Воля к власти. История одной мании величия — страница 6 из 7

Глава 1. Воля к власти в природе

1. Механистическое истолкование мира

153. Из всех истолкований мира, которые пытались дать до сих пор, механистическое, по-видимому, успело завоевать первое место. Оно, видимо, имеет на своей стороне все симпатии; и никакая наука не верит в свой собственный прогресс и успех, если он завоеван не при помощи механистических процедур. Всем известны эти процедуры: отбрасывают, насколько это возможно, «разум» и «цели»; показывают, что при условии достаточного количества времени все может произойти из всего; не скрывают злорадной усмешки каждый раз, как снова удается свести какую-нибудь кажущуюся преднамеренность в судьбе растения или белка к давлению и толчку; короче говоря, — если позволено в таком серьезном деле шутливое выражение — поклоняются принципу наибольшей глупости. Между тем как раз у избранных умов, принимающих участие в этом движении, можно заметить какое-то предчувствие, какое-то беспокойство, как будто в их теории есть прореха, в которую раньше или позже вся эта теория должна окончательно провалиться. Я говорю о той прорехе, за которую хватаются, когда находятся в величайшей крайности. Давление же и толчок сами не поддаются «объяснению», от actio in distans[38] избавиться невозможно; вера в самую возможность объяснения утрачена и приходится с брюзгливой миной сознаться, что возможно лишь описание, а не объяснение, что динамическое истолкование мира, с его отрицанием «пустого пространства», с его атомами-уплотнениями в скором времени овладеет умами всех физиков, причем, правда, к силе придется присоединить еще какое-то внутреннее свойство.

154. Восторжествовавшее понятие «сила», с помощью которого наши физики создали Бога и мир, требует, однако, дополнения: в него должна быть внесена некоторая внутренняя воля, которую я называю «волей к власти», то есть ненасытное стремление к проявлению власти или применение власти, пользование властью как творческий инстинкт, и т. д. Физики не смогут освободить свои принципы от «действия на расстоянии»; точно так же и от отталкивающей силы (или притягