и стал целовать их. Руки были холодны и заметно дрожали. Она старалась отстраниться и не могла.

— Что вы со мной сделали? — прошептала она, и невольные слезы брызнули из ее глаз.

Он поморщился. Что он с ней сделал? Ничего. Он только не думал о ней все это время, у него было так много других вопросов. Он все время почти провел в своей «отчизне», среди представителей старой Польши. Он всматривался в положение дел, выслушал мнения всех горячих голов, дышавших вечной и неизменной ненавистью к России. Он был посвящен в различные планы. Ему удалось, как и везде, обратить на себя внимание, получить влияние, начать играть новую роль… Из Польши он проехал в Италию. В Риме был принят папою на продолжительной аудиенции. Затем потолковал со всеми влиятельными кардиналами и вернулся в Петербург очень довольный собою… Где же ему тут было думать о Катрин?

— Что я с вами сделал? — сказал он ей в ответ. — Вы можете обвинять меня только в том случае, если не захотите слышать никаких объяснений. Ах, Боже мой, Боже мой, если бы ты только знала, моя дорогая, как тяжела была для меня разлука с тобой!..

Она покачала головою и печально усмехнулась.

— Разве я могу тому поверить — дал слово и не приехал, и ни разу не написал даже. Жив ли, нет ли…

— Иначе было невозможно; ведь я говорил, что у меня серьезные и важные дела… Я путешествовал не для удовольствия… Дела… Дела!..

— Какие могут быть дела, чтобы заставить человека пренебрегать той, кого он любит?

— Есть такие дела, дорогая Катрин! Я был далеко, за границей…

— Боже мой… И не написал!

— Как не написал, я три письма послал: два твоему мужу и одно тебе…

Она побледнела.

— Я не получала этого письма и муж мне не говорил про твои письма… Что же это? Письмо это перехвачено, оно у него в руках, у него или у кого-нибудь из семьи. Они все против меня… Что ты писал?

— Успокойся, — поспешно сказал он, — ты знаешь — я осторожен. Но меня все же очень удивляет, как это письмо мое к тебе не попало. Впрочем, оно могло пропасть на почте… Теперь мы это узнаем… — проговорил он. — Вот видишь сама, что я должен быть осторожен…

— Но, наконец, теперь-то, теперь вы давно уже здесь и до сих пор не нашли свободной минуты, чтобы побывать у меня!

— Да, я здесь целую неделю, но дорогой так простудился, у меня распухло горло, доктора запретили выходить.

— На все — оправдания, и я должна всему верить, — проговорила Катрин.

— Как же иначе?

— И можешь поклясться, что говоришь правду? Что думал обо мне, что не изменял мне в это время?.. Поклянись, поклянись, если хочешь, чтобы я тебе поверила…

— Разве вы когда-нибудь видели, чтобы я клялся в таких вещах? — спокойно сказал он. — Это было бы унизительно, и вы должны мне верить и так. А если не верите, так что же может быть общего между нами…

От этих слов на нее повеяло таким холодом, что она испугалась и вдруг замолкла, вдруг присмирела. А он между тем ее очень внимательно разглядывал. Он нашел в ней большую перемену, ему показалось, что она подурнела. Она встала и прошлась по комнате. Он следил за нею и вдруг опять поморщился.

— Вы совсем здоровы? — спросил он.

— Вы видите… — прошептала она.

— А!..

У нее опять на глазах блестели слезы.

— Казимир! — воскликнула она. — Вот что случилось!

Он опустил глаза и не говорил ничего.

— Казимир, — воскликнула она, — да ведь это… Пойми… Ты не хочешь понять меня… Ведь мой будущий ребенок… Твой ребенок!..

В соседней с маленькой гостиной библиотеке, куда была спущена толстая дверная драпировка, в эту самую минуту послышалось какое-то движение, будто кто сильно двинул креслом или какой-нибудь другой мебелью. Потом какой-то предмет, верно, книга, упал там на ковер. Но оба они не заметили этого, оба они были чересчур взволнованы.

Щапский даже покраснел. Он не ожидал ничего подобного, никогда не думал о возможности такого случая. Пуще всего на свете он желал быть свободным и свободным вполне. И вдруг его хотят связать! Он рассердился. Эта женщина, к которой он давно уже почувствовал охлаждение и к которой теперь вернулся только благодаря минутному капризу, присоединившемуся к неизбежности посетить ее — вдруг она стала ему почти противной, какой становились ему все женщины, когда он видел, что у него являются относительно них хоть какие-нибудь обязанности.

«Что же это? Ведь она намерена теперь забрать власть надо мною!.. Ведь она будет меня преследовать сценами, будет разыгрывать драму… Вот она уже и так подурнела… Будет ныть, плакать… И вдобавок, почем я знаю!»

— Вы уверены в этом? — наконец проговорил он.

— В чем, Казимир, в чем?

— В том, что вы сейчас сказали…

— Конечно!..

— Я не о том совсем спрашиваю… Она вздрогнула.

— Господи, так о чем же? Вы сомневаетесь, вы думаете… Я понимаю…

Яркая краска залила ее щеки.

— Вы хотите отстранить от себя ответственность… Вы хотите отказаться от своего ребенка!..

— Я не хочу этого, но вместе с тем очень не желаю такой ошибки. Как же я могу узнать, когда, вероятно, и вы сами не знаете…

Она едва сдерживала рыдания.

— Казимир, вы вернулись для того, чтобы оскорблять меня…

— Успокойтесь, я вас не оскорбляю нисколько… Я просто боюсь ошибки…

— Разве женщина может обмануться? — отчаянно произнесла она и уже не могла сдерживаться и громко зарыдала.

Он почувствовал себя в крайне неловком, несносном положении. Внутреннее чувство подсказывало ему, что она его не обманывает. Но что же ему делать? Начать клятвы и уверения, разыграть роль нежного супруга? Ему казалось это чересчур затруднительным, а он не любил затруднять себя. Однако он поспешил к ней и усадил ее в кресло.

— Catherine, au nom du ciel, calmez vous!.. Ведь нельзя же… Могут войти, застать вас в таком виде… Как мы объясним? Это невозможно, успокойтесь, успокойтесь!..

Но она в первый раз в жизни чувствовала что-то особенное. Она не могла бороться со своим нервным припадком, в ней заговорило страстное чувство к этому человеку, и вместе с тем она почувствовала себя несчастной, обиженной, оскорбленной всеми, всеми покинутой. Ей безумно захотелось удержать его возле себя, скрыться под его защиту. От чего, от кого скрыться — она уже не разбирала — может быть, от самой себя.

— Казимир! — говорила она сквозь рыдания. — Казимир, скажи же, скажи мне, что ты меня любишь, что не разлюбил меня… Скажи… Слышишь, скажи!.. Я должна знать это… Говори правду… Не обманывай… Ну, разлюбил… Ну, хочешь бросить, — так скажи разом, не томи… Я не могу больше!..

— Люблю… Люблю! — через силу проговорил он.

От этих слов веяло холодом, и они прозвучали каким-то отвратительным диссонансом. Но она уже не разбирала, она была как в бреду.

— Казимир, — говорила она, — не покидай меня, возьми меня… Я все для тебя брошу… Я уйду для тебя хоть на край света, я все отдам тебе, что у меня есть… Твоя вера будет моей верою… Приказывай… Помнишь, я иногда спорила с тобою, ты бранил меня за то, что я не отношусь серьезно к твоим словам о религии… Говори теперь… Приказывай… Хочешь, я хоть сейчас перейду в католичество…

Он сидел задумавшись, пощипывая усы. Вдруг по лицу его мелькнуло какое-то новое выражение, какая-то новая мысль завертелась в его глазах. Он сделал над собою усилие и заговорил уже новым, более ласковым голосом:

— Катрин, дорогая, ведь еще есть время, обо всем потолкуем… А теперь прошу — успокойся… Ну, успокойся же, если меня любишь!.. Я вернусь, скоро вернусь… Когда?.. Назначь сама… Дай мне знать…

— Не уходи! — простонала она и снова громко зарыдала.

Он просто испугался. Каждую секунду мог войти кто-нибудь… Скандал неизбежен. Безумная женщина! Он видел, что успокоить ее он не в силах и что самое лучшее — ее теперь оставить. Одна она скорее придет в себя.

— Я ухожу, — сказал он, — мне нельзя ни минуты оставаться… Но я вернусь скоро… Завтра… Скажи мужу, что я жалею, что не застал его…

Он взял ее руку, поцеловал и быстро, прежде чем она могла опомниться, вышел из комнаты.

Она подняла свое склоненное, заплаканное лицо, взглянула — его нет. Она побежала было за ним, но остановилась, вернулась и с новым, отчаянным, истерическим рыданием упала в кресло.

Драпировка, скрывавшая дверь в библиотеку, зашевелилась — ее приподняла чья-то рука.

Катрин заметила это и задрожала.

На пороге показался Борис, бледный, с широко раскрытыми глазами. Он сделал несколько шагов и остановился перед Катрин. Она с ужасом взглянула на него — его взгляд был страшен.

Она вскрикнула и лишилась сознания.

XVIII. СВИДЕТЕЛЬ

Борис утром был уже в доме генеральши и должен был опять возвратиться туда к обеду. Но до обеда оставалось еще много времени. Он заехал к Вельскому, не застал его, вернулся домой и прошел в библиотеку.

Несмотря на то, что он, обыкновенно, мало обращал внимания на окружающую обстановку и не придавал ей особенного значения, ему не по душе были его мрачные комнаты в нижнем этаже, со сводчатыми потолками, с наполовину закрашенными окнами, во избежание нескромных взглядов проходивших по тротуару и проезжавших по набережной Мойки. Поэтому, когда он бывал дома, он обыкновенно отправлялся в библиотеку. Это было его любимое местопребывание.

Обширная и светлая комната, вся заставленная массивными шкапами с книгами; на шкапах бюсты писателей, ученых, художников всех времен и народов. Посреди комнаты огромный стол и на нем всегда были разложены как иностранные, так и русские новые издания и газеты. В амбразуре широкого окна, вблизи от двери в маленькую гостиную, помещалось большое сафьяновое кресло со всевозможными приспособлениями для чтения. В этом кресле можно было сидеть, лежать в каком угодно положении. Двигавшийся во все стороны пюпитр поддерживал книгу; можно было приспособиться как угодно, давая себе только один труд: перевертывать страницы.

На этом-то кресле Борис, любивший иногда понежиться, обыкновенно устраивался с книгой. А выбор для чтения был громадный.

Сергей Борисович, большой любитель книг, в юности выписывал все мало-мальски интересное. Затем, вернувшись из своего долговременного пребывания за границей, он привез огромное количество книг. И с этого времени аккуратно следил за тем, чтобы обе его библиотеки, в Горбатовском и в Петербурге, постоянно пополнялись. Эти библиотеки составляли чуть ли не лучшее частное книгохранилище в России. Каталоги составлялись тщательно, библиотеки были в полном порядке.

И Борис каждый раз, забравшись сюда, находил какую-нибудь новую, любопытную и редкую книгу, которая сразу поглощала его внимание. Он просиживал целые часы, время от времени меняя свое положение в кресле и то спуская, то поднимая пюпитр.

Так с ним случилось и теперь. Он нашел интересную книгу и погрузился в чтение. Он уже читал около часу, когда услышал в маленькой соседней гостиной, дверь в которую была отперта и от которой его разделяло только тяжелая, спущенная драпировка, шуршанье женского платья. Кто-то кашлянул, и Борис узнал в этом кашле Катрин. Он не обратил внимания и продолжал чтение. Но не прошло и двух минут, как снова раздались шаги, на этот раз мужские, и упавший голос Катрин произнес:

«Что вы со мною сделали?»

У Бориса сильно забилось сердце. Он еще не понимал, не знал, кто это, но уже предчувствовал что-то недоброе.

«Что вы со мной сделали?» Мало ли кому и по какому поводу могла она сказать это. Но в звуках ее голоса послышались Борису такие ноты, на какие он даже не считал ее способной.

Он хотел встать, войти в гостиную, но вдруг почувствовал себя как бы парализованным. Его сердце шибко стучало, он невольно затаивал в себе дыхание. Он ничего уже не соображал, он только слушал…

Он слышал все и, по мере того как они говорили, у него все больше и больше начинала туманиться голова. Тоска его охватила. И в то же время он оставался неподвижен. Он уже не мог себе задавать вопроса: что он делает, хорошо ли делает, что не дает знать о своем присутствии, что подслушивает…

А разговор их продолжался, и каждое новое, произнесенное Катрин или Щапским слово, так и ударяло Борису прямо в сердце…

Вот она говорит: «Мой будущий ребенок — твой ребенок».

Последняя надежда, остававшаяся Борису, исчезла. Ужас охватил его. Он не мог больше вынести. Не помня себя, он вскочил с кресла, книга упала с пюпитра на ковер. Он схватился за голову, у него будто подкосились ноги, и он снова опустился в кресло, пряча лицо в холодных сафьянных подушках, будто желая скрыться от этого позора, который поразил его так, как будто это был его собственный позор.

Теперь уже он ничего не слышал и не видел. Такое мучительное полузабытье продолжалось несколько минут. Наконец он пришел в себя и поднялся. Что делать? Уйти, уйти скорее от этой грязи, чтобы только ничего не видеть!..

Пока его сомнения были только сомнениями, он еще мог рассуждать хладнокровно. Он видел опасность, но надеялся, что это не более как опасность, что она еще может быть и будет отстранена. Щапский уехал, не возвращался и до сих пор о нем не было никакого слуха. Потом, наконец, он вернулся, но, как видно, не спешил с первым визитом. Бог даст, все обойдется, и увлечение Катрин пройдет…

Он не смел подозревать ее в большем. Но теперь эти неожиданные откровения оглушили его как громом. Не только падение, но и последствия этого падения, — самое худшее, что только могло случиться, чего никто, ни он, ни мать, не имели никогда в мыслях!..

И что же теперь делать, как быть? Он не мог ничего понять, ничего придумать. Он чувствовал только с каждой секундой возраставшую потребность уйти, вздохнуть свежим воздухом. Он задыхался. Он уже направился было через библиотеку в противоположные двери; но тут услышал громкие истерические рыдания Катрин. Эти рыдания были так страшны и отчаянны, что в нем мелькнуло естественное, простое чувство жалости к живому, физически страдающему существу. Он вернулся и вошел в гостиную.

Возбуждение, испуг и ужас Катрин завершились обмороком. Он невольно растерялся. Его отвращение, негодование, страдание — все вдруг утихло. Он только сознавал, что нужно привести ее в чувство и по возможности теперь, хоть на это первое время, первые минуты, избегнуть огласки, скрыть эту сцену от домашних и прислуги. Он поспешил к двери, запер ее на ключ, потом вернулся к неподвижно лежавшей Катрин, заметил на столике флакон с английской солью, приложил его к ее ноздрям, стал дуть ей в лицо. Мало-помалу она очнулась, приподнялась, села, взглянула на него своими блуждающими глазами.

Она была страшно бледна, ее губы тряслись. Она опустила глаза и не была в силах поднять их снова. Во всей ее фигуре, в выражении ее лица теперь виден был страх, почти панический страх. Борис молча стоял перед нею, не находя слов. Да и что бы мог он сказать ей?

Она уже не плакала. Она сделала над собою усилие и опять на него взглянула. Но теперь в ее глазах было кроме страха еще что-то новое. Она собиралась с мыслями, искала выхода. У нее вдруг мелькнула надежда:

«Чего же я так испугалась? Может быть, он ничего не слышал… да и, конечно, это так!.. Он вошел в библиотеку с той стороны, услышал, что я плачу — и прибежал… Что у него лицо такое — это понятно: я его испугала…»

— Ах, Борис, — прошептала она, — я не знаю, что со мною, я, верно, очень больна!.. Мне вдруг стало так дурно!.. Как хорошо, что ты услышал… теперь проходит… это ничего, это пройдет…

Она старалась проговорить все это самым спокойным, естественным тоном, как будто не придавая им значения. Вся кровь бросилась ему в голову. Он побагровел. Стиснув зубы, он ответил ей:

— Я все время был в библиотеке, я все слышал от первого до последнего слова…

Она вскрикнула, стала хватать себя за лицо, за голову, вскочила с кресла, стала метаться по комнате, как пойманный зверь, и в то же время говорила, сама не зная что:

— Что ты слышал? Ничего не мог слышать!.. Все это пустяки… ничего ты не понимаешь, я могу объяснить тебе… ты увидишь… ты Бог знает что думаешь… это неправда!.. И как благородно следить, ловить, подслушивать!..

Он даже совсем растерялся от этих слов.

— Я не хотел подслушивать, — сказал он, — и был бы очень счастлив, если бы меня там не было. Вы могли бы слышать, что я там. Но о чем же теперь говорить нам с вами — говорить не о чем!.. Очнитесь, успокойтесь и уходите скорее в свои комнаты, чтобы, по крайней мере, посторонние не видели этого позора…

Но с нею произошла внезапная перемена. Она победила свой первый невольный страх, затем она увидела, что выйти из этого положения не может. В ней поднялась злоба. Она остановилась перед Борисом, так сжимая себе руки, что даже пальцы хрустели. Она в упор глядела на него своими злыми, холодными глазами.

— А, так вот как! — почти прошипела она. — Ну что же — вражда так вражда! Я женщина, я больна… я вот как больна!.. Но вы хотите бороться со мною!.. Что ж… будем бороться! И еще увидите — я не поддамся… Вы лгун, вы клеветник! Вы все выдумали из злобы, из ненависти ко мне… вы хотите очернить меня перед родными, перед мужем, опозорить меня… для чего — я это понимаю! Для того, чтобы выжить меня из дому… я мешаю вашей невесте… этой низкой интриганке, этой дряни… нищей!..

Она пришла в такое состояние, в котором не рассуждают.

— Молчите! — крикнул Борис отчаянным голосом, невольно кидаясь к ней, готовый зажать ей рот рукою.

Она отступила.

— А! Вы бить меня хотите!.. Что же — прибейте больную женщину!.. Что же… бейте!

Но в то же время она побежала к двери, толкнула ее, увидела, что она на ключе, отперла и выбежала с криком.

— Бьет, бьет!..

Борису показалось, что он сходит с ума. По счастью, в соседних комнатах никого не было, никто ничего не слышал.

Катрин вдруг остановилась перед зеркалом, отерла платком себе лицо и быстрым шагом направилась к себе в комнаты.

Борис стоял как в оцепенении. Но эта чересчур уж невозможная сцена все же как будто ему что-то выяснила. Он быстрыми шагами стал ходить по комнате, заставляя себя успокоиться. Он мало-помалу получал способность думать. Последние остатки невольной жалости, которые еще были в нем до сих пор относительно Катерин, теперь уничтожились. В этой женщине не оставалось для него ничего неясного…

«Что же делать, — решил он, — придется войти с нею в соглашение!»

У него не хватало сил открыть глаза отцу и матери — это убьет их. Но как быть с братом?..

И едва он остановился на этом вопросе, как брат уже был перед ним.

Владимир, по своему обыкновению, аккуратно возвращался к обеденному часу. Эта была его особенность. Он вообще не любил сидеть дома, его можно было встретить всюду, но он всегда упорно отказывался от приглашений на обед. И обеденное время, иногда в течение целых недель, было единственное время, когда он бывал дома. Он вошел, как и всегда, с самодовольным видом, с полузакрытыми глазами, красивый, молодцеватый, уверенный в себе.

— Каким образом ты здесь, Борис? — входя сказал он. — Разве ты дома обедаешь сегодня, а не с ними?.. Я думал здесь найти жену. Без меня был Щапский… наверно, есть что-нибудь интересное…

Но он не договорил и остановился, заметив на расстроенном лице Бориса что-то особенное, совсем не обычное. Он хорошо знал лицо брата и потому ясно увидел, что случилось что-нибудь очень серьезное. Он даже совсем раскрыл глаза и взглянул еще раз на Бориса.

— Борис, что такое? — спросил он, еще не желая заранее тревожиться, но уже, во всяком случае, сильно заинтересовавшись.

Борис ничего не отвечал. Тень подозрения мелькнула в уме Владимира, он кое-что сообразил и даже покраснел немного.

— Борис, ведь я тебя знаю, ты от меня не скроешься, случилось что-нибудь важное — наверное… Говори же мне прямо, если это так или иначе касается меня… Слышишь, говори прямо, ты не имеешь права ничего скрывать… Я тебя прошу, слышишь!

Борис наконец собрался с духом.

— Да, я все должен сказать тебе, — произнес он, — как мне это ни тяжело…

Он обнял его и глядел на него со всею братскою нежностью прежних дней, к которой теперь примешивалось чувство глубокой жалости и горя.

— Владимир, милый… я надеюсь… ты будешь тверд… Владимир совсем почти закрыл глаза; ему стало неловко, досадно и обидно…

— Щапский — негодяй, и жена твоя тебя обманывает… — едва нашел в себе силы докончить Борис.

Владимир вспыхнул.

«Так вот что, — пронеслось в голове его, — и это еще!.. Я был почти уверен, но я думал, что она сумеет все скрыть, избавить меня от позора и неприятностей… Она мне не нужна… мне все равно… только не это, нет, не это!..»

А Борис в него вглядывался, старался понять силу произведенного на него впечатления, ища способов как бы поддержать его.

— Ты уверен в этом? — наконец произнес Владимир.

— К несчастью — да!

И он, вдруг решив, что необходимо сказать все, передал подробно только что происшедшее. Владимир позеленел и сжал кулаки.

— Что же мне теперь сделать с этой негодяйкой? — прошептал он.

— Я думал, думал, — говорил Борис, — ведь это убьет их! А скрыть — разве можно скрыть? Если бы не было самого ужасного обстоятельства… Но оно есть. Я не имею права просить тебя, ты не должен, ты не можешь прикрывать это и признать ребенка…

— Что же, дуэль?.. Скандал?.. Так, что ли?.. — отрывисто говорил Владимир, шагая по комнате. — Я ошибся, не разглядел… связался с негодной женщиной… Она меня оскорбляет, позорит, и за все это наказан буду я же!.. Почем я знаю… это такой человек… он убьет меня, как собаку…

Борис с изумлением взглянул на него.

— Разве ты можешь теперь об этом думать?

Владимир понял, что стал говорить вслух свои мысли и спохватился.

— Я вовсе не боюсь смерти. Да, так, это единственный прямой исход!.. Но старики? Что с ними будет?

Он знал, что эта фраза победит брата, и, действительно, она победила его.

— Ты прав, — сказал Борис, — прежде всего нужно подумать о них, нужно хоть немного успокоиться и хорошенько все обдумать. Послушай, я не могу теперь туда ехать… не могу никого видеть. Поедем куда-нибудь, все равно куда и потолкуем.

Владимир принял это предложение.

Через несколько минут они сели в карету и уехали. На вопрос кучера: «Куда прикажете?» — Борис ответил: «На Петербургскую сторону». Им нужно было просто ехать как можно дальше.

XIX. ЛОВКИЕ ЛЮДИ

В то время как несколько изумленный кучер возил господ неизвестно зачем на Петербургскую сторону и обратно, они успели, по-видимому, решить все вопросы. По крайней мере, на обратном пути они оба молчали. Если бы кто взглянул на них со стороны, то непременно должен был бы подумать, что все дело в Борисе, а не в Владимире — так как Владимир был гораздо спокойнее.

Он оставался верен себе, оставался верен своей философии, которую, несмотря на молодые годы, применял в жизни уже давно и очень успешно. Он находил, что умный человек должен поставить целью всей жизни — личное счастье, такое, каким он для себя его понимает, и неуклонно стремиться к этой цели. Что касается его собственного счастья, — оно заключалось прежде всего в разработке честолюбивых планов, а затем в удовлетворении скрываемой им от всех страсти к игре и разгулу самых чудовищных размеров.

Он не только признавал в себе эти страсти и не желал с ними бороться, но даже, напротив, положил удовлетворить их всеми способами. Тем не менее, он должен был убедиться, что эти страсти могут стать иной раз источником не только наслаждений, но и волнений, которые легко переходят в страдания. Поэтому он должен был застраховать себя от страданий, достигать душевного спокойствия.

И надо ему отдать справедливость — он научился этому. Это был, действительно, очень хладнокровный человек во всем, что касалось не прямо его, или в том, что он мог так или иначе отстранить от себя.

Как бы отнесся он к поступку Катрин и всем открытым сегодня обстоятельствам, если б он любил ее — неизвестно. Но он любил ее ни больше, ни меньше как и всякую женщину, с которой встречался, которая ему приглянулась и чью благосклонность, пока эта благосклонность ему не надоела, можно было купить за деньги.

Из своего брака с Катрин он уже извлек всю пользу, на какую рассчитывал, и, как это всегда бывает, ему показалось, что польза была невелика, что он, пожалуй, и без помощи связей Катрин мог бы добиться того, чего добился. У него осталась только капризная и даже злая жена, успевшая очень скоро надоесть ему. Но он находил безумным сожалеть о прошлом и плакаться на сделанную ошибку. К тому же разве не все равно: для его положения нужна семейная обстановка, нужна именно такая жена, совсем светская, умеющая принять, блеснуть, заставить говорить о своем великолепии.

Само собою разумеется, что со времени своей женитьбы он многократно изменял жене, даже ни разу не задав себе вопроса — имеет ли право поступать так. Он просто не считал нужным, ради своего нового семейного положения, изменять привычный образ жизни, в котором большую роль играли разнообразные любовные приключения.

Между прочим, еще будучи женихом Катрин, он случайно встретился с одной скромной молоденькой девушкой, приглянувшейся ему гораздо более невесты. Он нашел очень заманчивым одновременно вести два дела, обманул доверчивую девушку, соблазнил ее, оторвал от семьи и поселил в укромном домике на Васильевском острове.

Девушка эта любила его до безумия и, странное дело, она и ему, в свою очередь, не надоела так быстро, как другие. Он до сих пор, хотя и не так часто, как прежде, посещал домик на Васильевском острове, и в этом домике был теперь маленький ребенок, его сын. Но на ребенка он обращал мало внимания. Ему нужен был не «такой» ребенок, а «настоящий», законный сын.

Катрин дала ему сына — и это было хорошо, и так следовало.

Он пока еще не чувствовал ровно никакой нежности к маленькому Сереже, но в то же время был рад его существованию, относился к нему как к очень ценной вещи. Этот крошечный мальчик был продолжателем их старого рода и это, в его глазах, все же имело большое значение.

Когда Сереже случалось хворать, отец не мучился, не страдал нисколько, но немедленно же призывал самых лучших докторов, расспрашивал их, следил за ходом болезни ребенка. Мальчик был в сущности очень крепкий и здоровый, и вид его доставлял Владимиру приятное сознание, что продолжение рода Горбатовых обеспечено. Он не желал больше детей, но все же примирился с этой мыслью. Ему только хотелось, чтобы на этот раз это была дочь.

Он хорошо видел признаки некоторой интимности между женою и графом Щапским и не обращал на это особенного внимания, даже, пожалуй, протежировал такой интимности. Щапский был ему нужен, а Катрин, думал он, с ее холодностью, конечно, не увлечется; ведь это у нее только тщеславие, кокетство — и больше ничего. Он был почему-то уверен, что она, несмотря на полное отсутствие в ней каких бы то ни было нравственных понятий, неспособна на падение из гордости.

И вдруг ему приходится в ней так ошибиться! Он бы ей простил все, но тут оказываются последствия, а главное — скандал. Положим, скандал еще не распространился, его можно предупредить. Но нужно же было случиться такому несчастью, что все это стало известно Борису, то есть именно тому человеку, который не должен был знать этого… А все же нужно затушить это дело и по возможности все сгладить!..

Он убедил брата в том, что так нужно ради «стариков», и объявил ему, что сейчас же, не откладывая, поедет к Щапскому.

Борис только изумился его хладнокровию.

— Я не могу понять, — сказал он, — зачем тебе отправляться к этому человеку? Если мы так решили, то как же можешь ты с ним объясняться… и вдобавок у него в доме? Это унизительно!

— Унизительно? — проговорил Владимир. — Не думаю… смотря по тому, как я буду объясняться… и, мне кажется, унижен будет он, а не я…

— Владимир, я за тебя боюсь.

— Не бойся! Да вот что, я сначала поговорю с нею, а там будет видно…

Они подъехали к своему дому и расстались.

Владимир отправился к жене, а Борис поехал к Нине, чтобы хоть несколько отдохнуть от всех этих волнений и успокоить тех, кто, конечно, тревожился его отсутствием.

Владимир появился перед Катрин, ожидавшей уже этого объяснения с ним и хорошо к нему приготовившейся. Ей пришлось обедать одной и на вопросы, сделанные ею прислуге, она узнала, что Владимир Сергеевич и Борис Сергеевич куда-то вместе выехали. Она поняла, что это значит…

Муж застал ее очень тихой и печальной. Он не успел еще открыть рта, как она уже заговорила:

— Я не знаю, что мне делать, — говорила она. — Сегодня произошло у нас без тебя совсем для меня неожиданное… Я вижу, как я жестоко обманулась в твоем брате.

Затем она сплела ему целую историю, из которой Борис выходил извергом, или, по меньшей мере, сумасшедшим. Она, по ее словам, давно заметила, что он ее ненавидит, и эта ненависть только еще усилилась с тех пор, как он стал женихом. Может быть, он догадался о том, до какой степени ей противна его невеста… Он влетел как безумный после визита Щапского, наделал ей самых ужасных дерзостей, обвинил ее в разврате, в измене мужу, в том, что ее будущий ребенок — смешно даже сказать — ребенок Щапского.

— Наконец, если бы я не убежала, он стал бы меня бить!.. Я была в таком ужасном состоянии!.. — так закончила она и принялась горько, но тихо плакать.

Потом опять заговорила:

— Никого нет… я думала, что я умру… и, во всяком случае, я теперь уверена, что это плохо кончится… Если бы ты знал, что я чувствовала! Но, видно, Бог все же сжалился надо мною… я жива, хотя и не знаю, что будет дальше… Я вот не могу подняться… я все так разбита… такая тяжесть!.. И одна… одна… некому помочь мне! Я бы поехала к матери, но она еще не вернулась из деревни… А ты… разве ты мой защитник? Я ждала тебя… и я уверена, что он уже Бог знает что рассказал тебе.

Она замолчала и продолжала горько и тихо плакать. Владимир подавил в себе злобу, подступившую к его сердцу, и только с изумлением глядел на нее.

— Да, конечно, он все сказал мне! Скрывать от меня такие вещи он не имел права…

— И ты, конечно, уже поверил? — сквозь слезы оскорбленного достоинства спросила она.

— Он никогда не лжет.

— Так, значит, — я… я лгу?

— Если бы вы даже и вообще не лгали, то все же в таком случае солгали бы непременно.

Катрин всплеснула руками и закатила глаза.

— О, Боже, за что же я так наказана? Да неужели я, действительно, до такой степени несчастна!..

Она совсем превратилась теперь в невинную страдалицу. Ее лицо приняло такое выражение, которое могло бы кого угодно растрогать.

— Владимир, — сказала она без тени раздражения, — я хорошо знаю свои недостатки, я взбалмошная и капризная… Между нами часто происходили неудовольствия…

— Я, кажется, никогда не вызывал их… — произнес он.

— Не вызывал! Но как же ты ко мне относился? Когда я выходила за тебя замуж, я так была уверена в любви твоей, я так тебя любила…

— Любила! — с презрительной улыбкой сказал он.

— Да, любила! Но ты скоро оттолкнул меня своей холодностью… Я убедилась, что ты меня не любишь… Я была возмущена… но жизнь учит со всеми примиряться… я примирилась и с этой ужасной для меня мыслью… Я никому никогда не жаловалась… Я думала: ну что же, я буду жить и без любви! — и о новом чувстве я никогда не думала. И я была уверена, что ты меня знаешь настолько, чтобы не подозревать меня…

— К сожалению, я, действительно, не подозревал до сегодня, но оказывается, что я плохо знал вас.

Она закусила губы, и ее лицо вдруг стало злым. Но это было только одно мгновение. Она продолжала все тем же трогательным тоном:

— Ревность — между нами — еще этого недоставало!.. Подозрение… и относительно кого же!.. Ведь ты сам не раз говорил мне, что я должна быть как можно любезнее с Щапским. Ты сам всегда звал его. Мне приятно его общество, он такой интересный, такой умный, так умеет рассказывать… Ведь ты все это знаешь… Да подумай же: ну хорошо, ты можешь не любить меня, презирать меня; но ты должен же мне верить… я тебе не изменяла, я не могу этого, я, наконец, слишком дорожу собой!..

— Прекратим эту комедию! — сказал Владимир. — Нельзя так тянуть, потому что даже и моему терпению, моему спокойствию есть предел! Все ясно… объясняться нам нечего! Нам нужно решить серьезные вопросы. Я пришел для того, чтобы сказать вам, что ради моих родителей хотел бы избежать скандала и огласки…

Он не заметил, по обыкновению совсем почти закрыв свои глаза, как она вдруг при этих словах его хитро и презрительно усмехнулась.

— Я не хочу огласки, — продолжал он, — но я заранее должен объявить вам, что ни под каким видом, ни за что в мире не дам своего имени этому ребенку. Устраивайте это как знаете, вам есть время подумать… Вы можете уехать за границу и ребенка отдать кому-нибудь на воспитание, объявив здесь, что он умер. Все это можно устроить, все можно скрыть… Ответьте мне скорее и раз и навсегда, потому что я не хочу больше говорить с вами, — согласны вы или нет?

Теперь он поднял глаза и устремил на нее свой холодный взгляд. Она опять была олицетворением несчастья. Он никогда не видел у нее такого лица. Он ожидал самой бурной сцены от этой необузданной женщины и заранее позаботился хорошенько запереть двери, чтобы никто не слышал их объяснений. И вдруг она такая! Он решительно не понимал ее, она поставила его в тупик.

— Какое испытание! Что я должна выносить!.. Чего вы от меня требуете? — шептала она, ломая себе руки. — Если бы я так низко пала, если бы я стала матерью не вашего ребенка, я бы должна была вынести на себе всю за это ответственность и расстаться с ним, чего бы мне это ни стоило… Но требовать, чтобы я рассталась с моим ребенком… с вашим ребенком, — что же это такое? Вы говорите, что ваш брат не в состоянии солгать… ведь и я до сегодняшнего дня сама так думала!.. Что же, это, может быть, правда, может быть, он думает, что не лжет… Но он такой странный… я ничего не понимаю… Я приняла Щапского в маленькой гостиной… Я очень ему обрадовалась… мне кажется, он искренно расположен ко мне… Мы давно не видались… Да что же такое было?

Она взялась за голову, будто припоминая.

— Он поцеловал у меня руку, когда вошел… потом, когда уходил… и еще раз во время разговора… Я побранила его за то, что он не писал нам и оставлял нас в неизвестности — где он, жив ли… Он отвечал, что послал и вам и мне письмо… я не получила этого письма… может быть, оно у вас…

— Никаких от него писем ни на ваше, ни на мое имя не приходило! — сказал Владимир.

— Значит, они не дошли, пропали… Потом что же было? Он заметил мое положение… и вот тут-то, поздравляя меня, поцеловал мою руку… Потом… я не хотела перед ним играть комедию… на его поздравления я сказала, что ничего в этом нет веселого, что я вовсе не желаю детей, что мне страшно даже и подумать о близком будущем, что у меня дурные предчувствия… Потом… я не знаю… на меня напала грусть, тоска ужасная, я расплакалась. Он, верно, думал, что я одна скорее успокоюсь и поспешил меня оставить… Но мне становилось все хуже, со мною сделалось что-то такое мучительное… мне сдавило грудь… я задыхалась… Потом… я хорошенько уже и не помню… вошел Борис, и мне сделалось совсем дурно…

Она все припоминала… Она делала вид, что соображает…

— Когда я пришла в себя, — опять говорила она, — он чуть не убил меня… Что мне пришлось выслушать! Боже мой! И он даже ничего не объяснял, он повторял: «Я все знаю, все слышал»… Да что же он мог слышать?.. Как мог?..

— Он был в библиотеке, — сказал Владимир.

— Боже мой, да мы говорили вовсе не громко. Конечно, он многое мог слышать, но не все — это невозможно… Он, верно, давно уже меня подозревает и ему стало чудиться… Он не так понимал слова… Он в таком возбужденном состоянии все это время, такой фантазер… Ведь ты его знаешь… Так неужели вся моя жизнь, все… все пропало из-за его фантазий? Из-за того, что он недослышал, перепутал? Боже мой… Боже мой!..

Она уронила голову на руки и горько, отчаянно зарыдала. Потом, несколько сдержав свои рыдания, она прерывающимся голосом проговорила:

— Уйдите… Уйдите… оставьте меня… Делайте со мной, что хотите… Но знайте, что вы безбожно несправедливы!.. Знайте, что я не заслужила этого! Какая бы я ни была, какие бы ни были мои недостатки — все же я не заслужила… И если меня погубите… Если я умру… Грех будет на вашей душе!.. Уйдите… Уйдите!.. Оставьте меня…

Она опять зарыдала. Владимир уже окончательно пришел в недоумение.

«Как бы это хорошо было, если бы можно было ей поверить! — думал он. — Она дрянная женщина, конечно. Она способна всячески лгать… Но ведь он до сегодня все же был в ней уверен в этом отношении, он был покоен… Он не в силах усомниться в искренности Бориса… А только разве это неправда, что Борис фантазер, что он экзальтирован, что вечно в каком-то экстазе… Где-то витает. Ведь могло случиться именно так, как она говорит… Трудно из соседней комнаты расслышать каждое слово…»

«Он сказал, что дверь была отперта, но толстая драпировка спущена… — продолжал Владимир свои мысли. — Если они говорили не громко. Конечно — все может быть: он мог слышать, что Щапский несколько раз поцеловал ее руку… Она его бранила за то, что он не писал. Потом они говорили о ребенке… Она жаловалась, плакала… Борис схватил некоторые фразы, его фантазия дополнила остальное… Конечно, теперь ему кажется, что все ясно, что он не пропустил ничего… Иначе он не стал бы говорить мне… Но, может быть, ему только кажется — все это на него так похоже!.. Ведь он же клялся всю жизнь, да и теперь клянется, что в детстве видел фею! Он совсем полоумный… А что если это так, как она говорит, тогда только я в глупом и смешном положении!.. И все эти тревоги…»

Он пристально глядел на нее — пораженную, несчастную и тихую, главное — тихую.

«Да ведь она глупа! — решил он. — Разве она способна так притворяться, так ловко играть… Так придумать?!.»

Он даже позабыл, что не раз сам говорил и доказывал, что самая глупая женщина может быть способна на такую хитрость, какая никогда и в голову не придет умному мужчине.

Он с каждой секундой все больше и больше начинал верить Катрин. Она его победила — к тому же он так рад был этой ее победе. Он вдруг встал и, подойдя к ней, положил ей руку на плечо.

— Успокойся, — сказал он, — я не хочу тебя убивать… Может быть… Может быть, наши обвинения и несправедливы… Успокойся… Дай прийти в себя… Подумать… Ведь и мне не легче твоего!..

С этими словами он вышел из комнаты. Она несколько мгновений просидела еще в своей безнадежной позе… Потом чутко прислушалась, подняла голову — и улыбнулась.

Если бы он мог только увидеть эту улыбку! Но он был далеко. Он чувствовал, что большая тяжесть свалилась с его плеч.

Он вспомнил, что еще не обедал, приказал скорее накрыть себе стол и ел с завидным аппетитом, не покидавшим его даже в самые трудные минуты жизни.

XX. ДОБРАЯ ФЕЯ…

Много было забот и волнений у Бориса — и вот ко всему этому, совсем нежданно, присоединилась еще одна забота. На следующий день после сделанных тяжелых открытий и объяснений с Владимиром рано утром, когда Борис лежал в кровати, Степан, пришедший будить его, подал ему маленький конверт.

— От кого это? — спросил Борис.

— Не знаю, сударь, — отвечал Степан, — приходил с полчаса тому времени человек, подал мне письмо; говорит: ответа не нужно, только чтобы непременно отдать в собственные руки, как только вы изволите проснуться.

Борис посмотрел — почерк совсем незнакомый. Распечатал конверт — на него пахнуло от золотообрезной бумажки тонким запахом духов. Он прочел:

«Если вы, в чем я не сомневаюсь нисколько, истинный друг Б., то ради его спасения, не теряя ни минуты, приезжайте ко мне, София».

Борису нечего было много раздумывать. Хотя почерк и был незнакомый, но он очень хорошо понял, кто такой Б., кто «София» и куда ему следует ехать…

Софья Иванова Баклашева была молодая вдова, ради которой уже несколько лет князь Вельский отказывался от всех прекрасных и выгодных невест, ему предназначавшихся. Борис знал Софью Ивановну, был у нее несколько раз с Вельским, она ему не нравилась. Он находил ее чересчур резкой, мало женственной и не одобрял ее отношение к его другу.

Он знал про нее, что она была сирота, имела хорошие средства, очень рано вышла замуж и года через два после свадьбы разъехалась с мужем, который жил где-то не то в деревне, не то в одном из южных провинциальных городов.

Софья Ивановна, разойдясь с мужем, приехала в Петербург, где и поселилась. У нее были родные, были связи, но она не сумела поладить с родными, не сумела поддержать связей в обществе. От нее отвернулись, и скоро она очутилась окруженной почти исключительно мужским обществом. Молодые люди, конечно, ухаживали за нею, она охотно смеялась с ними, кокетничала; но никто из них не мог похвастаться особенной близостью к ней.

Наконец, она познакомилась с Вельским. И не прошло месяца, как все, их знавшие, стали говорить об их отношениях. Софья Ивановна нисколько не скрывалась, ее часто встречали вдвоем с Вельским. Она, очевидно, бравировала общественным мнением. Дамы окончательно перестали с нею кланяться и записали ее в разряд «погибших» женщин. Полтора года тому назад умер ее муж. Приятели Вельского, зная его постоянство, были уверены, что он на ней женится, не побоясь скандала. Но время проходило — а он не женился. Еще недавно, серьезно беседуя с Вельским, Борис решился спросить его — почему он не женится до сих пор на Софье Ивановне.

— Мне кажется, что как масон и честный человек, ты непременно должен на ней жениться! — сказал Борис со свойственной ему относительно близких людей резкой откровенностью.

Вельский не смутился этими словами.

— Конечно, должен, — ответил он, — и мало того, что должен, я хочу этого пуще всего на свете…

— Так что же мешает?

— Она не хочет!

— Почему так? Ты должен убедить ее, должен объяснить ей…

— Попробуй — это не так легко, как кажется… Ты ее совсем не знаешь!.. — со вздохом проговорил Вельский.

Борис замолчал и с тех пор не поднимал этого разговора. Он в сущности даже был доволен, что «она не хочет», — не такую жену желал бы он для своего друга.

«Вряд ли она его серьезно любит, и в таком случае с ее стороны это очень честно, что она его не связывает. Но долго ли будет тянуться эта история?» — думал он.

Теперь, получив раздушенную и таинственную записочку Софьи Ивановны, он встревожился не на шутку. Что грозит Вельскому? Ему может грозить только одно — может быть, все раскрыто, он арестован… Нужно спешить скорее и решить, что можно для него теперь сделать.

Борис поспешно оделся и поехал к Софье Ивановне. Она уже давно ждала его. Она приняла его в своей маленькой, кокетливой гостиной, устроенной с причудливым и смелым вкусом женщины, у которой слишком много свободного времени и много воображения.

Софье Ивановне было теперь лет двадцать семь; высокая, несколько полная, с развязными манерами, она никак не могла назваться не только красавицей, но даже и просто хорошенькой женщиной, — к ней совсем не шло это слово «хорошенькая». У нее были крупные, неправильные черты, большие темно-серые глаза, густые, почти сросшиеся брови и великолепные темные волосы, непослушно вьющиеся от природы, с большим трудом укладывавшиеся в модную прическу и то и дело ее расстраивавшие.

Софья Ивановна своими белыми, большими руками крепко сжала руку Бориса.

— Спасибо, что не опоздали, каждая минута дорога! — сказала она таким голосом, какого прежде Борис от нее никогда не слышал.

Вообще он с трудом узнавал ее. Она была совсем не та, в ней появилось что-то неуловимое, но совсем ее преобразившее.

— Что случилось?.. Он…

Борис хотел сказать: «он арестован», — но остановился.

«Ведь, может быть, и нет, и в таком случае она ничего не знает, конечно, и не должна знать».

Но Софья Ивановна сама договорила.

— Вы думаете — арестован?.. Нет еще, слава Богу, но это может случиться и надо вовремя спасти его. Вы видите — я все знаю…

— Что вы знаете?

— Все, почти все… Но он этого никак не воображает.

— Если не он — кто же вам рассказал?

— Никто, или, вернее, все понемногу. Но прежде всего послушайте: я полагаю, я почти уверена, — но все же я этого не знаю наверно — вы, Борис Сергеевич, заодно с ними? Я думаю, что нет!.. Вы все знаете, знаете больше моего, пожалуй, но вы не с ними — ведь правда? Я угадала?

— Да, вы угадали.

Она так и впилась в него глазами. Она увидела, что он говорил правду.

— Ну, слава Богу, — сказала она, — значит, вы меня поймете, значит, вы мне поможете… Когда вы его видели?

— Давно, недели две тому назад.

— Но в это время вы с кем-нибудь из них встречались?

— Нет, ни с кем. И скажу вам правду, я даже почти избегал встреч с ними… Это тяжело. Мы ни в чем не можем убедить друг друга. Я замечаю — на меня сердятся, даже негодуют; многие из них почему-то были уверены, что я непременно к ним присоединюсь, и, убедясь в своей относительно меня ошибке, они делают меня в ней ответственным…

Она его перебила.

— Так, значит, вы не знаете, что у них дело подвинулось, что все готово, ждут только первого удобного случая, хотят придраться только к чему-нибудь… Это может разразиться сегодня, завтра, на днях… Если бы вы знали, как я изумилась! Я не верю в их удачу…

— И я тоже! — проговорил Борис.

— Вот видите! Нужно вырвать его, пока есть время… Если он сам ищет себе погибели, нужно спасти его насильно…

— Да не доказывайте мне этого, — воскликнул Борис, — я с вами во всем согласен! Или вы думаете — я его не уговаривал? Он упрям, он убежден, и, наконец, теперь он смотрит на это как на дело своей чести, он не отступится, он не может этого.

Софья Ивановна побледнела.

— А между тем спасти его надо, надо — и мы спасем его!

— У вас есть план?

— Конечно, если бы не было плана, я бы не позвала вас.

— Что же вы придумали? — в волнении спрашивал Борис.

Она опустила глаза и грустно задумалась.

— План есть, — прошептала она, — только он может рухнуть, может быть, я слишком на себя надеюсь и в нем обманываюсь. Это было бы для меня ужасно. Мой план очень прост: представьте себе — я больна, я сильно больна, я давно уже перемогаюсь, скрываю от него свою болезнь…

— Что же с вами? — участливо спросил Борис. Она пожала плечами и улыбнулась.

— Да ничего, конечно! Я совсем здорова, я больна только для него. Мой доктор — преданный мне человек, и с этой стороны все приготовлено. Моя болезнь, которую я запустила, теперь так сильна, что мне ни дня, понимаете, ни дня дольше нельзя остаться в Петербурге, я должна ехать за границу…

— Я понимаю ваш план, — сказал Борис, — но…

— Что — но? Вы сомневаетесь, чтобы он удался, вы думаете, что он отпустит меня одну, чуть ли не умирающую, за границу?

— В другое время, конечно, не отпустил бы, но теперь, в таких обстоятельствах… вы страшно его измучаете, но он все же, пожалуй, сочтет своим долгом остаться… Что тогда? Ведь может быть еще только хуже!

Она нетерпеливо встала с кресла и прошлась по комнате.

— А, так вы его не знаете!.. Нет, он меня не оставит…

— Простите, — проговорил Борис, — но мне кажется… вы не рассердитесь, вы мне позволите говорить совсем откровенно с вами?..

— А вы можете говорить не откровенно? — с полунасмешливой улыбкой произнесла она. — В таком случае нам лучше совсем не говорить. Что же вам кажется, Борис Сергеевич?

— Мне кажется, что вы сделали ошибку — зачем вы до сих пор отказывали ему с ним обвенчаться? Вот именно теперь это могло бы помочь, хотя, конечно, помогло бы немного, но все же у него было бы какое-нибудь оправдание перед ними: жена серьезно больна, ее нужно везти за границу. А теперь, что он им скажет?

Она даже рассердилась.

— Ах, как вы не понимаете! — крикнула она. — Если я отказываюсь, так уж, конечно, не для себя, а для него. Если бы я была теперь его законной женой — он отпустил бы меня одну за границу, а теперь не отпустит, не отпустит именно потому, что я не законная жена его…

Борис задумался.

Может быть, она и права, пожалуй, оно и верно, что теперь у него еще больше обязанностей относительно нее. Но все же ее план казался ему трудно исполнимым. Она проговорила:

— Я вижу — вы сомневаетесь, но это все равно, мне вовсе не надо убеждать вас. Я позвала вас для того, чтобы вы мне обещали помочь уговорить его. Он сегодня у вас будет, конечно, вы ничего не скажете ему о нашем свидании. Он будет говорить вам про мою болезнь, про решение ехать за границу, про мое желание, чтобы он ехал со мною. Убеждайте его, сколько можете, что он должен ехать. Вот в чем моя просьба. Поможете… обещаете?

— Конечно… и от всего сердца.

— Вот и спасибо, мне больше ничего не нужно. Сегодня же мы увидим, кто из на прав, — вы или я…

Борис не стал у нее засиживаться. Она боялась, что вот, того и гляди, приедет Вельский, а они ни под каким видом не должны были встретиться…

Как сказала Софья Ивановна, так и случилось. Когда Борис вечером возвратился от своей невесты — оказалось, что уже часа два его дожидается Вельский.

— Что с тобой? — спрашивал Борис, здороваясь с приятелем, на которого просто жалко было глядеть, — так он был бледен и такое отчаяние изображалось на лице его.

— Что со мною? Большое горе, такое горе, что уж я не знаю, как быть! Голова идет кругом. Она больна, очень больна! — глухо договорил он.

— Послушай, мой друг, ты, может быть, преувеличиваешь? — сказал Борис.

Вельский покачал головой.

— Ах, если бы я преувеличивал! Да нет… нет, и вот уж не ждал! И где были мои глаза, о чем я думал? Вот уже два месяца, пожалуй, и еще того больше, как я стал замечать в ней перемену. Но она от меня все скрывала… Спрашиваю, что с нею, не больна ли? Она отвечает: нет, здорова… Я успокаивался. Вдруг сегодня застаю в самом ужасном припадке. Боже, я думал, что она тут же умрет… и только теперь я узнал правду. Она больна давно…

— Какая же у нее болезнь?

— Ах, разве когда-нибудь поймешь этих докторов! Почем я знаю, что такое. Он мне говорил, да я был в таком состоянии, что ничего и не понял.

— Кто ее лечит?

— Петерс. Ведь это опытный, известный врач; он, говорят, никогда не ошибается.

— Да, конечно, если он говорит «серьезно», значит, серьезно! — сказал Борис.

— Вот видишь! — отчаянно воскликнул Вельский. — И он говорит, что для нее единственное спасение — немедленная, слышишь, немедленная перемена климата, горный воздух, непременно горный воздух, что если здесь она пробудет недели две-три — тогда он не ручается за ее жизнь! Подумай — каково мне было это слышать! Что же теперь делать?

— Что? Конечно, немедленно ей уезжать туда, куда посоветует Петерс. Он говорил — горный воздух, ну, значит — в Швейцарию…

— Да, он так и назначил Швейцарию. Он прибавляет, что она должна быть спокойна, что только при душевном спокойствии ее может спасти горный воздух…

— Это само собой! — убежденным тоном проговорил Борис.

Вельский схватился за голову.

— Она без меня не хочет ехать! — простонал он. — Она без меня не двинется с места.

— Значит, ты должен с нею ехать.

— Да пойми же, я не могу, именно теперь не могу ни под каким видом уехать отсюда!

— Петерс хороший доктор, но он может ошибаться, как всякий человек, может быть, она и выздоровеет! — с видимой простотой заметил Борис и в то же время пристально глядел на своего друга.

Вельский как сумасшедший заметался по комнате.

— А если нет? — наконец выговорил он. — Петерс уверяет, что болезнь так запущена, что нельзя медлить ни минуты…

— В таком случае ты должен решить то или другое.

Вельский остановился с потухшим взглядом, с помертвелым лицом. Он, видимо, так страдал, что Борису стало его жаль, и в то же время он видел, что план Софьи Ивановны удачен и что она победит и спасет его.

— Это хуже смерти! — повторил Вельский. — Пусть Петерс ошибается, но он говорит… довольно этого — я не могу ее оставить здесь… я не могу допустить, чтобы она ехала одна, не могу, если бы даже она сама этого хотела… и я уеду теперь… теперь, когда…

— Да разве твое отсутствие может что-нибудь изменить, может принести какой-нибудь существенный вред? Разве без тебя никак уже не могут обойтись?

— Конечно, могут, что же я один, я… — шептал Вельский. — Но они обвинят меня в малодушии, в трусости, в измене делу…

— Никто не обвинит тебя, а если бы даже и обвинили, но если ты чувствуешь сам, что обвинение это несправедливо, какое тебе дело?.. Если ты серьезно любишь эту женщину, ты должен спасти ее, ты должен теперь забыть все остальное…

Вельский крепко сжал руку Бориса.

— Это твой взгляд? Ты думаешь, что я имею право?

— Как же я могу думать иначе!

Вельский молчал несколько мгновений и, наконец, глухо прошептал:

— Я еду…

Выходя от Бориса, он шатался, но по лицу его видно было, что решимость его не поколеблется.

При связях и средствах Вельского ему нетрудно было немедленно устроить сию поездку и получить заграничный паспорт.

Через три дня Борис провожал уже его и Софью Ивановну за границу. Она имела очень страдающий вид и безукоризненно играла свою роль. При прощании она крепко стиснула руку Бориса и он столько прочел в ее взгляде, что сразу понял, какая сила заключается в этой женщине и почему Вельский так ее любит.

XXI. ЧТО ВЫЙДЕТ?

По Петербургу прошел тревожный слух о том, что государь серьезно болен. Получено известие из Таганрога. Но что и как, какая это болезнь — никто не знает. Одно несомненно — болезнь нешуточная. Все чувствовали это, почему, по каким признакам, — неизвестно, но чувствовали.

Горе стояло в воздухе, всем становилось душно как перед грозой… А между тем, еще несколько дней тому назад ожидали совсем не этого: больною и безнадежно больною уезжала государыня. Государь был здоров. Еще недавно приходили известия об его интересном путешествии по югу России и Крыму… И вдруг…

Начинали вспоминать люди близкие ко двору, а от них узнавали и остальные, о странном состоянии духа, в котором находился государь перед отъездом. У него было предчувствие…

Но неужели оно, действительно, не обмануло? Нет, это невозможно… не дай Бог… не дай Бог! И тут становилось ясно, как любим государь, даже теми, кто в последние годы выказывал большое недовольство. Он был, действительно, любим, этот человек, соединявший в себе обаятельную, почти женственную прелесть и царственное величие.

Уже несколько дней доброго государя не было на свете, но Петербург еще не знал этого. 26 ноября приехал курьер из Таганрога и привез известие, что больному лучше и что есть надежда на выздоровление. Народ толпами стекался в церкви, где служились заздравные молебны. Встречали друг друга доброй вестью. Говорили:

«Ну, слава Богу, слава Богу!.. Авось Господь не попустит такого несчастья!..»

Но прошли сутки — и печальный звон колоколов своими унылыми, за душу хватающими звуками стал призывать к иной молитве. Надежда обманула.

Весть о жончине государя, особенно после утешительного известия, полученного накануне, поразила всех и долго никто не мог прийти в себя и сообразить — как же теперь будет и что будет?

Всюду толковали только о болезни государя, о его последних днях, минутах… Стало известно письмо больной государыни Елизаветы императрице Марии Феодоровне, начинавшееся безнадежной, полной душевной муки и невольного изумления фразой: «Наш Ангел на небесах, а я еще влачу жизнь на земле…»

У всех ювелиров появились траурные кольца с надписью: «Наш Ангел на небесах» — и покупались нарасхват. Едва успевали исполнять заказы. И на этот раз это не была мода — всеобщее горе было чересчур искренно…

В один из этих мрачных, печальных дней в тихом кабинете Бориса шел горячий разговор между братьями. Но предметом их разговора было не общественное горе и не семейные обстоятельства, не ужасная история Катрин. Об этой измучившей его истории Борис ни словом не намекал Владимиру. Он не знал, чем кончилось его объяснение с женой, на чем они порешили, что будет. Он решил, что не имеет больше права сам заговаривать обо всем этом с Владимиром. Он исполнил свою тяжелую обязанность — открыл ему глаза, а затем должен отстраниться. Если брат призовет его на помощь, тогда дело другое. Теперь неожиданно по поводу брата у него оказалась еще новая тревога: он узнал от некоторых членов «общества», которые испробовали последнее средство, чтобы привлечь его, что его брат Владимир находится в числе членов «общества» и даже, как его уверяли, в числе деятельных членов. Ему сказали об этом именно с целью заставить его решиться, а может быть, кто знает, и с целью гарантировать себе окончательно его молчание. Ему доверяли, в него верили, но ведь тут такое дело! Надо быть более чем осторожными.

Сначала Борис не хотел даже верить в участие брата. «Он, Владимир — член тайного общества! Он — заговорщик! С его взглядами на жизнь, на обязанности гражданина, на службу — да ведь этого быть не может!..» — думал Борис. Несмотря на то, что он никак не мог одобрить деятельности общества, но все же ему, пожалуй, и приятно было бы узнать, что Владимир принадлежит к нему; пусть это заблуждение, опасное и вредное заблуждение, но все же оно гораздо лучше многого того, что ему приходилось слушать от брата. Да, он был бы рад, если бы ошибся в брате. Но он чувствовал, что ошибаться в нем не может, и потому ему так трудно было поверить…

А между тем как же и не верить?!. Нужно поговорить с ним, нужно узнать истину, что все это значит!.. Томительное предчувствие, совсем еще неопределенное, неясное, уже начинало закрадываться в душу Бориса. И вот теперь он говорил с братом, он сразу увидел, что поразил его своим вопросом:

— Тебе сказали? — растерянно прошептал Владимир, даже меняясь в лице.

Но он сейчас же и справился с волнением.

— Что же, — продолжал он, — если тебе известно — я отпираться не стану. Да, я бываю на их собраниях, я знаю их планы…

— Ты, значит, заодно с ними, Владимир? И вот этому-то мне трудно поверить, — сказал Борис.

— Да тебе и не следует верить этому. Если я у них бываю, если я посвящен в их дело — одно это еще ничего не доказывает…

— Мне кажется, это доказывает все! — нетвердо проговорил Борис.

— Но ведь вот и тебе многое известно?

— Да, к сожалению; и я скажу тебе, что это крайне меня мучает. Сначала я предполагал совсем другое, но, увидя, как у них поставлено дело, прямо объявил всем, что не сочувствую их образу действий и не могу иметь ничего общего с ними. У меня остались только личные отношения к некоторым из этих людей. Спроси их — все они тебе это скажут. А ведь на тебя указывают как на деятельного члена общества, ты бываешь на заседаниях. Ты с ними не споришь — значит, вы заодно!

Владимир поморщился.

— Ничего это еще не значит, — проговорил он, очевидно, не зная, как выпутаться из этого нежданного для него разговора, к которому он совсем не был приготовлен.

Вообще, в эти последние дни Владимир был очень собою недоволен — он понял, что поторопился с «обществом» и начинал не на шутку бояться быть скомпрометированным. Дело в том, что, ближе познакомившись с деятельностью «общества», он разочаровался в его силах, перестал верить в успех. Всех искренних «членов» возбуждала и поддерживала именно их искренность, фанатический экстаз, в каком они находились. Во Владимире ничего подобного не было, а потому он мог рассуждать хладнокровнее и видеть яснее. С другой стороны, недовольство и злое чувство от служебной неудачи, заставившие его ухватиться за «общество», прошли: обстоятельства неожиданно изменились, и он не сегодня завтра должен был получить назначение еще даже лучшее, чем то, которым «обошли» его.

Он раздумывал: доносить или нет, и как бы вообще выйти сухим из воды… А тут вдруг Борис со своими дикими взглядами!.. Ведь может повредить!.. И как это было не разузнать заранее, причем тут Борис, как было не догадаться, что такой «фантазер» так или иначе, а должен был иметь соприкосновение к «обществу»?!.

Борис между тем ждал объяснений и изумленно глядел на него. Неловкое молчание продолжалось. Наконец Борис проговорил:

— Я ничего не понимаю! Если ты не с ними — какая же цель?

— А у тебя какая?

— У меня? Да ведь я там не бываю, я всего раз, тотчас после моего возвращения из-за границы, был на их собрании и, убедясь, что не могу примкнуть к ним, ни разу с тех пор не бывал там… Я говорил с тех пор только с отдельными лицами и то потому только, что они сами говорить начинали… и еще — я даже и не говорил, а спорил, доказывал, что им остается единственное — отказаться от всех этих опасных и неисполнимых планов.

— Ты считаешь их неисполнимыми?

— Да! — твердо ответил Борис. — Да, и если бы они чего-нибудь добились, какого-нибудь успеха, я думаю, что во всяком случае зла выйдет больше, чем добра. Но нам нечего и говорить об этом! — раздраженно докончил он.

— Зачем же ты начал? — спросил Владимир.

— Зачем? Да неужели ты не понимаешь, что так я не могу оставить. Если я не могу быть равнодушным к судьбе этих людей, из которых многих даже очень мало знаю, то к твоей судьбе, кажется, тем более уж не могу быть равнодушным!.. И я требую, да, требую от тебя, как от брата, прямого и окончательного ответа — с ними ты или нет?

Владимир несколько раз прошелся по комнате. Он решительно не был приготовлен к этому объяснению и между тем чувствовал, что брат имеет право так говорить, как говорит, и что он ему должен ответить.

— Борис, — сказал он наконец, — ты требуешь от меня откровенности, — хорошо, я буду откровенен с тобою… Но прежде всего дай мне честное слово, что все это останется между нами.

— Я полагаю, что ты мог бы обойтись без этой оговорки! — с невольным укором сказал Борис.

— Ну, хорошо, конечно, я тебя знаю, — поспешно перебил Владимир, чувствуя все большую и большую неловкость. — Ты спрашиваешь: с ними ли я? Нет, не с ними!.. Я… я так же, как и ты, убедился, что они заблуждаются… я не могу одобрить их планов!..

— Так пойди и скажи им это, и скажи скорее, чтобы они знали, чтобы не считали тебя в числе своих, как теперь считают. Скажи скорее, чтобы иметь возможность уйти… Ты, верно, даже не подумал о том чем рискуешь!.. Ты можешь погубить себя… Боюсь, что и теперь поздно, что ты уже скомпрометирован.

Владимир качал головою и в то же время думал: «А ведь он глядит на дело, кажется, как следует!.. Он сейчас захочет выручать… что ж, пусть… может быть, и выручит!..»

— Если я не разделяю их взглядов, то всегда имею способ оправдать себя, — сказал он.

— Как же это ты оправдаешься, если у них против тебя доказательства, и эти доказательства окажутся в руках власти? Что ты ответишь, когда у тебя спросят: зачем же ты, обо всем зная и принимая участие во всех совещаниях, не донес своевременно о том кому следует?

— Время еще не ушло! — вдруг вырвалось у Владимира.

— Как?.. Что?.. Что ты сказал?.. — с ужасом прошептал Борис, ясно, наконец, понимая теперь, какое это предчувствие у него было, и видя, что это предчувствие оправдывается. — Ты хочешь их выдать, донести на них?

— Я ничего не хочу, — мрачно проговорил Владимир. — Но послушай, однако, что такое значит — выдавать, доносить?.. Если действия известных людей я признаю вредными, тогда я обязан довести о них до сведения правительства, которому служу…

Борис, в свою очередь, почувствовал себя смущенным.

— Да тут опять противоречие, — грустно проговорил он, — одно из тех противоречий, каких много бывает в жизни! Но все же выход есть, да, есть прямой выход! — оживился он. — Ты не так поставил вопрос!.. Если я искренно служу какому-нибудь делу — я обязан оберегать его интересы, я обязан защищать это дело от его врагов, воевать с этими врагами. Но тут не то… и ты сам это знаешь… Ты мог им сказать: не говорите мне ничего, потому что если я что-нибудь узнаю, то стану вашим врагом. А ты разве так поступил? Ты пошел к ним как друг, да, ведь и многие из них старые наши друзья и товарищи, они нас любят и верят нам. Ты пошел к ним, ты заставил их признать в тебе соучастника, они были беззащитны перед тобою — и ты… ты станешь убивать их сонными!.. Нет, Владимир, нет, ты не сделаешь этого, ты не опозоришь нашего имени!

Владимир совсем закрыл глаза и кусал губы от злости. «Вот привязался! — думал он. — И я тоже какого дурака разыграл!»

— Ах, да успокойся, ничего я не сделаю! — наконец громко сказал он и хотел выйти.

Но Борис остановил его.

— Брат, брат! — повторял он дрожащим от волнения голосом. — Посмотри на меня, не уходи так, я должен быть уверенным… ты не знаешь, как это мне нужно!..

— Так ты мне все же не веришь? — сказал Владимир, пожимая плечами. — И ты сам не знаешь, чего хочешь и чего от меня требуешь…

Но вдруг он остановился. Очевидно, новая мысль мелькнула у него.

— Хорошо, — прибавил он, — для того, чтобы тебя успокоить, я принесу тебе и отдам на хранение все документы, какие у меня есть, одним словом, все то, что могло бы погубить их… да и меня, как ты полагаешь…

Он быстро вышел, пошел к себе в кабинет, вынул из стола портфель с бумагами, проглядел эти бумаги и вернулся с портфелем к Борису. Но Бориса не было в комнате. Вместо него Владимир увидел Степана, что-то прибиравшего.

— Где Борис Сергеевич? — по своему обыкновению резко спросил Владимир.

— Сейчас здесь были — в спальне они, надо полагать…

Владимир прошел с портфелем, и Степан расслышал, как он говорил в соседней комнате:

— Вот, бери и успокойся, тут все — у меня больше ничего нет. Пусть какой угодно обыск сделают — ничего не найдут… Рассмотри эти бумаги и посоветуй, как мне быть…

Степан очень изумился, услыша слова эти. Он видел, в каком волнении был за минуту перед тем Борис Сергеевич, видел, что и Владимир Сергеевич какой-то особенный.

«Неладное что-то творится, — думал он, — а что такое — и понять невозможно. Давно в доме неладно… И все хуже, да хуже… Господи, чего ждать-то?» Он горько задумался. Он понимал и видел одно, что Владимир Сергеевич и Катерина Михайловна что-то мудрят и чем-то досаждают его барину. Он ненавидел их за это от всего сердца и даже не считал такое чувство греховным.

XXII. НЕДОРАЗУМЕНИЕ

Борис ничего не успел посоветовать Владимиру. В течение нескольких дней они совсем даже не видались, да и не видали никого из «членов общества».

Между тем события шли быстро. Происходила известная борьба великодушия между великими князьями Константином и Николаем. Великий князь Николай, а за ним и Петербург, присягали новому императору — Константину. Цесаревич Константин в Варшаве отказывался от престола и присягал императору Николаю.

Начиналось смущение. Весьма многим было хорошо известно, что между покойным государем и цесаревичем было заранее решено, что царствовать должен Николай. Но молодой великий князь все же признавал права старшего брата, да и к тому же, несмотря на все свои нравственные силы, он остановился в невольном трепете перед великим бременем царской власти и царских обязанностей. Он думал прежде всего об этих обязанностях и испытывал благородное смирение, недоверие к себе, указывавшие на всю глубину его натуры…

Он решился прибегнуть к последнему средству — просил младшего брата, великого князя Михаила, съездить к цесаревичу за окончательным решением. Великий князь Михаил поспешно уехал. Все хорошо сознавали, что с таким делом невозможно медлить и минуты…

Хорошо сознавали это и заговорщики и решили воспользоваться междуцарствием для своих целей. Когда было получено окончательное отречение от престола цесаревича Константина и войска приводились к присяге императору Николаю, некоторые из офицеров, бывшие членами «общества», стали убеждать солдат, чтобы они не изменяли священной присяге, уже данной ими «императору Константину».

Решились на возмутительный обман и вели честных русских солдат на бунт — во имя законности и верности долгу присяги. Таков ловкий и легкий по обстоятельствам обман должен был удасться. Некоторые полки поддались ему, произошло грустное и ужасное недоразумение. Обманутые бутовщики стояли перед своими необманутыми собратьями — искренно считая себя исполнителями долга, а тех — бунтовщиками, готовые пролить кровь свою…

Заговорщики бегали между ними, возбуждая их горячими речами и в своей фанатической экзальтации даже не понимая, какую позорную роль они играют, не задумываясь о том, что вся кровь обманутых, неповинных людей ляжет на их совесть и будет смыта только их собственной кровью… Да и будет ли еще смыта?..

Темный народ был в изумлении и ужасе, не понимал, что такое происходит, на чьей стороне правда…

Мало-помалу вся эта многотысячная толпа начала проявлять инстинкты бессмысленного стада и, как всегда бывает в таких случаях, свирепела с каждой минутой. Эти люди, в большинстве своем кроткие и послушные, теперь не были способны поддаться никаким увещеваниям. По-видимому, для них не существовало никакой сдерживающей силы.

Старец митрополит, пробовавший говорить, должен был удалиться, не добившись ничего. Любимец солдат и народа, всеми чтимый герой, Милорадович, один мог иметь успех. Его горячие простые слова начали уже производить действие… Заговорщики поняли, до какой степени этот старик им теперь опасен… Один из них пробрался к нему и, не задумываясь, спустил курок. Герой упал, смертельно раненный, обливаясь кровью… Послышались выстрелы… Площадь дрогнула… Все смешалось… Все слилось в адском гуле… Теперь это были уже настоящие дикие звери, почуявшие кровь…

И вдруг нашлась высшая сила. Молодой царь, не помышляя об опасности, полный вдохновения, появился среди толпы, обвел ее своим властным, орлиным взглядом… Могучий голос возвысился надо всеми беспорядочными звуками…

Миг — и толпа стихла… Народ расходился… Мысли прояснились — все поняли, в чем дело, недоразумение окончилось…

Еще рано утром Борис Горбатов узнал, что перед дворцом и на Сенатской площади происходят беспорядки. Он понял, в чем дело, и, не задумываясь, движимый невольным чувством, поспешил из дому и пробрался на площадь. Убедиться, что его предположения безошибочны, ему было легко: он заметил между солдатами «членов общества». Ему даже шепнули:

«Хорошо, что хоть в последнюю минуту вы с нами!»

Но он начал горячо уговаривать их «хоть в последнюю минуту» одуматься и исправить то, что еще можно.

Конечно, на слова его не обратили никакого внимания, и он скоро убедился в своем бессилии. Он остался, с тоскою в сердце, зрителем происходящего, надеясь, что по крайней мере ему удастся хоть в чем-нибудь и кому-нибудь помочь. Ему это удалось, действительно, когда появились раненые…

Однако его присутствие в толпе заговорщиков было заметно…

Борис возвратился домой, шатаясь от усталости, измученный и отуманенный всеми впечатлениями этого страшного дня. Он испытывал большую тяжесть, давящий гнет на сердце, вся душа его тоскливо ныла. Он не мог себя считать ни в чем виновным. Ведь не в его власти было предупредить хоть что-нибудь, хоть что-нибудь остановить. И потом — все это совершилось до такой степени неожиданно, что он был захвачен совсем врасплох. Но все же, несмотря на это сознание, в нем поднималось что-то томительное и давящее, как будто упрек совести, — и он никак этого не мог победить в себе.

Он прошел в свой кабинет, не спрашивая, дома ли кто-нибудь: ему тяжело было теперь встретиться с кем бы то ни было из домашних. Он опустился в кресло совсем обессиленный, велел Степану зажечь лампу и погрузился в полудремоту.

Рядом с ним, на его огромном письменном столе, лежал запертый портфель, оставленный братом. Он взглянул на этот портфель машинально и не остановил на нем своей мысли. Он подумал о брате и изумился, как это не вспомнил о нем до сих пор. Изумился, что весь день не видел его нигде. Где же он был все это время, что с ним, неужели он схвачен?..

Он изо всей силы дернул сонетку. Прибежал Степан.

— Дома Владимир Сергеевич?

— Никак нет, еще не бывали.

Он взглянул на часы — уже поздно — полночь скоро… Прошло еще несколько минут. К нему вошла мать; лицо ее было бледно, встревожено.

— Что с тобою? — кинулась она к нему. — Я только сейчас узнала, что ты вернулся… зачем ты не зашел ко мне? Я так мучилась, не зная, где ты, отец тоже… Говори же, что там такое?!. Ведь мы почти ничего не знаем, весь день не выходили… Кончилось ли, по крайней мере?

— Кончилось, maman, кажется, все кончилось! — глухо прошептал Борис. — Простите — я не зашел… я так устал… Я не в силах просто подняться… Сейчас лягу и постараюсь уснуть… Завтра утром все расскажу, все… а теперь… не могу…

Язык его просто не слушался.

— Ну, Христос с тобою… спи!.. Она перекрестила его, поцеловала.

— А Владимира все нет, — прибавила она, — ты не видел его?

У него так и замерло сердце.

— Не видал, верно, он скоро вернется.

Она вышла. Он опять крикнул Степана и приказал ему, как только вернется Владимир Сергеевич, тотчас же прийти и сказать.

— Если я буду спать, все равно разбуди — слышишь, непременно…

Оставшись один, Борис не стал раздеваться. Он прилег на диван, но сон был далек от него, несмотря на всю усталость. В его голове проносились отрывочно, беспорядочно все только что пережитые впечатления. Одна картина сменялась другою и только две из них возвращались постоянно…

Он закрыл глаза и ясно, во всех мельчайших подробностях, видел преображенное лицо Милорадовича, слышал его проникновенный, громкий голос… И потом вдруг что-то мгновенное, страшное, пробежавшее по этому лицу… его слова замирают… он падает… Потом еще: волнующаяся масса народа, разнообразные лица, на одних выражение страха, ужаса, отчаянья; на других какая-то сосредоточенная злоба… и надо всем этим могучая, грозная фигура молодого государя с гордо поднятой прекрасной головою; с ясными, нестерпимо блестящими глазами… Раздается звучный, будто совсем даже не человеческий голос… И вся эта разнородная масса немеет, опускаются руки, снимаются шапки, почти все падают на колени… вся площадь затихает. А он неподвижен — этот из железа вылитый великан, в нем ничто не дрогнуло… Все так же ясен, все так же нестерпимо блестящ его взгляд… Грудь вперед… в каждой черте выражается сознание своей силы…

«Безумцы! — тоскливо и мучительно думается Борису. — Они не хотели слушать, не хотели видеть — и чего же добились? Что они сделали? Это ли они хотели?..»

«Извлекший меч — мечом погибнет» — невольно несколько раз прошептал он.

В соседней комнате послышались шаги — он прислушался. «Верно, это Степан!.. Значит, брат приехал… слава Богу!..»

Еще несколько мгновений — и явственно раздались звуки шпор.

«Это брат!»

Борис быстро встал с дивана и направился к двери. Но вошел не брат, а незнакомый офицер. Борис изумленно взглянул на него.

— Что вам угодно?

За вошедшим офицером в полумраке обрисовалась другая военная фигура. Офицер вежливо поклонился и мерным, спокойным голосом произнес:

— Я должен произвести обыск и взять ваши бумаги.

Борис невольно вздрогнул. Но это было только мгновение. Он не протестовал. Он почувствовал только еще более усилившуюся слабость, сел на диван и закрыл глаза. Он не мог сообразить, сколько времени этот офицер распоряжался в его комнатах; как ни странно это, но он даже просто задремал.

Когда он очнулся — на письменном столе лежал большой ворох бумаг, и офицер завертывал этот ворох в откуда-то взявшуюся большую салфетку. Сверху всего лежал портфель Владимира. Борис чуть не вскрикнул. Он не успел еще разобрать содержимое портфеля, он не знал, какие именно бумаги в нем заключались; но он хорошо знал, что каждая из них имеет отношение к тайному обществу, что каждая из них может выдать многих, и в том числе, конечно, прежде всего Владимира. У него упало сердце, он весь похолодел. Офицер, завязав бумаги, передал салфетку жандарму и обратился к Борису:

— Теперь я прошу вас одеться и следовать за мною.

— За вами?!

Только теперь Борис все понял. Он собрал все свои последние силы и сказал:

— Позвольте мне проститься с родными и их успокоить.

— Это невозможно!

— Как невозможно? Но ведь они Бог знает что будут думать… Ведь это одна минута… Так пусть они придут сюда… я сейчас распоряжусь…

— И это совершенно невозможно! — все тем же спокойным, ровным тоном сказал офицер…

— Да вы не тревожьтесь, — прибавил он, — часа через два, через три вы вернетесь обратно, если в этих бумагах нет ничего против вас.

Борис безнадежно опустил голову.

Между тем Степан был уже здесь, дрожащий, перепуганный… Ему велели подать барину шинель и шпаку. Борис машинально оделся. Голова у него кружилась, в виски стучало. Он был как в тумане.

Он не слышал, что говорил ему Степан. Он очутился между двумя жандармами, его вывели в коридор. Он расслышал, как отворяется наружная дверь. Ему помогли сесть в карету, большую и тяжелую наемную карету. Офицер поместился рядом с ним.

Дверца захлопнулась, лошади тронулись…

Кругом был мрак. Такой же мрак был и в душе Бориса…

Только что отъехала карета от подъезда, только что успела захлопнуться дверь, и пораженные, ничего не понимающие слуги стояли в недоумении и в ужасе поглядывали друг на друга, как на широких ступенях мраморной лестницы показалась женская фигура. Это была Татьяна Владимировна, почти раздетая, кое-как успевшая только накинуть на себя большой платок…

— Где барин? Где Борис Сергеевич? — глухим, не своим голосом проговорила она, обращаясь к прислуге.

Никто ничего не отвечал. Но вот к ней подбежал Степан. Он продолжал дрожать. По его лицу текли слезы.

— Матушка, барыня! — говорил он, стуча зубами. — Увезли, увезли Бориса Сергеевича.

— Куда? Кто?

— Офицер… жандармы… и проститься с вами не позволили.

Она несколько мгновений простояла неподвижно и пошла наверх, спотыкаясь на ступенях. Навстречу к ней спешил в шлафроке Сергей Борисович.

— Что же это… неужели? — спросил он.

— Да… увезли!

— Как же это так?.. Разве это возможно? Какое ужасное недоразумение!.. Ведь это недоразумение… ведь да? — спрашивал он ее и мучительно ждал ее ответа.

— Конечно! — сказала она. — Разве ты можешь в нем сомневаться…

Они стали успокаивать друг друга. Но это им не удавалось. Они оба хорошо понимали, что в такое тревожное время, среди ужасов, кругом совершавшихся, недоразумение может быть опасно.

В это время внизу раздался сильный звонок. Они вздрогнули, прислушались… По лестнице быстрые шаги… звенят шпоры — это Владимир. Он их увидел, подошел к ним. Лицо его было бледно, и на нем выражалось сильное смущение.

— Брат арестован? — спросил он.

— Да, Владимир, но ведь это ужасное недоразумение! Поезжай скорее, узнай, где он… Объясни — ты имеешь возможность это сделать… Поезжай к великому князю Михаилу Павловичу… — говорила Татьяна Владимировна.

— Да, сейчас… скорей… не теряй минуты… — сказал Сергей Борисович.

— Сейчас, теперь — это бесполезно! — ответил Владимир. — Ведь ночь — второй час… меня никуда не пустят. Завтра утром все узнаем.

— Но ведь это недоразумение, ведь не может же у него быть чего-нибудь общего с заговорщиками и изменниками? — тоскливо спрашивала Татьяна Владимировна.

— Надеюсь, — прошептал он, — только некоторые из виновных его приятели… они, верно, переписывались… Степан! — крикнул он.

Степан был тут.

— Скажи, ты, верно, видел, взяли бумаги Бориса Сергеевича?

— Взяли, взяли! — с ужасом едва выговорил Степан.

Владимир бросился вниз в комнаты брата. Он перерыл все ящики и убедился, что обыск был сделан и что все взято. А главное, взят и портфель…

Он побледнел и, собравшись с мыслями, стал подробно вспоминать, какие в нем были бумаги, какие в них пометки сделаны его рукой. Скоро, видимо, он успокоился. Он окончательно убедился в том, что, впрочем, знал уже и прежде, то есть в том, что эти бумаги могут сильно скомпрометировать только того, у кого они найдены. А небольшие отметки карандашом не могут быть против него уликой, если даже станут разбирать почерк. Его почерк и Бориса так похожи. Он принялся звонить и, когда на этот звонок прибежал Степан, он спросил его:

— Скажи мне подробно, когда вернулся брат и что после того было?

Степан исполнил его приказание.

— Я видел вчера на этом столе большой черный портфель… ты не знаешь — где он? — спросил Владимир.

— Они увезли его вместе с другими бумагами.

— Ты сам видел… наверно?..

— Видел, сударь, своими глазами… Батюшка Владимир Сергеевич, будьте милостивы, скажите — неужто Борису Сергеевичу что-нибудь дурное сделают?

— Ничего не будет! — проговорил Владимир.

— А вот портфель… Вы изволите спрашивать, что ж в нем такое, в этом портфеле, верно, бумаги?

— Что ж другое!

— Да какие бумаги-то?

— Да я, сударь, потому спрашиваю, — вдруг изменяясь в лице и сверкнув глазами, каким-то особенным голосом сказал Степан, — что портфель-то этот ваш и вы изволили третьего дня принести его Борису Сергеевичу…

Владимир взглянул на Степана с изумлением; лицо его вспыхнуло.

— Пошел вон, дурак! — закричал он.

Степан нисколько не смутился. Он был в особенном возбуждении и твердая решимость изобразилась на лице его.

— Иду, сударь, иду… Только ежели, не дай Бог, что с Борисом Сергеевичем случится, — так портфель-то этот ведь ваш он…

— Да что ты, скотина, с ума сошел, что ли? — окончательно выходя из себя, крикнул Владимир, схватив Степана за шиворот и вытолкнув из комнаты.

«Вот еще с этим холопом возиться придется, пожалуй! — бешено подумал он. — Этого еще недоставало!.. Да нет… Вздор какой! Что он может?»

Он пошел к себе в спальню, не зайдя к отцу и матери, разделся и тут только, вытянувшись под одеялом, почувствовал всю свою усталость — весь день на ногах… Во дворце… В тревоге… Он потушил свечу, уткнулся в подушку и через минуту заснул самым крепким сном, как человек уставший, но с чистой совестью.

XXIII. УЗНИК

Всю ночь и весь следующий день прошли для Бориса, как в тумане. Он не знал, куда это его привезли, где он находится.

Офицер ввел его в небольшую чистую комнату. В комнате этой было довольно холодно, так как печка, очевидно, давно уже не топилась и от окон очень дуло. Оглядевшись, Борис увидел кровать, простую железную кровать, с твердым матрацем и плоской, как блин, подушкой. Между двумя окнами, шторы которых были спущены, висело небольшое зеркало; на подзеркальном столике горела лампочка. В комнате стоял затхлый запах.

Вошел солдат, принес грубое, но чистое постельное белье, байковое одеяло.

Офицер спросил Бориса, не нужно ли ему чего-нибудь, не голоден ли он?

Борис отрицательно покачал головою.

— В таком случае, — сказал офицер, — я вас оставлю, спите спокойно и не тревожьтесь, нужно надеяться, что все обойдется благополучно.

Он вежливо раскланялся, позвякал шпорами и скрылся. Борис расслышал щелк замка в двери — и понял, что заперт на ключ. Он потушил лампу и, не раздеваясь, бросился на кровать. Ему сделалось вдруг ужасно холодно, он закутался в одеяло, но озноб не проходил. Тогда он встал, ощупью нашел свою шинель и покрылся ею сверх одеяла. Он ни о чем не был в состоянии думать и, наконец, заснул — утомление взяло свое.

Проснулся он поздно. Все было тихо, не доносилось ни одного звука. Бледный свет глядел в окна. Борис поднялся с кровати, чувствуя разбитость во всех членах. Голова была налита, как свинцом. Он подошел к окну, поднял штору; но ровно ничего не увидел: все окно было замазано белой красной снаружи. Мучительное, тоскливое чувство охватило его. Ему вдруг стало как будто даже дышать нечем, ему показалось, что он замуравлен, отделен от всего света.

Если б хоть малейшая щелка, если б хоть одним глазом можно было увидеть, что там, за этим окном, ему стало бы гораздо легче… Но это невозможно. Оба окна без форточек, только наверху одного из них маленькая жестяная трубка. Он влез в окно, снял с этой трубки крышку. Через нее можно будет хоть что-нибудь увидеть… Приложив глаз, он различил только частую сетку, сквозь которую опять-таки ничего нельзя было разглядеть. Только слабая струя морозного воздуха прорывалась через это отверстие.

Тогда он безнадежно спустился с окна, подошел к двери, попробовал — она на запоре. Но вот дверная ручка зашевелилась, замок щелкнул — вошел солдат. Это был небольшого роста, но крепкий и коренастый солдатик с добродушным, придурковатым лицом, с маленькими ежесекундно мигавшими глазками, с усами, стоящими щетиной. Солдатик вошел с глиняным кувшином и чашкой для умывания. Под мышкой у него было полотенце с завернутым в него куском мыла.

— Ваше с-кородие, дай-ко-с я тебе умыться подам! — добрым голосом сказал он. — Видно, заспался маленько, я прислушивался — тихо. Вот, помойся, ваше с-кородие, а потом я и чайку принесу…

Этот солдатик с мигающими глазами, с глупым лицом и добрым голосом произвел на Бориса неожиданное и сильное впечатление. Он его сразу полюбил, будто старого друга. Он видел, что солдатик к нему относится хотя и с большим недоумением, но как-то жалостливо, как-то осторожно. Этот солдатик вывел его из того ужасного ощущения одиночества и отдаленности от всего мира, которое за минуту перед тем его томило.

— Скажи мне, любезный, где я? Что это за дом? — спросил он, снимая сюртук и засучивая рукава для того, чтобы умыться.

Солдатик еще сильнее замигал глазами и замотал головою.

— Ах, ваше с-кородие, да уж и не спрашивайте: чего нельзя, так нельзя, разговоров таких не полагается… А вот помыться и чайку — это я вам подам, это со всем моим удовольствием!

Борис умылся, почти машинально выпил принесенный чай и съел большую булку. Солдатик ушел; замок щелкнул. Опять на запоре, опять разъединен с целым миром!.. И опять туман стал наплывать на него, ни о чем не думалось, одолевала слабость, почти дурнота…

Замок щелкал, солдатик приходил и уходил. Он затопил печку, в комнате стало несколько теплее. Борис опять лег на постель и лежал в полузабытье, иногда почти засыпал. Ему грезилось то то, то другое, наплывали сновидения, иногда совсем яркие, почти такие же яркие, как действительность. Но они то и дело прерывались, перепутывались без всякой связи между собою… И в этом полусне, в этом забытье проходили часы. Содатик принес обед, и Борис встал и ел, но совсем не замечал, что такое ест.

Вот в комнате начало темнеть, вот и совсем стемнело. У двери зазвенели шпоры, появился вчерашний офицер, пригласил Бориса одеться и за ним следовать. Борис машинально повиновался. И опять, как вчера, в сопровождении офицера и двух солдат он прошел длинным коридором, опустился по лестнице и сел в карету. Карета тронулась. Было очень холодно, каретные стекла совсем заледенели, но Борис изо всех сил стал тереть стекло. Офицер на него покосился.

— Что вы делаете?

— Я хочу хоть что-нибудь увидеть! Неужели это невозможно?

Офицер ничего не ответил. Борис продолжал тереть стекло. Наконец он стал, хоть и неясно, различать внешние предметы. На улицах уже зажжены фонари, езда и движение. Но он долго не мог понять, где они едут. Мало-помалу ему удалось все же сообразить. Карета спустилась к Неве и покатилась по ледяному, засыпанному снегом пространству.

«В крепость!.. Конечно!» — мелькнуло в голове Бориса.

Но эта мысль не наполняла его ужасом, на него напало теперь полное равнодушие. Предположение его оказалось справедливым — они подъезжали к Петропавловской крепости. Карета остановилась. Офицер предложил Борису выйти. Солдаты поместились по обеим его сторонам, его ввели в ворота. Он хорошо знал расположение крепости и увидел, что его ведут к комендантскому дому… Так и есть!.. И опять туман, туман наплывает… Он не замечает окружающего… Он очнулся только тогда, когда почти над самым его ухом раздался довольно резкий голос. Он вздрогнул и огляделся.

Он в большой комнате, освещенной двумя сальными нагоревшими свечками. Перед ним человек в военном мундире с деревянной ногой. Он узнал его, потому что уже с ним встречался: этот безногий ветеран — комендант Петропавловской крепости, Сукин. Когда Борис встречался с этим ветераном, которого потеря ноги заставляла гораздо меньше страдать, чем звук его фамильного прозвища, он всегда невольно казался ему довольно смешным и ничтожным.

Борис вспомнил, как он еще не очень давно приезжал к его отцу с какой-то просьбой и Борису пришлось его принять, так как Сергей Борисович был чем-то занят и не мог тотчас выйти. Тогда комендант Сукин старался во всем своем обращении выказать изысканную любезность и светскость, что ему очень плохо удавалось.

Он был невольно поражен царственным великолепием старого дома Горбатовых, и вся эта обстановка, говорившая об историческом прошлом владельцев и их громадном богатстве, действовала на старого воина, как нечто для него совсем чужое, недостижимое и обаятельное. Он чувствовал себя среди этой обстановки, со своей деревяшкой и грудью, украшенной знаками отличия, довольно ничтожным перед красивым молодым человеком, который занимал его разговором. Он вдруг, сам того не замечая, стал несколько конфузиться и относиться к этому молодому человеку, как низший к высшему, что можно было сейчас же и заметить в каждом его движении, в каждом его слове. И Борис с большим неудовольствием заметил это…

Теперь этот самый Сукин стоит перед ним с лицом строгим и гордым.

— Кажется, встречал вас? — произнес комендант.

— Да, конечно! — выговорил Борис.

— Очень жаль, не полагал в вас такого легкомыслия, молодой человек!

Голос ветерана сделался совсем резким и строгим.

— Жаль родителей, почтенные люди! Стыдно, молодой человек, очень стыдно!..

Борис вспыхнул.

— Вы еще не знаете, насколько и в чем я виновен, — сказал он, — и ваши обвинения, мне кажется, несколько преждевременны.

— Увидим, очень бы желал! Но теперь, по высочайшему повелению, я обязан принять вас и препроводить в каземат.

— Я это вижу и понимаю.

Комендант сказал несколько слов сопровождавшему арестованному офицеру. Тот вышел и вернулся с плац-адъютантом. Затем Бориса вывели из комендантского дома, провели по двору. Отворилась массивная дверь, пахнуло сыростью, и Борис увидел себя в обширном помещении. Оно было довольно низко, над головою шел каменный свод, каменные стены, каменный пол — все это так холодно, так сыро. В углу большая русская печь. Она топится, по-видимому, мало согревает это большое, пронизанное холодом и сыростью помещение.

Маленькая, но тяжелая дверь заперлась, и Борис опять остался один. Довольно светлая и чистенькая комната, с замазанными краской окнами, из которой его привезли и которая казалась ему такой унылой, такой страшной, теперь представлялась прекрасным потерянным раем в сравнении с этой новой обстановкой. На старом, закопченном и изрезанном деревянном столике горела и заплывала свеча в тяжелом медном шандале, разнося слабый, мерцающий свет, не достигавший до противоположной стены помещения. Борис стал ходить взад и вперед под этим гулким каменным сводом. Он взял свечу и начал с нею все подробно разглядывать. Он увидел, что все это обширное пространство днем освещается только одним крошечным квадратным окошком. Увидел старую, очень подозрительного вида кровать. Заметил плесень и сырость на стенах, где ясно обозначалась высоко идущая полоса — след прошлогоднего наводнения.

Он невольно вздрогнул и попятился: по всем стенам что-то шевелится, копошится, ползает. Вгляделся — стены покрыты тараканами и мокрицами. Он никогда еще не видал этих противных насекомых в таком количестве. Один вид их с детства производил в нем нервную дрожь. И он с омерзением сообразил, что избавиться от них теперь для него и не будет никакой возможности. Он отодвинул кровать от стены, стал ее разглядывать — нашел в ней немало насекомых, разбегавшихся и расползавшихся во все стороны от приближения свечки. В довершение всего, его обоняние было поражено отвратительным запахом. Этот запах шел от деревянного ведра, поставленного почти у самой кровати.

Заскрипела дверь, вошел сторож. Но этот сторож уже производил совсем иное впечатление, чем утренний солдатик. Это было какое-то странное, почти нечеловеческое существо с грязным лицом, с сизым носом, косыми глазами. Седоватые нечесаные волосы торчали во все стороны. Сторож, не обратив на Бориса ни малейшего внимания, взял и затушил свечку, поставил на ее место ночник. Потом принес ворох соломы и швырнул его на голые доски кровати.

«Так вот на чем мне придется спать!» — подумал Борис.

— Послушай, — сказал он сторожу, — возьми, ради Бога, это ведро, ведь от этого запаха стошнить может!

Но сторож ничего не ответил, только покосился, вышел и запер за собою дверь. Борис отодвинул кровать еще больше от стены, разложил солому и как был, в шинели и шапке, лег на эту ужасную кровать. Как он ни крепился, на него напала минута полного отчаяния. Он задыхался, он не мог лежать — вскочил, заломил руки… Крупные слезы показались на глазах его. Но он себя пересилил.

«Что это, наконец?!. Да нет, этого быть не может! — думал он. — Что же я такое сделал?!. Все объяснится… День-другой — и меня выпустят отсюда… Выпустят, да, конечно!.. Разве я могу здесь оставаться в тюрьме… И когда же! Теперь… Именно теперь!..»

Туман, до сих пор окутывавший его мысли, вдруг прояснился. Перед ним, среди зловония, сырости и мрака этой темницы, встал милый образ Нины. Мучительный стон вырвался из груди его: «Нина, Нина!» — шептали его губы.

Он все понял, все понял.

«Что они теперь, что с ними? Нина, мать, отец! Боже мой, Боже!..»

Он схватился за голову. Он метался из угла в угол, и гулкий свод повторял его нервные, стремительные шаги по холодным сырым плитам.

«Что с ними? Знают ли они, где я?..»

Он изо всех сил старался себя успокоить, повторял себе: «Конечно, знают. Они помогут… Отец сделает все… Ведь есть же добрые, справедливые люди!.. Они меня вырвут… Но когда же, когда? Доживу ли я?!. Я задохнусь, я не вынесу этого!..».

Он расстегнулся, вынул часы — и безнадежно вскрикнул: часы стояли, и, вдобавок, ключа у него не было с собою завести их. Теперь уже он не будет знать даже времени.

Его охватило ощущение полного бессилия. Ему начали приходить в голову самые ужасные картины, вспоминались рассказы о том, что будто бы происходит в этой крепости, о том, как пропадают люди, как пытают здесь… Он никогда до сих пор не обращал особенного внимания на эти рассказы, не придавал им значения, не верил им; но теперь ему представлялось, что все это правда, что это, наверное, есть и иначе быть не может. А они там, так близко — и нет никакой, никакой возможности дать им знать о себе!..

«А брат — где он? — вдруг вспомнилось Борису. — Верно, и его схватили… Может быть, он тут близко… близко…»

«Нина… Нина!» — стонал он, простирая руки к милому призраку, который все ярче и ярче рисовался перед ним во всем своем обольстительном свете, во всей своей нежности. Он будто слышал ее ласкающий голос, будто ощущал ее прикосновение… И нет ее… нет!..

Ему показалось, что он видит лицо матери, измученное, залитое слезами лицо. Отца видит, глядящего на него с невыносимым укором. Он рванулся вперед, к ним, к этим милым призракам и остановился, то хватаясь за голову, то за грудь, стараясь отогнать мучительные мысли, стараясь остановить невыносимо больно бившееся сердце. Но сердце не умолкало, и наплывали мысли все страшнее и страшнее…

«А что если все кончено… все кончено? Если я их никогда не увижу? Никогда! Даже перед смертью?!.»

Он задрожал, его ноги подкосились, с глухим стоном он упал на сырые плиты и долго не мог шевельнуться. Все кружилось перед ним, все вертелось, и ему самому казалось, что он вертится и скатывается куда-то, в какую-то мрачную, омерзительную, дышащую холодом и зловоньем бездну.

XXIV. ЗА СЫНА

Сергей Борисович Горбатов, проведя почти всю ночь без сна, рано вышел из спальни, прошел в уборную, приказал подавать себе одеваться и закладывать скорее карету. Лицо его было бледно, глаза тусклы. Он даже как будто несколько сгорбился, как будто постарел в течение этой ночи. Одевшись и узнав, что экипаж подан, он, грустно опустив голову, прошел рядом парадных комнат и спустился с лестницы. Засуетившаяся прислуга особенно робко на него поглядывала, всем было неловко, жутко…

Сергей Борисович прежде всего поехал в дом генеральши. Было только девять часов утра. Княгиня не просыпалась еще. Нина тоже едва успела встать и, когда ей доложили о приезде Сергея Борисовича и о том, что он ее желает видеть, она очень изумилась и испугалась. Войдя в гостиную, где он дожидался, и, взглянув на его лицо, она испугалась еще больше. Она ясно увидела, что случилось какое-нибудь большое несчастье.

— Не пугайтесь, — сказал он грустным голосом, — хорошего ничего нет, но, Бог даст, не так уже дурно, как сразу кажется… Борис арестован…

— Арестован!.. Борис? — прошептала она упавшим голосом. — За что же?

— Вы ведь знаете, что вчера происходило?

— Да… я весь день очень тревожилась, почти не могла заснуть и теперь вот… собиралась писать Борису… Но, Боже мой, что вы такое говорите, как арестован? Где же он?

Она вся похолодела.

— Я ничего не знаю, я сейчас поеду узнавать… Я сделаю все, что можно… Надеюсь, тут недоразумение… он не может быть преступным… Но, прежде всего, я приехал к вам. Конечно, в это последнее время он ни с кем не мог быть так откровенен, как с вами… Вы должны вспомнить все — не говорил ли он вам чего-нибудь?.. Ведь что-нибудь да есть… Какая же у него связь с этими заговорщиками? Будьте со мной откровенны, вспомните все, ничего не скрывайте от меня… это необходимо для его спасения!

Нина опустила голову и еще больше побледнела.

— Связи, настоящей связи, с заговорщиками у него и быть не может, — наконец, собравшись с мыслями, сказала она. — Но я боюсь, что он все же близко знаком с ними, что они от него ничего не скрывали… Он никогда не говорил мне ничего такого, но я замечала, несколько раз замечала, что он в последнее время бывал мрачен… озабочен как-то… Это меня тревожило… даже… даже обижало. Я спрашивала о причине такой в нем перемены. Он отговаривался, но все же были намеки…

— Вспомните же все, все! — тревожно перебил ее Сергей Борисович.

— Да, конечно, он знал о многом, он был недоволен некоторыми своими друзьями… Иногда проговаривался, что затевается что-то…

— Но ведь он не сочувствовал этому?

— Нет, нет, не сочувствовал, это я прямо скажу вам, вы должны этому верить, что не сочувствовал… Конечно, он не мог оправдывать многое из того, что у нас теперь делается. Но он говорил мне, я это хорошо помню, что насильственными мерами ничему помочь нельзя. Да ведь вы же сами знаете его взгляды?!.

Она стала вспоминать каждое его слово. Передала Сергею Борисовичу все, все свои замечания. В конце концов оба они должны были сознаться, что нет ничего особенно утешительного. Он не сочувствовал, но, зная, находился в постоянных сношениях с заговорщиками, некоторые из них бывали у него в доме. Сергей Борисович вспомнил, что еще летом в Горбатовском он получал какие-то, видимо, неприятные ему, письма. Его бумаги все захвачены, он неосторожен… наверное, найдется много косвенных улик против него… Они замолчали, и несколько минут Сергей Борисович сидел, опустив голову, в тяжелом раздумье.

— Нужно спешить, — сказал он наконец. — Я еду, и одна надежда на милость государя…

Он простился с Ниной, обещая подробно извещать ее обо всем, что узнает. Он ездил по городу все утро, побывал у всех, кто мог сообщить ему о сыне. Его успокаивали, утешали; но он плохо утешался и настаивал, желая знать всю правду. Однако правду ему или не хотели, или просто не могли сказать, потому что сами ничего не знали. Добраться ему до Бориса не было никакой возможности. Он узнал только, что его еще не перевезли в крепость, но перевезут в этот же день.

«Боже, да ведь он может с ума сойти от отчаянья! — думал несчастный отец. — Он такой впечатлительный!.. Только бы с ним увидеться, только бы увидеться…»

И он, хватаясь за последнюю надежду, поспешил к одному старому другу, который мог помочь ему…


Небольшие светлые комнатки тихого Смольного монастыря. Обстановка, поражающая своей простотой, изяществом и чистотою. Много зелени и цветов, много книг… На стене большой, прекрасный портрет императора Павла I. У окна, в покойном кресле, с книгой в руках, сидит маленькая, седая старушка в траурном платье. Ее миниатюрное, бледное лицо испещрено мелкими морщинами, но светлые глаза сохранили свою чистоту. Общее выражение грустное, задумчивое и необыкновенно привлекательное.

Входит горничная и докладывает ей о Сергее Борисовиче. Лицо старушки несколько оживляется.

— Проси, проси! — быстро говорит она, закрывает книгу и встречает входящего Горбатова ласковой и грустной улыбкой.

Он почтительно целует ее руку, а она уже успела заметить его утомленный и встревоженный вид.

— Катерина Ивановна, — говорит он, садясь рядом с нею, — я к вам за помощью… Мой сын этой ночью арестован…

Она подняла на него свои ясные и кроткие глаза.

— Арестован? Кто? Неужели Борис?

— Да!

Он рассказал ей подробно все, что случилось. Передал все, что узнал от Нины, все, что узнал потом, в течение этого дня. Она слушала его с большим вниманием и участием. Она несколько раз брала и сжимала его руку.

— Что же теперь нам делать, Сергей Борисович? — сказала она. — Прежде всего, мне кажется, вам необходимо его видеть.

— Конечно, но ведь только государь мне и может дать это разрешение… и я прошу вас помочь в этом деле. Я думал прямо ехать к императрице Марии Феодоровне… Но она в таком горе… Она нездорова, никого не принимает. А к великому князю, то есть к государю… Он меня так мало знает!

— Послушайте, — сказала старушка, — мы вот что сделаем. Я сейчас же напишу государю и напишу также императрице… Я надеюсь, она вас примет. Вы посидите у меня… Я сейчас же, скорее пошлю мои письма, и мы вместе подождем ответа.

Она так и сделала. Письма были отосланы. Тогда она употребила все усилия для того, чтобы хоть немного его успокоить и как-нибудь помочь ему перенести это томительное ожидание. Она приступила к исполнению своей задачи со свойственным ей тактом и умом, сумела внушить бодрость, надежду, заинтересовала его посторонним разговором, заставила отойти от настоящего к прошлому; она знала, что он пуще всего любил это прошлое, в котором у них было много общего…

Сергей Борисович сам не заметил, как понемногу отделался от своих мрачных мыслей, как унесся, вслед за умной и милой старушкой, в далекие и лучшие времена. Эта скромная старушка, жившая уже более тридцати лет в этих хорошеньких светлых комнатках, напоминавших келью, никогда их почти не покидавшая, была Нелидова — лучший друг покойного императора Павла. Клевета, зависть и злоба, отравлявшие когда-то ее самоотверженную молодость, теперь уже смолкли, о ней уже мало кто говорил в петербургском обществе, ее знали только бедные люди, которым она помогала. Знала ее, впрочем, и не забывала и царская семья, питавшая к ней большое и заслуженное ею уважение…

Сергей Борисович хорошо сделал, что обратился к ней за помощью. Прошло с небольшим час времени, и Катерине Ивановне принесли ответ от императрицы Марии Феодоровны. Она пробежала его и передала с довольным видом Сергею Борисовичу. Он прочел:

«Милый друг, хотя я и очень нездорова и духом и телом, но передайте Горбатову, что я приму его хоть сейчас».

— Вот видите, — сказала Катерина Ивановна, — ведь вы знаете ее доброту!.. Не теряйте же времени, спешите…

Его не нужно было просить об этом. Через полчаса он был уже во дворце, и его ввели к императрице. Прежняя блестящая красавица, сильная телом и духом женщина, Мария Феодоровна, видимо, приближалась к концу своей жизни. Она до этого последнего времени успешно боролась со старостью и недугами. Да ведь и вся ее жизнь была борьбою. Она с юных лет приучилась выносить всякое горе, не предаваться отчаянию. Она всегда находила в себе силу смиряться перед волею Провидения и черпать в молитве душевное спокойствие. Но года брали свое. Недавнее нежданное семейное горе было для нее роковым ударом, — вчерашний страшный день окончательно сразил ее. И теперь она лежала в большом изнеможении; ее увядшее лицо, еще сохранившее отблеск былой красоты, казалось почти безжизненным.

— Простите меня, ваше величество, — говорил Сергей Борисович, склоняясь перед нею и целуя протянутую ему руку, — простите ради Бога, что я в такой день осмелился тревожить вас…

— Мне не в чем прощать вас… Мы все несчастны и обязаны жалеть друг друга… Катерина Ивановна написала мне о вашем горе… Как же это? Неужели ваш сын…

— Ваше величество, я ручаюсь вам головою, что мой сын не может быть изменником и преступником, — я его слишком хорошо знаю. Он может быть виновен в легкомыслии, но в измене… Нет, нет — он на это не способен!..

Его голос оборвался, он замолчал.

— Чем же я могу быть вам полезна? — сказала императрица.

— Попросите государя разрешить мне свидание с ним; вот все, что мне теперь надо…

— Я жду государя с минуту на минуту; останьтесь, вы сами его попросите. Я надеюсь, он вам не откажет…

Прошло несколько томительных минут ожидания для Сергея Борисовича. Несмотря на все свое горе и волнение, он хорошо понимал, что присутствие постороннего человека тяжело для больной и удрученной государыни. Им совсем не о чем было говорить друг с другом — и они молчали. Государыня начинала дремать…

Наконец в соседней комнате послышались шаги. Вошел молодой император. Он с некоторым изумлением взглянул своими орлиными глазами на Сергея Борисовича, но все же милостиво протянул ему руку.

— Катерина Ивановна писала мне о вас, — сказал он. — Сердечно сожалею… Тяжело, что молодые люди из лучших русских семей так поступают… Но что же мне делать? Я пока не вижу, чем могу вам помочь.

— Он ручается за своего сына, — сказала императрица, несколько оживляясь…

— Ручаюсь! — твердо и решительно повторил Сергей Борисович.

— Мне очень приятно это слышать, и в таком случае вам нечего тревожиться… Я не имею права делать никаких послаблений; но на мою справедливость вы можете рассчитывать…

— Ваше величество, я прошу одного: свидания с сыном. Ради Бога, не откажите мне в этой моей просьбе…

Государь задумался.

— Еще ничего не выяснилось, — сказал он. — Я только знаю, что у вашего сына найдены некоторые бумаги, которые, кажется, ясно указывают на его участие в заговоре… Иначе каким бы образом эти бумаги могли у него очутиться? Во всяком случае, он был в близких отношениях с главными заговорщиками.

— Он не может, не может быть изменником! — в отчаянии повторял Сергей Борисович. — Я знаю образ его мыслей. Он мог с ними встречаться, мог быть с ними близок, но не мог им сочувствовать!..

Что-то мгновенное, какая-то печальная полуусмешка пробежала по лицу государя.

— Тут противоречие, — проговорил он. — Но я хочу вам верить: я знаю — Горбатовы всегда были верными слугами престола и отечества. Я не забыл о ваших близких отношениях с моим покойным родителем и обещаю вам сделать все, что могу… Дайте время… Как только можно будет, вы получите разрешение видеться с сыном. Я дам ему все способы оправдаться… Пусть только он будет откровенен.

Государь кивнул головою.

Сергей Борисович поспешил откланяться и вышел…

XXV. ДОПРОС

Первый порыв отчаяния прошел, и Борис уже получил возможность обсудить более хладнокровно свое положение, отогнать от себя черные мысли. Он понял, что, конечно, его родные сделают для него все, что только в человеческой власти. Он понял также и то, что если станет теперь предаваться отчаянию, то истощит свои силы, наконец, может просто сойти с ума. Он решил терпеливо ждать и надеяться. Не далее как вечером того же дня, ему пришлось убедиться, что есть основание для надежды. К нему вошел плац-адъютант и ласковым голосом сказал ему:

— Я имею приказание перевести вас в другое помещение, где вам будет удобнее… Не отчаивайтесь, — прибавил он, — мне кажется, за вас уже хлопочут…

Но он вдруг замолчал.

— Вы чего-то не договариваете, ради Бога, скажите все, что знаете! — воскликнул Борис.

Плац-адъютант замялся. Но, взглянув на измученное, прекрасное лицо Бориса, не мог удержаться.

— Я не должен объясняться с вами, — сказал он, — но я уверен — вы меня не выдадите… Ваш отец был у коменданта. О чем они говорили — я не знаю, но комендант, провожая его, был такой, каким я его еще никогда не видывал. Он все повторял: «Успокойтесь, успокойтесь, вы можете на меня рассчитывать, ему не будет плохо…» И вот я получил приказание перевести вас.

Борис так и задрожал.

— Вы видели отца моего? Скажите, каков он?

— Мне кажется… он бодр… Я не заметил в нем никакого отчаянья.

Борис с чувством сжал его руку.

Через минуту они уже были во дворе. Бориса долго вели по неизвестным ему переходам и, наконец, он увидел себя в своем новом помещении. Оно не имело вовсе роскошного вида, но после ужасной и смрадной темницы показалось ему райским жилищем, почти таким же, как та комната, в которой он провел первую ночь ареста. Это была маленькая келья, не более как в несколько квадратных аршин, но с большим замазанным до половины известкой окном. На кровати были чистые подушки и байковое одеяло. Наконец — вот и маленький стол и стул… Положим, и здесь замечались кое-какие признаки сырости; но это уже совсем не то: по стенам не было плесени, а главное — не видно было отвратительных тараканов…

Плац-адъютант поклонился и вышел. На его место появился солдат с чаем. И солдат этот не походил на страшного сторожа с косыми глазами. Не походил, однако, и на добродушного солдатика первого дня. Большого роста, тонкий, как жердь, с мотающимися руками и унылым лицом, он имел заспанный и болезненный вид. Борис пробовал было заговорить с ним; но солдат только в него всматривался и ничего не отвечал. Он молча оправил ему постель и ушел.

Так прошло несколько дней. Борис все крепился, все ждал и надеялся. Вот появился знакомый уже плац-адъютант. Борис обрадовался ему как родному.

— С какою вестью? — спросил он его.

— Во всяком случае не с дурной… Видите ли, я должен свести вас в комитет…

— В комитет?!.

— Да, и теперь от вас самих будет много зависеть… пойдемте, мешкать нечего. Только прежде позвольте — я завяжу вам глаза… это необходимо.

Борис, конечно, не стал возражать. Плац-адъютант завязал ему глаза самым добросовестным образом и вывел его под руку. Борис жадно вдыхал в себя зимний воздух. Он чувствовал некоторую слабость в ногах; но голова его освежилась. Его вели довольно долго. Наконец он услышал, как отворяется дверь. Пахнуло теплом. С него сняли шинель, провели куда-то дальше, и сквозь крепко стягивавший его глаза платок он различил свет.

Платок сняли. Он увидел перед собою многочисленное собрание, сидевшее за большим столом. Стол был покрыт зеленым сукном. Множество восковых свечей освещало вороха бумаги, портфели, чернильницы и перья. Он узнал почти всех из сидевших за этим столом. Все это были высшие сановники. Он нередко встречался с ними в обществе, у некоторых из них бывал как хороший знакомый. Но теперь эти, внимательные к нему и любезные люди так глядели на него, как будто видели его первый раз в жизни.

Между ними находился и великий князь Михаил Павлович. Он взглянул на Бориса и тут же опустил глаза. Председатель этого комитета, военный министр Татищев, маленький любезный старичок, с которым еще недели три тому назад Борис провел вечер, обратился к нему и бесстрастным, спокойным голосом спросил:

— Вы были на площади среди мятежников?

— Был, — ответил Борис.

— На вас указывают как на одного из лиц, возмущавших солдат.

— Это неправда, я никого не возмущал…

— Из бумаг, у вас найденных, видно, что вы были в близких отношениях с Рылеевым, вы принадлежали к тайному обществу, которого он был одним из членов.

— Нет, я не принадлежал к этому обществу.

— Но вы ведь знали о его существовании?

— Знал.

— Вы разделяли взгляды Рылеева относительно того, что будто необходим насильственный переворот?..

Борис смутился. Он начинал бояться за каждое свое слово; первою его целью было никого не выдать, а он не знал, в какой мере все известно этому собранию.

— Я смотрел на Рылеева как на умного, образованного человека и уважал его как писателя, — проговорил он, — его политических взглядов я не касался и не знаю, каковы они…

— Каким же образом вы объясните, что у вас найдены бумаги тайного общества?

— Какие бумаги? — спросил Борис.

— Вот эти… заключающиеся в этом портфеле… Ведь этот портфель взят у вас?

— Да, у меня…

Если он не был в состоянии выдать ни одного из этих легкомысленных людей, сделавшихся, хотя и невольной, причиной его несчастья, — то тем более он не мог выдать брата. А все же ему не хотелось губить и себя. Ему было тяжело лгать на себя и он сказал:

— Портфель этот взят у меня, но я клятвенно могу засвидетельствовать, что не открывал его и не знаю содержания этих бумаг.

Все переглянулись с некоторым изумлением.

— От кого же вы получили портфель?

Вопрос был естественный, и Борис знал, что сейчас об этом спросят и что он должен будет ответить.

— Этот портфель был мне дан на сохранение…

— Кем?

— Я не могу сказать.

— Но вы должны сказать! — со своей обычной живостью вскричал великий князь. — Ведь в этом все дело… Будьте чистосердечным… Утаивая главное — вы себя погубите!

— Я не могу сказать и не скажу! — упавшим голосом и с тоскою повторил Борис.

— Это ваше последнее слово? — спросил Татищев.

— Да, последнее…

По знаку председателя, Борису опять завязали глаза, и он вернулся в свою келью.

На другой день к нему пришел священник. Борис обрадовался этому посещению, но когда священник начал его уговаривать ничего не скрывать от судей, он впал в уныние.

— Батюшка, я всю ночь думал, как мне следует поступить, — сказал он, — и решил твердо… Моя совесть покойна — я не был бунтовщиком… не хочу также быть клятвопреступником.

Священник печально покачал головою.

— Вы присягали на верность государю?

— Присягал.

— И вы, конечно, помните слова присяги? Следовательно — по прямому смыслу оной, вы обязаны не покрывать, а напротив того — открыть злоумышленников и врагов государевых… Разве я могу убеждать вас быть клятвопреступником? Я только желал бы одного — чтобы вы им не были.

Борис невольно смутился и опять, как уже не раз в жизни, перед ним встало неразрешимое противоречие. Он изложил священнику это свое состояние.

— В таком случае, — сказал тот, — вы не имели никакого права давать клятвенного обещания этому человеку не выдавать его… вы никоим образом не должны были принимать от него эти бумаги.

— Да, я вижу, что виноват! — с мучением проговорил Борис. — Итак, я должен, значит, понести наказание за вину мою… Я и понесу его… Но выдать я не в силах… меня могут пытать, меня могут казнить; но я не сделаю этого. Его дело, этого человека, сказать, зачем и при каких обстоятельствах он передал мне эти бумаги. Если же он не сделает этого — тем хуже для него; но я его не выдам, и не уговаривайте меня больше, батюшка! Вы можете довести меня до отчаянья и все же ничего не достигнете…

Священник скоро убедился, что это правда. Он вышел, так ничего от него и не добившись.

Опять потянулись дни; прошла целая неделя. И опять, как-то вечером, плац-адъютант завязал Борису глаза и вывел его из тюрьмы. На этот раз его посадили в карету и повезли. Ехали довольно долго. Потом его вели с завязанными глазами по целому ряду комнат. Он чувствовал под своими ногами мягкие ковры. Потом он слышал — отворилась дверь и заперлась за ним.

Звучный и показавшийся ему как будто знакомым голос проговорил:

— Снимите повязку!

Борис с трудом развязал крепкий узел, снял платок: он находился в обширном, прекрасном кабинете. Перед письменным столом сидел великий князь Михаил Павлович. Никого больше не было.

Овладев собою и поклонившись великому князю, Борис должен был ухватиться рукою за кресло — такую он вдруг почувствовал слабость.

Михаил Петрович устремил на него взгляд своих светлых глаз.

Борис выдержал этот взгляд.

— Государь обещал вашему отцу, — сказал великий князь, — сделать все для того, чтобы облегчить вашу участь, если вы этого заслуживаете. Отец ваш уверял, что вы не можете быть виновным, а, между тем, против вас много улик. Государь готов простить ошибки, готов простить многое, — лишь бы вы чистосердечно раскаялись в своих ошибках и были искренни. Ваше оправдание зависит от вас… вам остается одно — отказаться от упорства. Вы не хотели назвать имя человека, от которого получили портфель с бумагами… Вы видите — мы одни, скажите мне его имя!

Тоска сдавила Борису грудь.

— Ваше высочество, я готов вынести заслуженное мною наказание, — сказал он.

— Так вы сознаете, что заслуживаете наказания?

— Да, ваше высочество, я сознаю это… Я не питал в себе никаких преступных замыслов, я, сколько мог, отговаривал от этих замыслов других, я надеялся, что все это останется только словами и что никогда не произойдет того несчастья, которого я был свидетелем… Но выдать людей, которые могли отказаться от своих заблуждений и стать честными гражданами, несмотря на эти временные заблуждения, я не мог, эта мысль даже не приходила мне в голову…

— Честные граждане! — произнес великий князь. — Разве честь может быть рядом с изменой?!. Хорошо, вы считали, что все ограничится словами… вы видите свою ошибку и уж теперь как же вы можете смотреть на этих людей, как прежде?.. Они преступники и, покрывая их, вы сами становитесь преступным…

— Я это знаю, ваше высочество! — прошептал Борис.

Великий князь вспыхнул, глаза его сверкнули, но он сдержался и через несколько мгновений заговорил снова спокойным голосом:

— Подумайте и взвесьте все! Подумайте же о ваших несчастных родителях… Я знаю — вы жених, подумайте о вашей невесте… Откройте имя изменника — я требую от вас этого…

«Изменника! Брат — изменник! — мучительно подумал Борис. — Но ведь он же признается, наконец, что бумаги принадлежат ему! И тогда государь увидит, почему я должен был молчать!..»

— Ваше высочество! — с отчаянием прошептал он. — Быть может, скоро государь убедится и вы сами убедитесь, что требуете от меня невозможного…

Он снова пошатнулся и схватился рукою за кресло. Великий князь сделал нетерпеливое движение и позвонил. Вошел офицер.

— Завяжите ему глаза! — крикнул Михаил Павлович раздраженным голосом.

Офицер увидел повязку Бориса, лежавшую на ковре, и дрожащими от страха руками стал завязывать ему глаза. Он завязал их плохо — Борис мог, поднявши голову, почти все видеть. Потом офицер взял его под руку и вывел.

Офицер нечаянно прикрутил ему волосы так, что стало больно. Он невольно дернул головою и от этого движения повязка вдруг спала. Покуда испугавшийся офицер развязывал узел и снова накладывал на глаза повязку. Борис успел разглядеть некоторых людей, находившихся в этой комнате. Он успел взглянуть прямо перед собою.

«Что это?»

Нет, нет, он не обманулся! Он разглядел ясно, в нескольких шагах от себя, брата. Владимир стоял, по своему обыкновению, выпрямившись, высоко выставив широкую грудь, в своем блестящем мундире. Но его лицо показалось Борису страшно бледным…

Глаза опять завязаны, его ведут. Но вот чья-то холодная рука крепко сжала его руку…

Он сделал еще несколько шагов.

— Мне дурно! — успел он прошептать офицеру, ведшему его под руку, и потерял сознание…

Владимир уже не видел этого, так как это происходило в соседней комнате. Бориса подхватили и унесли.

На Владимира смотрели с сожалением, с участием. То, по-видимому, невольное движение, с которым он подошел к несчастному брату и сжал его руку, было всем понятно и всем также понятна была страшная бледность, покрывавшая его лицо.

Послышался шепот:

— Бедный, как он должен страдать!..

Его жалели еще больше потому, что в этот день заметили несомненные признаки особой к нему милости государя, который, искренно соболезнуя горю старика Горбатова, очевидно, желал, насколько это было возможно, ослабить силу несчастья, постигшего семью преступного молодого человека, милостями, оказываемыми его брату.

Он, действительно, страдал. Он страдал все время, но это страдание был страх.

«А вдруг он выдаст!»

И теперь, когда, войдя в эту комнату, он узнал, что брат беседует с великим князем с глазу на глаз, страх только усилился. Но он все еще умел владеть собою, обдумывал каждый шаг свой. Он сжал брату руку в расчете именно на то впечатление, которое это и произвело…

Теперь его сердце то замирало, то усиленно билось. Если судьи не выпытали у Бориса признания, то великий князь мог выпытать. Он ждал с мучительной тоскою, что будет дальше. Дверь кабинета отворилась, вышел великий князь, оглядел всех собравшихся и прямо направился к нему. Владимир едва устоял на месте.

— Ты видел брата?

— Видел, ваше высочество, — едва слышно прошептал Владимир.

— Он сам желает своей погибели, он упорствует. Передай твоему отцу, что государь исполнил свое обещание, но не имел успеха. Теперь я уже ничего не могу — и отстраняюсь…

Великий князь пошел дальше. Владимир вздохнул свободней, но страх не проходил. Этот страх должен был продолжаться во все долгое время следствия и вместе с этим страхом в душе Владимира, наперекор рассудку, поднималось что-то такое отвратительное, томящее, что не давало покоя, что отравляло немало лучших минут его жизни. Иногда это мучительное чувство усиливалось в нем до такой степени, что он испытывал неизбежную потребность найти себе хоть какое-нибудь оправдание. Ему нужно было чем-нибудь себя успокоить. Тогда он рассуждал так: «Виноваты во всем обстоятельства, и, наконец, виноват сам Борис… Если бы он тогда взглянул иначе — я имел бы еще время донести обо всем и, как знать, ведь можно было бы предупредить многое… Положим — нашлись другие… и они ничего не предупредили… Но ведь в моем портфеле было многое!.. Борис сам виноват… да, конечно!.. А потом объявить, что бумаги — мои… это бы его не спасло, а меня бы только погубило!.. Он меня не выдал, да, и я ему благодарен, на его месте я сам поступил бы так же!..»

Но он себя не мог обмануть этими рассуждениями. Ведь он хорошо знал, что причиной всего была его зависть к брату. Он хорошо знал, какие мечты давно уже приходили ему в голову… Устранить Бориса, этого «любимица», это «старшего» — вот, чего ему было надо…

Брат устранен.

XXVI. ВО ВРЕМЯ «СЛЕДСТВИЯ»

Вернувшись в крепость, Борис предался самым мучительным думам и чувствам. Он теперь ясно видел уже, что ему нечего рассчитывать на благополучное окончание дела. Никакого недоразумения не существует, оправдание немыслимо, потому что он сам отказался оправдать себя.

Еще хуже того — все члены комитета, и сам государь, могут заподозрить его во лжи, да, наверное, уж и заподозрили, потому что в его словах явное противоречие: с одной стороны он считает себя невинным, с другой — у него найдены, очевидно, очень важные и сильно обвиняющие его бумаги, а он отказывается указать тот путь, которым они дошли до него.

Он говорит, что не читал их, не знает, но кто же ему поверит? Невозможно даже этого от них и требовать.

Значит — он сам себя включил в число преступников, заговорщиков, изменников, и, конечно, ему только остается ожидать заслуженной законом кары. Какова будет эта кара? Он рассердил государя, он вооружил против себя членов комитета, ему нечего ждать пощады. Впереди смерть или — самое меньшее — каторга… А то еще, пожалуй, вечное одиночное заключение; но ведь это хуже каторги, даже хуже смерти… Ведь это — медленное, каторжное умирание!.. А ему безумно, отчаянно хотелось жизни и свободы…

Встреча с братом во дворце, где тот, свободный и ни в чем не подозреваемый, исполнял обязанности своей службы, его поразила. Было мгновение, когда злое чувство наполняло его и он готов был уже так решить, что за такого брата пропадать не стоит. Ведь разве бы он, Борис, был способен, зная за собою вину и только скрывши все улики, молчать и представлять из себя невинного? Разве он был бы способен воспользоваться тем, что доказательства его виновности или легкомыслия попали к брату, и оставить этого брата погибать?!.

Он возмущался таким поступком, он чувствовал, что потерял брата навсегда.

«За что же мне погибать! — отчаянно думал он. — Я хочу жить!.. В первый же раз, как вызовут в комитет, признаюсь во всем, пусть каждый отвечает за себя и за свои поступки. Пусть совершается справедливость!»

Но Борис недолго оставался при таком решении.

«Положим, — думал он, — оправдываюсь, мне простят то, в чем теперь меня обвиняют, но ведь я погублю его!.. Да разве я его погублю? — решил он наконец. — Я погублю этим прежде всего себя, — я никогда не выживу с таким сознанием, оно будет преследовать меня, оно отравит мне всю жизнь. А отец и мать, и Нина! Они не простят мне этого. Ведь это позор, позор, который никогда не смоется с нашего имени. Нет, пусть он остается, пусть живет и наслаждается жизнью, если может. Пусть, ему все легко… Не мне выдавать его, не мне!..»

Когда это решение было им принято бесповоротно — новая мысль пришла ему в голову: он не выдаст брата, но, пожалуй, найдется кто-нибудь, кто и выдаст. Ведь кто знает — быть может, среди заговорщиков найдутся и такие, которые станут рассуждать иначе. Если Владимир будет обвинен, тогда все объяснится, тогда поймут — зачем он молчал, поймут, кто владелец портфеля и почему он не мог назвать его по имени…

Борис грустно качал головою. Ему не надо этого оправдания и одобрения. Пусть лучше считают его виновным, когда он не виноват, чем откроют поступок брата…

Он начинал снова тревожиться, но уже иною тревогою. Он боялся теперь пуще всего, чтобы не выдали брата… Никто не должен знать того, что произошло… Пусть лучше это горе отцу с матерью, чем то горе…

«Но что же будет со мною?!.» — почти громко восклицал он, чувствуя порыв тоски.

Он начинал себя успокаивать.

«Значит, так надо! Это судьба! — мелькало в голове его. — Значит, нужно терпеть и спокойно, как подобает человеку-христианину, ждать свою судьбу. Это испытание, страшное испытание, но оно послано свыше!..»

Борис остановился на этой мысли, и в ней оказалось его спасение. Питаясь этою мыслью, развивая ее в себе, он сумел победить отчаяние, тоску и ужас. Он терпеливо ждал какого-нибудь известия оттуда, от них. Но день проходил за днем, а известий никаких не было.

Его опять приводили в комитет, но немного от него добились. Он никого не выдал, он упорно молчал. Ему сказали, что показания его о том, будто он получил портфель с бумагами от кого-то — показание ложное, и доказательство тому прямое: он не мог получить этого портфеля. Этот портфель его собственный, потому что на нем, на что прежде не обратили внимания, вытеснен его герб.

На портфеле Владимира был, действительно, вытиснен герб Горбатовых. Но Борис не знал об этом, он не разглядывал портфеля.

— В таком случае я солгал, — мрачно сказал он, — и больше этого ничего не могли добиться.

Он узнал от плац-адъютанта, что комендант считает его очень преступным, что Сергей Борисович несколько раз бывал в крепости, но до сих пор никак не может получить дозволения видеться с сыном.

Действительно, Борис сильно испортил свое дело, и все, чего могли добиться Горбатовы, — это некоторого, хоть очень незначительного, улучшения в его одиночном заключении. Ему было доставлено белье, теплые вещи, ему приносили порядочную пищу. Наконец плац-адъютант принес ему книгу. Он взглянул и задрожал от радости — это была библия, хорошо знакомая ему библия его матери.

Измученный невыносимым одиночеством, не имея никакого занятия, он иногда буквально чуть с ума не сходил. Теперь эта книга ему представлялась неоцененным сокровищем. Теперь по целым часам он от нее не отрывался, вдумывался в смысл каждой фразы, находя в глубоких словах вечной книги утешение, отраду, ответы на все запросы своей души, почерпал в ней крепость и терпение.

Этого мало. Читая и повторяя прочитанное, он вдруг заметил, что некоторые слова, а иногда просто буквы, подчеркнуты карандашом. Такое подчеркивание, по-видимому, было бесцельно, но эта видимая бесцельность и обратила на себя его внимание.

У него застучало сердце, мелькнула догадка. Он начал разглядывать с начала, с первой страницы, и скоро понял, что догадка его верна. Из подчеркнутых букв и слов составлялись целые фразы:

Он прочел:

«Борис, я не хочу верить в твою виновность. Ты сам повредил себе. Делаю, что могу, не отчаивайся. Отец».

Он складывал и читал дальше…

«Да хранит тебя Бог, мой бедный сын, перенеси мужественно постигшее тебе несчастье. Бог милостив. Знай, что я непрестанно горячо молюсь и надеюсь. Молись и ты и не теряй веры, знай, что мысленно мы всегда с тобою и поэтому не считай себя одиноким. Будь терпелив, заботься о своем здоровье, насколько это возможно… Если тебе будет дурно, дай знать коменданту, и главное, главное — не отчаивайся. Я не отчаиваюсь, я верю в лучшее. Благословляю тебя. Твоя мать».

И еще шли подчеркнутые слова и буквы, и опять Борис складывал:

«Дорогой мой, есть надежда и я твердо верю, что наше свидание будет в скором времени. Если что мучает всех нас, так это единственно мысль о твоем отчаянии. Знай, ты будешь жив, а какая бы ни была судьба твоя, я разделяю ее с тобою, и я верю, что мы будем еще счастливы. Твоя Нина».

Будем счастливы! Но он и теперь был счастлив. Никогда, никогда в самые лучшие минуты жизни не испытывал он такого восторга, как теперь, в этой маленькой сырой келье, разобщенный с целым миром. Если бы его спросили в эту минуту, чего он хочет, он сказал бы: «Ничего». Конечно, эти минуты прошли, и явилось много, много желаний, но он был окончательно спасен, он примирился с судьбою и уже не думал о смерти. Эти подчеркнутые слова и буквы дали ему уверенность, что ему нечего ожидать казни, а каторга, ссылка — все это казалось теперь не страшным. Ведь воздух, свет, тепло, небо и везде с ним будет она.

Он принимал эту жертву, он знал, что иначе быть не может; он всегда знал, что они связаны навеки, и теперь ясно понимал, что это все заранее было предназначено вечной, властной судьбою. Вот зачем так давно они были указаны друг другу, вот на какую судьбу сошлись они!..

Он снова складывал и повторял ее дорогие слова… Но что это? Подчеркнутые буквы идут еще дальше… Еще кто-нибудь говорит с ним… кто? Ведь больше некому.

Он сложил и прочел:

«Я все знаю. Оправдаться тебе легко. Ты не хочешь этого. Я много думала и теперь вижу, что ты прав. За это я бы любила тебя еще больше, если бы только больше любить было возможно. Бог наградит тебя. Никто ничего не знает. Это бы убило отца и мать. Нина».

— Откуда же она знает? — пораженный повторил себе Борис…

А дело было так. Степан не вытерпел; он совсем измучился, думая о Борисе. Объясняться со старыми господами он не решился, а пошел к Нине и рассказал ей все, что видел и слышал.

Она сразу даже ему не поверила; но он скоро сумел убедить ее. Наконец она поняла все. Степану долго пришлось стоять и ждать, что скажет барышня, — она все молчала и думала.

— Я под присягу пойду, сударыня! — дрожащим голосом проговорил Степан. — Сейчас же от вашей милости пойду во дворец, к самому государю…

Нина покачала головой и слабо улыбнулась.

— Да ведь прежде всего тебя не пропустят, — сказала она.

— Добьюсь, добьюсь, сударыня! — блестя глазами, упорно повторял Степан. — Что же это!! Неужто так и пропасть Борису Сергеевичу из-за братца? А коли уж такое будет мне горе, что не пропустят меня, коли что со мною неладное — так ведь затем и к вашей милости наведался, чтобы вы о том деле знать изволили.

— Нет, Степан! — решительным тоном сказала Нина. — Никуда ты не пойдешь и молчать будешь… Я знаю, что Бориса Сергеевича обо всем расспрашивали и если бы он хотел сказать правду, так и сказал бы ее. А он не сказал… Без его позволения, против его воли, и мы не можем говорить… Значит — он так решил… Он знает, что делает…

— Как же это? Так и дать сделаться такому неправому делу?!.- совсем растерявшись и, видимо, пораженный ее словами, прошептал Степан.

Нина из рассказов Бориса хорошо знала Степана и относилась к нему не как к простому слуге.

— Да ты разве не понимаешь, Степан, — сказала она, — отчего Борис Сергеевич скрывает правду? Ведь родителей жалеет.

Степан даже вздрогнул. Эта мысль не приходила ему в голову.

— Хорошо же я сделал, что господам ни слова…

— Очень хорошо сделал! И теперь молчи… Вот, Бог даст, скоро увидимся с Борисом Сергеевичем… Бог даст, все… все… обойдется.

Она сдержала набежавшие слезы.

— Ваша воля! — глухо сказал Степан, вздохнул и вышел, понуря голову…

Время проходило. Борис отмечал дни, они тянулись иной раз невыносимо долго. Хотя надежда не терялась, но ужас одиночного заключения давал себя чувствовать. Здоровье Бориса стало расстраиваться. Он испытывал иногда большую слабость. У него начали делаться приливы к голове. Он сказал об этом плац-адъютанту, и тот привел к нему доктора. С этого дня Борису разрешено было ежедневно, в течение двух часов, прогуливаться по длинному коридору. Эти ежедневные прогулки, разговоры с солдатом-сторожем, который мало-помалу стал доверчиво относиться к Борису, были теперь большим для него развлечением.

Скоро явилось и новое развлечение: пришла весна, Борис взбирался на окно, так как верхняя часть его не была замазана. Окно выходило на Неву, можно было по целым часам следить за ледоходом. Но вот весь лед сошел, по Неве проходили корабли, плавали лодки. На противоположной стороне виднелись знакомые здания, отзвуки и отблески далекой жизни давали пищу воображению.

Однако все же иногда невыносимая тоска охватывала сердце Бориса, но он употреблял все усилия воли, чтобы не поддаться этой тоске. Он придумывал для своей мысли занятие, возвращался в прошлое, переживал снова всю свою жизнь, вспоминая мельчайшие подробности этой жизни. Затем он начинал впоминать все, что когда-либо читал, чему когда-либо учился. Делал экзамен своей памяти, вызывал из нее многое, что лежало в ней где-то так далеко, что казалось уже совсем забытым.

И, к его изумлению и радости, теперь он стал понимать часто такое, чего прежде не понимал. Теперь многое являлось перед ним в новом освещении. Он приучился ясно и всестороннее мыслить…

Плац-адъютант, очевидно, добрый человек, почувствовавший к нему расположение, наконец сообщил ему, что скоро его участь будет решена.

Это оказалось верным. В начале лета Бориса вели в верховный уголовный суд; ему прочли все вины его и объявили приговор, по которому он лишался чинов и дворянства и ссылался в Сибирь на каторжные работы на двенадцать лет. Он встретил этот приговор почти с радостью и вернулся в свою келью таким бодрым, каким давно не был.

На следующее утро, когда он сидел и думал о том, что же теперь будет, скоро ли, наконец, он получит возможность увидеться со своими, его дверь отворилась и, прежде чем он мог опомниться, он был уже в объятьях отца, матери и Нины.

Он не мог этого выдержать, рыдал, как ребенок. Потом, несколько придя в себя, стал в них вглядываться и прежде всего он увидел мать.

Сколько же времени, сколько лет прошло с тех пор, как он не видел ее? Что это сталось с нею? Она так похудела, так углубилась, так врезались еще недавно почти незаметные морщины на лице ее… Но это, это что? Ее волосы стали почти совсем белыми…

Он дико вскрикнул и упал перед нею на колени, прижимался к ней, обливал ее руки слезами. Бесконечная мука и жалость наполняли его душу.

Отец его поднял. И отец тоже изменился и постарел. Одна Нина была неизменна. Правда, она похудела, побледнела, но в ее лице, во всей ее фигуре виднелась какая-то сила, которой прежде в ней не замечалось. Она глядела на Бориса с бесконечным счастьем, она легко выносила то, чего не могла бы, пожалуй, вынести более, чем она, здоровая и крепкая девушка. Ей помогло легко вынести эти ужасные месяцы именно то, что чуть было ее не сгубило незадолго перед тем: ее мистицизм, ее вера в чудесное.

Теперь для нее уже не было никаких томящих, неразрешимых вопросов. Все ей стало ясно, она узнала смысл жизни. Она нашла именно ту жизнь, которую всегда искала. Это страшное испытание было послано им по великой любви Творца и Его милосердию, и грядущий путь был для нее ясен; и он был — осуществлением всех ее прежних, горячих мечтаний…

С этого дня первого свидания с родными для Бориса началась совсем иная жизнь. До отправления в Сибирь оставалось еще много, много времени, но время шло теперь уже иначе. Кончилось невыносимое одиночество, хотя келья оставалась все та же. Впрочем, даже и келья эта все же несколько преобразилась. В ней появились большие, чем прежде, удобства: мягкая кровать, теплый ковер. А главное — Борису дана была возможность получать книги.

Свиданья с родными и Ниной были часты. Он знал от них все, что делается на свете, — впрочем, он мало чем интересовался. Между прочим, он с ужасом узнал, что у Катрин родился ребенок — второй сын. Несколько раз его навестил и брат, но эти свидания были тяжелы как для того, так и для другого. Между ними не было объяснений и только необыкновенное самообладание Владимира заставило его, по-видимому, спокойно вынести эти свидания. Очевидно, его мучения окончились: не только брат, но и никто его не выдал.

Правда, во время следствия имя Горбатова несколько раз выплывало наружу и попадалось судьям, но они ни разу не усомнились в том, какой это Горбатов. Они только убедились в том, что Борис, очевидно, был неискренен и скрывал свою виновность. Таким образом, определенное ему наказание казалось многим слишком даже снисходительным в сравнении с его виною.

Владимир крепко сжимал руку брата и старался благодарно взглянуть на него. Но Борису делалось тяжело и неловко. Он подавлял в себе чувство брезгливости, которое невольно испытывал теперь относительно этого человека, еще недавно так сильно им любимого, связанного с ним такими, по-видимому, неразрывными, вечными узами. Но, видно, эти узы были не вечны, они теперь разорвались навсегда — и оба хорошо понимали это.

В одно из таких свиданий Борис все же не удержался и шепнул брату:

— Есть новый Горбатов… Может быть, это похвально, то, что ты делаешь, но я не понимаю тебя… это ужасно!.. Можно было избежать. Мне кажется, ты должен был бы избегнуть.

Владимир вспыхнул.

— Я уверен, что это мой сын, — ответил он едва слышным шепотом. — Ты не все тогда расслышал, ты обманулся…

Он поспешно простился с братом и вышел.

Но ведь Борис хорошо знал, что не обманулся. Он был очень рад, что не увидит Катрин, которая, едва оправившись после рождения ребенка, уехала с детьми за границу.

XXVII. НАПОСЛЕДОК

В доме генеральши, конечно, ничего не изменилось за все это время. По-прежнему ворота стояли на запоре, по-прежнему створы на всех окнах были спущены, и улица перед домом устилалась соломой. Ни на волос не изменился ход испокон веков заведенной жизни. То же монотонное, обычное времяпровождение в темном будуаре, та же Пелагея Петровна.

Генеральша, как и всегда, полулежала на своем любимом кресле, облаченная в великолепное старинное платье с затканными по нему причудливыми букетами, в изумительной прическе, набеленная и нарумяненная, так что даже в том полумраке, который ее окружал, она производила впечатление почти куклы. Этот наряд особенно был странен в то время, когда весь город, а уж тем более лица, принадлежавшие к высшему обществу, носили глубокий траур.

Генеральша, большая любительница и хранительница всякого этикета, считавшая себя самой горячей патриоткой и верноподданной, принимавшая у себя ежедневно светских посетителей — и вдруг не в трауре, а вдруг в букетах!..

Она, было, сначала и заказала себе траур, но когда ей принесли черное платье, она с ужасом и отвращением от себя его оттолкнула и после долгой борьбы с самой собой, объявила, что вечно, до окончания дней своих будет носить в душе траур по отлетевшим с земли ангелам: государю и государыне, но этого платья ни за что не наденет. Ужаснее всего ей вдруг стала теперь мысль о смерти и в то же время она почувствовала, что стоит ей облечься в траурный наряд — и мысль эта ее не покинет. Она приказала Пелагее Петровне унести и сжечь черное платье. Та, конечно, унесла, но не сожгла.

Скоро всем стало известно, что при генеральше невозможно говорить о смерти и о покойниках, так как с нею чуть дурно не делалось каждый раз, когда заговаривали о подобных вещах. Этот мучительный, болезненный страх смерти усиливался с каждым днем, и что еще страннее, она, по-видимому, не так ужасалась тому, что люди умирают, — ее приводили в трепет и отчаяние, главным образом, именно слова: смерть, покойник, похороны, траур и так далее…

В ее будуаре, где столько лет вращались люди всевозможных возрастов, очень часто не насчитывалось того или другого. Она была так жадна на новости, что от нее нельзя было, конечно, скрыть, что тот или другой умер. Ей и теперь осторожно сообщали об этом, только никогда не говорили, что такой-то «умер», а говорили: его «нет», — и она отлично понимала, что это значит, замолкала на несколько мгновений, задумывалась, сидела неподвижно, совсем превращаясь в куклу… Но вдруг, сделав над собою усилие, она оживлялась и принималась за толки и пересуды о делах житейских. Наконец она дошла до того, чего так добивалась, — потеряла самое представление о смерти. Для нее люди уже не умирали, а просто пропадали, исчезали…

Утром страшного дня 14 декабря звуки отдаленных выстрелов, благодаря тишине, господствовавшей вокруг дома и в самом доме, стали доноситься и до будуара генеральши. Она теперь уже начинала плохо видеть, ей изменяла память, иной раз говорила не те слова, с каждым днем все больше и больше повторялась, но слух ее по-прежнему оставался чутким.

— Что это такое? Стреляют? Зачем стреляют? Что случилось? — встревоженно спросила она Пелагею Петровну.

Та уже обо всем знала и давно сгорала нетерпением сообщить интересные и странные новости благодетельнице. Но до сих пор не решалась, опасаясь последствий. На вопрос генеральши она замялась, кашлянула, зачихала и сделала вид, что не расслышала вопроса. Генеральша еще тревожнее, еще настоятельнее переспросила:

— Стреляют? Что значит? Говорите, если знаете, а если не знаете, — пойдите, узнайте!

— Знаю я, ваше превосходительство, да говорить только вам опасалась… Такие ужасы с утра в городе делаются, что и не приведи Господи! — торопливо начала она. — Просто я дрожью дрожу, матушка благодетельница! Ведь это солдаты на площади у дворца бунтуют — вот оно что!..

— Как бунтуют? Не может того быть, что вы!

— Верно, ваше превосходительство, верно, бунтуют, не хотят присягать государю Николаю Павловичу…

Генеральша перепугалась не на шутку.

— Матушка, да ведь… да ведь это… революция! Что же вы молчите до сих пор, что же вы все молчите? Рехнулись, что ли! Как же мы теперь… куда же мы… ведь собираться надо… бежать… куда бежать?

Она засуетилась, поднялась с кресла, спешным шагом направилась в спальню, стала вытаскивать все свои дорогие вещи.

— Да позовите же вы князя и княгиню! Что же вы! — кричала она.

Ее руки тряслись, голова качалась, она хватала то одну, то другую вещь.

Пелагея Петровна подумала, что «благодетельница» сходит с ума и кинулась со всех ног звать князя Еспера и княгиню.

Но этот припадок страха был непродолжителен у старухи. Она скоро утомилась и снова вернулась на свое кресло. Князь Еспер и княгиня ее успокоили. Тогда она распорядилась, чтобы каждый час посылали человека узнавать о том, что происходит, и ей докладывать. А затем стала делать новые распоряжения, которые всех очень изумили и смешали страх, испытываемый молоденькими воспитанницами и прислугой, с невольной веселостью.

Генеральша начала с того, что, к изумлению всех, пришла в кабинет покойного генерала, куда никогда и ни под каким предлогом не заглядывала с самого дня его смерти. В этом кабинете сохранялось все в том виде, как было при генерале. Все стены были увешаны самым разнородным оружием; тут было и древнее вооружение, карабины, ружья, всевозможные сабли и шашки, пистолеты…

Генеральша приказала созвать мужскую прислугу — лакеев, поваров, кучеров и сторожей (их было человек тридцать) и сама стала раздавать им оружие, наказывая каждому не выпускать его из рук и ни под каким предлогом не выходить из дому за исключением того человека, который, по очереди, должен был отправляться на разведки и возвращаться ежечасно с докладом.

Она решительно взяла на себя роль коменданта крепости. Шесть человек должны были стоять у ворот, вооруженные самым изумительным образом. По три человека у всех входов в доме. Два камердинера, с пистолетами в одной руке и с ятаганом в другой, были помещены у двери ее будуара.

Сделав все эти распоряжения, генеральша вернулась опять в свой будуар. Рядом с флаконами, заключавшими в себе духи, одеколон, английскую соль и прочее, она положила огромный, старинный пистолет, само собою, незаряженный. Впрочем, нужно сказать, что и остальное оружие, распределенное между прислугой, не было заряжено — так как ни пуль, ни пороху в кабинете не нашлось на видном месте. Да генеральша об этом и не думала.

Младшая из воспитанниц Машенька, живая как ртуть, смелая, не только не испугавшаяся, подобно всем ее окружавшим, этих далеких выстрелов и того, что генеральша называла «революцией», но очень заинтересовавшаяся всем этим, наслаждалась от всей души при виде вооруженных людей. Все эти хорошо знакомые ей Егоры, Петры и Федоты, казавшиеся ей и так всегда очень смешными, теперь, в старых ливрейных камзолах и полуфраках, отороченных позументами с гербами генеральши и с ятаганами, кривыми саблями, палашами, пистолетами и ружьями в руках, заставляли ее хохотать до упаду.

Весь дом преобразился. Нарушилось течение всегдашней жизни. Об уроках никто, конечно, не думал. Гувернантка совсем забыла о воспитанницах. Все метались по комнатам. Понимая, что в такой день многое может остаться безнаказанным, Машенька решилась на самый смелый поступок. Она без зова и без спроса влетела в будуар генеральши и выпалила:

— Ваше превосходительство, пожалуйте мне вооружение… Я храбрая и буду защищаться… Я никого не боюсь!

Генеральша в первую минуту даже испугалась ее внезапного и шумного появления. Но потом, несколько мгновений подумав и пожевав губами, она нашла ее просьбу весьма уместной.

— Хорошо, Маша, хорошо, — сказала она, — на вот, возьми…

Оставшееся нераспределенным оружие было сложено в будуаре.

— Вот — выбери, что хочешь…

Машенька, хотя и довольно бойко, но все же не без некоторого трепета подошла к страшным вещам. Употребление некоторых из них она совсем даже и не знала и полагала так, что «кто их знает, может, какая-нибудь штучка сама собою вдруг возьмет да и выпалит!»

Но она очень энергично победила в себе трусость, выбрала хорошенький пистолет и саблю с дорогой рукояткой, а затем, боясь, чтобы генеральша не одумалась и не отняла у нее этих вещей, поспешно скрылась из будуара.

Она навесила на себя саблю, которая так и стучала за нею, взяла пистолет в правую руку, вытянула ее перед собою и побежала в классную и дортуар. Там она принялась пугать подруг и горничных. Поднялся писк, визг. Машенька блаженствовала. Она была очень недовольна, когда к вечеру тревожные известия прекратились и когда в доме узнали, что бунт подавлен, что все утихло и никаких нападений ожидать невозможно…

Известное дело, что как бы осторожно ни поступали люди, как бы ни скрывали своих дел и обстоятельств, как бы осмотрительно и тихо ни беседовали между собою, а все же их дела и обстоятельства не ускользнут от домашних, от прислуги. А уж тем более от такой особы, как Пелагея Петровна, ничего не могло ускользнуть из того, что делалось в доме.

Положим, она не без основания побаивалась, что княгиня, пожалуй, чего доброго, и приведет в исполнение свою угрозу, если застанет ее в своем помещении и за подслушиванием и подглядыванием. Она уже теперь не подкрадывалась к княгининым и к Нининым комнатам. Но все же она ничего не теряла из виду и тотчас же узнала о раннем приезде Сергея Борисовича Горбатова и о его беседе с Ниной на другой день после бунта. Она очень скоро догадалась, что свадьба-то, видно, расстраивается, и совсем утвердилась в своих догадках, когда встретила Нину, заплаканную, с помертвелым лицом.

Появившись перед генеральшей, она с обычными ей ужимками произнесла:

— А у нас, кажется, в доме опять горе.

— Еще что? Что это вы меня пугаете? — прошептала генеральша, начиная тревожиться.

— Да вы не беспокойтесь, ваше превосходительство, может, оно и неверно. Только вот нынче ранехонько господин Горбатов, батюшка жениха нашего, был у Нины Александровны, а она теперь плачет…

— Что же бы это такое, вы не знаете?

— А как вам сказать, благодетельница, надо так полагать — из-за жениха; с ним что-нибудь неладное вышло.

Вслед за этим последовало обычное приказание позвать княгиню. Та появилась, едва переводя дыхание. Лицо ее было красно, глаза опухли.

— Ma chère, что случилось?

— Ах, Боже мой, такое горе!.. Несчастная Нина!.. Я в себя прийти не могу… Борис Сергеевич арестован этой ночью.

— Батюшки, какие страсти! — воскликнула генеральша. — Так что же это… он бунтовщик? Да ведь говорили: солдаты и офицеры бунтуют, а он не военный?!.

— Многих теперь будут арестовывать — и виноватых, и правых…

— Ну, правых-то не арестуют, — важно заметила генеральша.

— Так что же, maman, неужто и он виноват? Этого быть не может, это ошибка… ясно, что ошибка…

Генеральша подумала с минуту и пожевала губами…

— Ma chère, ты меня сразила, — произнесла она. — Вот уж не ожидала! Молодой человек такой благоразумный казался, из такой фамилии… и вдруг- бунтовщик!.. Ты говоришь: ошибка… нет, ma chère, таких ошибок не бывает. Уж коли Горбатова арестовали, так знают, за что… Вот времена!.. На кого теперь понадеяться?

Она начинала волноваться.

— Да, слушай ты, слушай, — ведь это как бы он и нас с тобою не оговорил, чего доброго?!. От бунтовщика, от изменника всего ожидать можно…

— Maman, Бог с вами, что вы говорите?

— Что я говорю… что я говорю! Я, матушка, верноподданная своих государей… твой отец, матушка, кровь свою на поле брани проливал… и вдруг изменник у нас в доме, да еще и женихом… Вот тебе партия? Что же это?.. Нет, уж как знаешь, а я бунтовщиков покрывать не стану!.. Чтобы нога его не была в доме у нас, так и отцу его скажи, со всем моим уважением… пусть уже не взыщет…

Княгиня вспыхнула.

— Если он арестован, так, значит, не может быть у нас, а если его выпустят — значит, он ни в чем не виноват, — сказала она.

— Уж, как там знаешь, как знаешь, а мое слово свято!.. И твое дело, ma chère, теперь заставить Нину отказаться и от мысли о нем. Что же делать — не судьба! То-то у меня и предчувствие было, что добром это не кончится. Слишком уж хорошо выходило, уж очень честь большая для Нины… А вот и чести нет, одно бесчестие!.. Досталось и нам с тобою в чужом пиру похмелье.

— Маменька, совсем вы не так говорите… Вы лучше пожалейте бедную Нину. А о Борисе Сергеевиче дурного не думайте — Бог даст, все разъяснится… Я верю, что это ошибка…

Но с генеральшей, раз она вбила себе что-нибудь в голову, трудно было поладить. Она продолжала все в том же тоне.

Княгиня ушла от нее, окончательно раздраженная и измученная.

Между тем Пелагея Петровна торжествовала — у нее даже вид был праздничный. Она то и дело втягивала свой рот и испускала легкий свист.

«Вот он, жених-то важный! — шептала она. — Как же, большой барыней сделаться вздумала… нос задрала!.. Вот теперь тебе… что получила? Срам только…»

Вместе с Пелагеей Петровной торжествовал и князь Еспер. Он за это время совсем было разлюбил Нину. Его обожание и тот восторг, который она в нем возбуждала, превратились теперь почти в ненависть. Он уже примирился с мыслью о том, что она не обращает на него никакого внимания, и только продолжал себя иногда лелеять мечтаниями о том, что это временно, что она еще вернется. Теперь он очень обрадовался. Ему было приятно, что его соперник так нежданно-негаданно подвергнут несчастью. Ему было приятно, что и Нина страдает.

«И поделом ей, поделом! — думал он. — Урок, наказание, авось спохватится!..»

Скоро странная новость о том, что жених попался, облетела весь дом. Узнали о ней и воспитанницы. Каждая из них по-своему жалела Нину, все старались всячески выказать ей эту жалость и свое участие.

Нине все эти проявления были тяжелы. Она теперь могла выносить дома только присутствие княгини. Они говорили по целым часам, высказывая друг другу свои предположения, свои надежды.

По мере того как проходили дни, или не принося ничего нового, или принося только одни тревожные, неутешительные известия, княгиня ушла в новую для нее жизнь. Она разъезжала по всему городу, всем доказывала невинность Бориса.

Нина между тем стала очень часто навещать Татьяну Владимировну. Она иногда возвращалась домой только ночевать.

Сначала и княгиня, и Татьяна Владимировна думали, что это горе просто убьет слабую девушку. Но вскоре к изумлению и радости своей, они увидели, что ошиблись. Нина была даже гораздо бодрее духом, чем они. Она не только не теряла надежду, но все более и более как-то успокаивалась и светлела.

Горбатовы и княгиня имели возможность узнать о ходе следствия многое такое, чего никто не знал. Когда они узнали, что ждать для Бориса оправдания невозможно, что его ожидает каторга, Татьяна Владимировна, несмотря на все свое самообладание, вдруг ослабела и дошла до отчаяния. Нина стала ее поддерживать, доказывала ей с горячим убеждением, что отчаиваться нечего, что испытание посылается для блага человека…

И кончилось тем, что ей удалось передать почти всецело свои взгляды Татьяне Владимировне.

Они принялись подробно узнавать о Сибири. Их уверяли, что на милость государя можно расчитывать, что виновным не по первой категории будут и в Сибири оказывать снисхождение. Они знали при этом, что все, что только можно сделать с помощью денег, — будет сделано. О том, что Нина не отказывается от Бориса и намерена разделить его участь, не было даже и речи. Все хорошо понимали, что иначе и быть не может.

Одна только генеральша, после того как приговор верховного суда стал известен и выяснилась дальнейшая участь Бориса, пришла в ужас и негодование от решения Нины отправиться в Сибирь и там выйти замуж за каторжного. Генеральша накинулась на дочь.

— Что же это ты, ma chère, о чем думаешь?.. Сколько раз говорила, что любишь Нину как дочь родную… Я вот никогда ничего такого не говорила, а, видно, люблю ее побольше твоего, если ты допускаешь это сумасбродство… За графом, за князем, за важным барином ей быть не приходится, а за каторжником еще того меньше. Да ты подумай только, кто он теперь — ведь его дворянства лишили — отверженник!.. Отговори ты ее, безумную. Ведь я вон и Машутке ни за что не позволила бы за ним бежать…. Да и стыдно это… грешно. Он изменник, государь осудил его, так что же она-то, значит, против государя идет!.. Он, мол, хоть и изменник, а я все же таки за ним. Ведь этак и она изменницей становится!..

Княгиня печально качала головою.

— Ах, маменька, маменька, что вы такое говорите, подумайте… Вспомните о сердце-то!.. Вы забыли, ведь она его любит… Ведь он для нее все тот же… Она не верит его измене… как и я не верю. Он несчастлив, и разве женщина, если она любит человека, может покинуть его в несчастии?!. Вот если бы она шла за него ради его богатства, ради его имени и положения, шла на счастливую жизнь, — а ведь так про нее почти все и думали, — тогда она рада была бы теперь от него отказаться и оправдать себя тем, что он изменник… Но теперь она может доказать всем, кто в ней ошибался, кто клеветал на нее, что она полюбила его не за имя, не за богатство. Не обижайте же ее, ради Бога!.. Не говорите с нею ни о чем таком… И знаете ли, царская фамилия и даже сам государь знают о том, что она едет в Сибирь за женихом и очень интересуются ею… и не только оправдывают ее поступок, а просто им восхищаются!..

Генеральша слушала молча и серьезно.

— Ну, коли так, видно, ее судьба такая… и уж ежели царская фамилия…

Она замолчала.

Княгиня хорошо видела, что Нине не будет новых неприятных разговоров.

И, действительно, с этого дня генеральша толковала собиравшимся у нее в предобеденное время гостям о геройском решении Нины, об ее самоотвержении, а главное, о том, что «царская фамилия одобряет ее поступок и даже ею восхищается…»

Она и сама кончила тем, что стала искренно восхищаться Ниной и как-то особенно бережливо и нежно к ней относиться.

Одна Пелагея Петровна не изменила своих взглядов и только давилась от злости: что бы ни сделала Нина — все обращается ей на пользу.

— Ну да постой, матушка! — шипела она. — Пусть там хоть ты рассвятая, а небось, Сибирь да каторга — не свой брат!.. Хуже последней мужички, может, будешь… наплачешься, изведешься… час рождения проклинать станешь… И поделом тебе… поделом… фря!.. гордячка!..

XXVIII. ТАМ И ЗДЕСЬ

Прошло три года. Многочисленные участники 14-го декабря отбывали свои каторжные работы. Они были помещены в Чите, в новом остроге, при постройке которого участвовали сами трудами рук своих. Вокруг острога, на очень близком к нему расстоянии, выросло немало хорошеньких новых домиков с разбитыми вокруг них садиками, со всеми наружными проявлениями удобной и счастливой жизни. И жизнь в этих домиках была, действительно, счастливая. В этой далекой глуши можно было найти уютную и даже красивую обстановку, изобилие книг, журналов…

Из этих домиков в ясные летние вечера доносились звонкие голоса, веселый смех. Очень часто окрестная тишина нарушалась звуками рояля. Среди векового затишья сибирской пустыни уносились к чистому северному небу пламенные мотивы итальянской музыки.

В этих домиках жили семьи ссыльно-каторжных. Это были по большей части молодые женщины, которым никогда и во сне не снилась судьба, ожидавшая их в жизни. Это были молодые женщины, принадлежавшие и по рождению, и по воспитанию к лучшему столичному обществу, выросшие в неге и холе барской жизни, с детства привыкшие ко всевозможной роскоши и удобствам.

Недавние барышни-белоручки превратились в «жен» и в тяжелую годину испытания сумели отбросить, как ветошь, все случайное, все временное. В них заговорила вечная, живая сила, и они без колебаний последовали за теми, с кем были соединены перед людьми и Богом.

Они не заглядывали в будущее, они не думали о том, что их ожидает там, далеко, за тысячи верст, в глухой, неведомой стране, о которой многие из них имели очень смутные и ужасные представления. В зимнюю стужу, не дожидаясь весны, не желая потерять ни одной дорогой минуты, белоручки простились со всем, к чему они привыкли, со всем, что им было дорого, — и бодрые отправлялись в неведомый путь, перегоняя на пути этом партии ссыльных.

Чтобы не обращать на себя особенного внимания, светские франтихи, выписывавшие туалеты из Парижа, надевали на себя крестьянскую одежду. Но в этой одежде они, по большей части юные и красивые, были только еще красивее.


Не одни «жены» спешили по сибирской дороге в глухую даль. Вместе с ними спешили и «невесты». Первой из таких невест была Нина. Напрасно многие, невольно заинтересовавшиеся теперь ею и даже позабывшие всю свою прежнюю относительно нее язвительность, уговаривали ее быть благоразумной, подождать до весны, получить сначала сведения о том, что там такое, как там можно устроиться.

Она решила не терять ни одного дня. Впрочем, единственные люди, которые могли бы еще, может быть, повлиять на нее, ей не перечили. Татьяна Владимировна, конечно, благословляла ее на этот подвиг, Сергей Борисович тоже. Они отпускали ее не надолго, они ей обещали скорое свидание, самое большее — через год. Они решились, устроив все дела, поехать в Сибирь и пожить там, вблизи от сына, сколько будет можно.

Княгиня тоже не отговаривала Нину. Княгиня молчала, но если бы Нина не была так занята теперь своею жизнью, своими мыслями и приготовлениями — она бы заметила, что с княгиней делается что-то странное: она почти оставила вдруг все свои выезды, часто по целым дням сидела дома, не покидая Нину, а иногда, войдя к ней, Нина заставала ее такой грустной и даже в слезах. Она бросалась к ней тогда на шею, целовала ее руки, не знала, как и выразить ей свою нежность. Но княгиня тосковала все больше и больше — и вдруг, всего недели за две до предположенного отъезда Нины, — она шумно вошла в комнату и крепко ее поцеловала.

Взглянув на нее, Нина сразу увидела в ней большую перемену. Лицо ее было красно и весело.

— Ну, Ниночка, — сказала она, тяжело опускаясь в кресло, — ведь, кажется, твои приготовления идут к концу.

— Да, ma tante.

— Я тебе помогала собираться, помоги и ты мне, а то я одна не управлюсь.

— И вы тоже уезжаете? Куда же, неужели в деревню, теперь зимою?

— Нет, мой друг, не в деревню…

— За границу?

— И не за границу. Куда же я могу теперь уехать? Я еду с тобою.

Нина остановилась в изумлении и растерялась.

— Как, ma tante, как со мною? В Сибирь?

— Ну да, в Сибирь.

— И надолго?

— Надолго, так что нужно хорошенько приготовиться… Но ты не бойся, я не задержу тебя. В две недели все окончу, только ты помоги мне.

— Милая, дорогая, ведь это невозможно!.. Как вы уедете? Ведь неизвестно, что там такое. Неизвестно, как доедем… Ma tante, ангел мой…

Она целовала ее руки.

— Нельзя вам ехать, право, нельзя. Вы уже не так молоды, не так здоровы, чтобы решиться на такое… Как вы будете?

— Пустяки, я здорова, здоровее тебя во всяком случае, и не так уже стара… Не делай ты меня, пожалуйста, старухой, не то я стану обижаться.

И она пыхтела всей своей колоссальной грудью, а круглые черные глаза ее так и смеялись.

— Да как же вы сами признавались, что больше трех месяцев не можете выносить уединенной жизни, — как же вы все это бросите?

— А ты как бросаешь?

— Какое же сравнение, ma tante! У меня нет никаких привычек, я даже и не создана для общества. И что вы такое говорите? Вся моя жизнь там, где он. Ведь вы знаете, что он там, что я люблю его, что я не могу без него жить, что я еду не на горе, а на счастье.

Брови княгини сдвинулись, толстое лицо ее еще больше покраснело и почти сердитым тоном она проговорила:

— Ты любишь его, ты не можешь без него жить, хорошо… А если я люблю тебя и не могу без тебя жить?

Нина кинулась к ней на шею. Огромная, тучная княгиня всю ее покрыла своими объятьями и тихо, нежно, совсем не своим голосом шептала ей:

— Дурочка, дурочка, и ты могла думать, что я отпущу тебя одну, что я здесь останусь? Впрочем, что же я, ведь я и сама старая дура, прежде так думала или, лучше сказать, совсем не думала об этом… Ну, так что же, поможешь мне быть готовой в две недели?

— Помогу, ma tante, помогу.

— Девочка ты моя милая, радость моя, — опять нежным шепотом говорила княгиня и привлекала Нину к себе на колени, и целовала ее горячими материнскими поцелуями, и мочила ее своими слезами.

Но эти слезы были счастливые слезы. Княгиня вдруг почувствовала себя как будто перерожденной; ей казалось, что она начинает жизнь сначала и что эта новая жизнь бесконечно полнее, бесконечно радостнее прежней жизни.

Нужно было объявить генеральше о таком никем не жданном и внезапном решении. Княгиня не стала медлить и, со своей естественной ей во всех важных делах энергией, тотчас же после разговора с Ниной отправилась в темный будуар.

Княгиня ожидала неприятной сцены, выражения негодования старухи, но, к ее величайшему изумлению, когда она сказала, что намерена сопровождать Нину и прожить с нею там первое время пока она устроиться, генеральша ничего не возразила и несколько мгновений сидела, погруженная в свою кукольную неподвижность.

— Что же, ma chère, ты думала, — большую новость мне скажешь? — наконец заговорил она. — И никакой-то новости в этом для меня нету, я так и полагала, что ты уедешь… Где же тебе ее отпустить одну! Я, ты думаешь, уж не судила сама с собою об этом? Много, ma chère, судила и только изумлялась, что ты молчишь, что ты от меня скрываешь… Только подумай, милуша…

Генеральша называла дочь «милушей» очень редко и в минуты большой нежности, так что княгиня сразу увидела, что в словах матери нечего искать иронии или вообще чего-нибудь, кроме их прямого смысла.

— Подумай, милушка, как же это ты? Ведь это Сибирь, ведь ехать-то сколько, а неравно растрясет да разболеешься дорогой, — ведь ты не молоденькая… Просто я представить себе не могу, как это ты поедешь!..

— Чего же тут представлять, maman, милая! Сяду да и поеду. Растрясет — остановлюсь, передохну и опять в дорогу. Да и не растрясет совсем! Может быть, это путешествие мне только на пользу будет. Толста я очень, встряхнуть меня, право, не мешает. А мы вам, maman, подробно, из всех мест описывать будем всю нашу дорогу…

— То-то же, то-то же!.. Ну, поезжай с Богом, добруха, а я тут вот ждать буду…

Генеральша запнулась на минуту; как видно у нее мелькнула какая-то мысль, она хотела сказать что-то, но только вздрогнула и еще раз повторила:

— Ждать буду…

Княгине сделалось грустно. Она припала к сухой, холодной руке матери и долго ее целовала.

Через две недели все было готово. Княгиня сделала все свои распоряжения. Перед отъездом происходило торжественное прощание. Княгиня и Нина отправились к генеральше, и она ту и другую благословила образами, подарила им на память прекрасные вещи, перекрестила их.

— Ну, Господь с вами, дай вам Бог благополучного пути, дай вам Бог, не забывайте меня, пишите… Ступайте, ступайте…

И вдруг замахала руками.

Они вышли из будуара, а генеральша, схватив платок, стала скорее вытирать себе глаза, чтобы слезы не смыли белил и румян.

Отслушав в большой зале напутственный молебен, княгиня и Нина стали прощаться со всеми домашними. Прежде всех подошел к ним князь Еспер. Он имел спокойный и даже гордый вид, церемонно раскланялся с ними, пожелал им доброго пути в самых любезных выражениях, холодно поцеловал руку племянницы, также холодно поцеловал руку Нины.

Нина остановила его и ласково сказала:

— Не поминайте лихом, князь, вы давно, давно на меня сердитесь, но за что, я не знаю. Я всегда была расположена к вам и против вас ничего не имею… Не поминайте лихом!

Он взглянул на нее, все лицо его вдруг запрыгало. Он опять склонился к ее руке и на этот раз целовал долго, едва мог оторваться, а потом вдруг круто повернул, ушел к себе, заперся и не выходил больше в этот день из своих комнат.

Княгиня и Нина ехали не одни — с ними ехал Степан, для того, чтобы охранять лучшее сокровище своего Бориса Сергеевича — это дорогую невесту…


Они все трое в Сибири, в Чите. Много было в дороге разных приключений, но ничего уже такого особенно страшного им не пришлось испытать. Княгиню не растрясло, она чувствовала себя бодрой, свежей и находилась в самом лучшем настроении духа. Она ободряла Нину, даже смешила ее часто. Она теперь открыла все сокровища своего характера и своего сердца, умела найтись при всех обстоятельствах, всякие затруднения отстраняла с большой ловкостью, во всех встречавшихся с нею она вселяла к себе расположение.

Ей пришлось много хлопотать для того, чтобы получить разрешение поселиться с Ниной, но она этого добилась. Быстро вырос хорошенький домик возле острога. С помощью денег, а у княгини их было много, как своих, так и переданных Горбатовыми для Бориса и Нины, она окружила себя такой обстановкой, без которой ей трудно было бы жить, и очень скоро поняла, что от нее и жертвы никакой не требовалось, что в Чите жизнь не хуже петербургской: самое милое, приятное общество, да и люди гораздо добрее.

Нина была обвенчана с Борисом несколько дней после своего приезда. Это была странная свадьба, в убогой острожной церкви. Невеста, с каким-то вдохновенным, почти неземным выражением в лице, была прелестна. Хорош был и жених, несмотря на то, что на ногах его, когда он вел невесту вокруг аналоя, гремели кандалы.

Мало-помалу выяснился и установился общий образ жизни. Жены каторжников должны были видеться с мужьями в остроге, и эти свидания происходили при офицере, но очень скоро, благодаря доброте осторожного начальства, первоначальная строгость прекратилась, и арестанты получили позволение когда им угодно отправляться в домики к своим женам, под тем вечным предлогом, что жены больны и прийти не могут.

Времяпровождение бывало иногда самое веселое. В остроге было соединено не менее сотни человек, большею частью молодых, представлявших собою цвет образованного общества. Это были люди, обладавшие самыми разнообразными и иногда очень крупными дарованиями и, вместе с тем, прекрасными нравственными свойствами. Перенесенные испытания отрезвили их, они глядели теперь на жизнь спокойно, благоразумно, научились дорожить ею, нашли в ней высший смысл и высшие радости.

Многие из этих людей признавались потом открыто и печатно, что время каторги было для них счастливым временем, что за эти годы быстро и далеко подвинулось их нравственное и умственное развитие. Люди соединились в дружную, единомысленную семью, каждый помогал другому, каждый учил другого тому, чего тот не знал, и сам в свою очередь от него учился.

Общество прекрасно образованных женщин доставляло им немало отрады, и эти женщины принесли огромное добро не только своим мужьям, но и их одиноким товарищам, которые потом, всю жизнь, и словесно и письменно, в своих появившихся теперь записках, называют этих самоотверженных женщин не иначе, как своими добрыми гениями.

В Читу то и дело приходили транспорты с большим количеством книг; здесь появлялось все, что выходило в литературе и по всем отраслям знания в целой Европе.

Борис и Нина чувствовали себя очень хорошо; в них уже не было прежнего недовольства и прежних неотвязных, не получивших разрешения вопросов. Перед ними как будто разверзся широкий горизонт, и значение и цель жизни все яснели и яснели в глубине этого горизонта. Внутреннее довольство, деятельная жизнь, чистый северный воздух благодетельно подействовали на Нину, ее нервные припадки прошли, она расцвела и еще похорошела.

Борис также был неузнаваем. Мучительных следов заключения в крепости уже не оставалось. Физический труд, которому он сначала поневоле, а потом и по своей охоте, ежедневно подвергался в течение нескольких часов, укрепил его мускулы и развил в нем силу. Он чувствовал себя так хорошо, как никогда прежде.

Через год, по обещанию, Сергей Борисович и Татьяна Владимировна приехали и прожили около полугода в окрестностях острога. Им разрешено было видеться с сыном, и они широко пользовались этим разрешением. Они убедились, что жить можно везде и что часто то, что считается величайшим несчастьем, вовсе не несчастье. Они радовались, глядя на сына и на его молодую жену.

Они привезли с собою отрадную весть о том, что, наверное, срок каторги будет значительно сокращен и освобождение наступит в скором времени. Но, немного пожив в Чите, они увидели, что эта весть теряет здесь в своем значении, потому что каторжникам живется недурно и многие из них, наверно, будут сердечно сожалеть, когда придется разъединиться, выйти из этой обширной, так дружно, так тесно соединившейся семьи.

Горбатовы привезли с собою также и печальную весть о смерти генеральши. Она ждала возвращения дочери, но не дождалась, и как ни отгоняла от себя мысль о смерти, о похоронах и трауре, но смерть-таки подкралась к ней. Впрочем, она подкралась незаметно и не испугала ее. Генеральша слабела день ото дня, угасала, как свеча; когда она поняла, что умирает, у нее уже не хватило сил испугаться, она очень устала и теперь сознавала эту усталость и ей захотелось покоя.

Она слабым голосом продиктовала свое духовное завещание, исповедалась, приобщилась и умерла тихо, почти без страданий. Все ее состояние и ее дом, как, впрочем, всем уже было известно, переходили к княгине. Она не забыла никого, обеспечила воспитанниц, наградила прислугу, а Пелагея Петровна получила целых тридцать тысяч рублей ассигнациями.

Но Пелагея Петровна, неизвестно чего ожидавшая, оказалась недовольна и, получая деньги, назвала свою благодетельницу «скрягой». Это не помешало ей, однако, купить очень хорошенький домик в Коломне, завести в нем меблированные комнаты для приезжающих и время от времени продавать драгоценности большой стоимости. Конечно, никому и в голову не приходило изумляться тому, каким это образом генеральша подарила компаньонке так много драгоценных вещей из замечательной родовой коллекции…

Не прошло и полгода со смерти генеральши, как все ее старшие воспитанницы нашли себе женихов и вышли замуж. В доме осталась одна Машенька да князь Еспер.

Машенька теперь была уже почти взрослая, ей было около шестнадцати лет. Она вышла хорошенькая, полная, белая, румяная, с живыми глазами. Она все так же смеялась, так же шалила и никак не могла подумать ни о чем серьезном.

Между тем здоровье Сергея Борисовича Горбатова после полугода житья в Чите так вдруг испортилось, что и Татьяна Владимировна и Борис с Ниной встревожились не на шутку и решено было возвращение Горбатовых в Россию. С ними вместе поехала и княгиня, для того, чтобы принять наследство после матери, побывать в своем имении, устроить дела и непременно вернуться опять в Сибирь.

Получив известие о скором приезде княгини, князь Еспер тотчас же стал собираться к себе в деревню, но прежде чем окончательно принять это решение, он позвал к себе Машеньку. Он продолжал давать ей уроки и очень с ней подружился в последнее время.

Машенька не заставила себя ждать, прилетела к нему в мезонин и, сделавши очень грациозный книксен, спросила его, чего ему от нее угодно.

На этот раз князь был как-то особенно наряден, раздушен, и коки его были подвиты самым тщательным образом. Он сладко улыбнулся Машеньке и поманил ее к себе пальцем.

— Мне хотелось поговорить с тобою, душечка, пойди-ка сюда!

Он привлек ее к себе и посадил на колени.

— Что вы, что вы? Маленькая разве я, что у вас на коленях сидеть стану!.. Да я ноги-то вам все отдавлю, князенька!

Но он не отпускал ее.

— Не отдавишь, милочка, не отдавишь…

Тогда она не стала церемониться и преспокойно уселась.

— Ну-с, князенька, я слушаю.

— Скажи мне, плутовочка, думала ли ты о том, как теперь жить будешь? Сестрица вот умерла, подруги твои вышли замуж, у тебя никого родных нет, княгиня приедет да и опять уедет, в Сибирь она тебя не возьмет с собой, этого нельзя…

— Да я бы в Сибирь и сама не поехала, ни за что бы не поехала, — решительно сказала Машенька.

— Ну, так вот то-то… Подумала ли ты, как теперь устроишься?

— Не думала я об этом, князенька, ей-Богу, не думала.

— Так я и знал и за тебя подумал… Хочешь быть моей воспитанницей, моей дочкой? А я буду тебе папашей?..

Машенька взглянула на него и засмеялась. Ей ужасно захотелось дернуть его за ус.

— Что же, я ничего… хочу! — проговорила она и при этом очень мило стала болтать ногами.

Князь так и расцвел.

— Так ты меня немножко любишь?

— Конечно, люблю, вы добрый.

— Ну, поцелуй!

Она громко чмокнула его в гладко выбритую, надушенную щеку.

— Так, значит… так, значит… собирайся! Мы поедем с тобою ко мне в деревню… У меня там хорошо, вот увидишь, а я, добрый папаша, баловать тебя буду.

Он еще раз крепко и нежно ее обнял и поцеловал, а потом, в доказательство искренности своих слов, подарил ей прекрасной розовой материи на платье и очень хорошенькое колечко.

Машенька целовала нового папашу, была весела, довольна, считала себя самой что ни на есть счастливой, и если бы кто-нибудь сказал ей, что она, напротив, очень несчастна — она бы только, по своему обыкновению, фыркнула такому человеку в лицо и сделала бы ему какую-нибудь гримаску.

Но ей некому было сказать это.

До приезда княгини она с папашей уже катила в его деревню.

Горбатовы вернулись в свой старый дом и почувствовали, что и они стары. Путешествие в Сибирь и обратно их очень утомило, но все же они не оставляли мысль об его повторении. Их снова тянуло туда, в эту далекую глушь, в эту новую, странную жизнь, которая издали представлялась такой мрачной, а между тем явилась перед ними, к великому их счастью, совсем не тем, чем они ожидали.

Их тянуло к дорогим двум существам, которых они теперь в своем сердце соединили воедино с сознанием, что эти два соединенные воедино существа для них дороже всего на свете. Здесь, в этом старом, великолепном доме были и другие близкие им существа, но несчастье было не там, а именно здесь…

И Сергею Борисовичу, и Татьяне Владимировне было тяжело в этих роскошных чертогах. Владимир, несмотря на то, что, очевидно, много думал о том, как бы угодить им, все же казался им не прежним, казался каким-то странным.

Он, действительно, изменился, похудел, часто был мрачен. Иногда по целым дням от него нельзя было добиться слова.

А Катрин? Даже Сергей Борисович не находил в себе прежней к ней нежности. Что же касается Татьяны Владимировны, она делала над собою большие усилия, чтобы сохранить с нею хоть для вида родственные отношения…

Дети — два мальчика… бабушка любила их горячо, от всего сердца, она много о них думала с тоскою и мучением и не иначе называла их мысленно, как несчастными детьми… Эти дети только и удерживали ее в Петербурге, и с первыми весенними днями она увезла их в Горбатовское, так как в этом году нечего было и думать о поездке в Сибирь. Сергею Борисовичу, по мнению всех лучших докторов, нужно было хорошенько полечиться летом в деревне, а там дальше — видно будет.

Княгиня возвратилась в Читу одна. Она застала там все по-прежнему. И Борис, и Нина были по-прежнему терпеливы и довольны судьбою. Они показались ей даже еще более спокойными, еще более просветленными.

И так было в действительности. Первый период их жизни кончился, период исканий, мечтаний, период отдаления от земли и порыва к небу, которое все же оказывалось недостижимым.

Начался второй период их жизни: они вернулись на землю и полюбили эту землю, не забывая о небе, и нашли на ней все счастье, какое только она может дать своим детям. Им дорого далось это счастье, но ведь только то счастье прочно и истинно, которое достигается путем испытаний, путем борьбы, которое покупается дорогой ценою.


1883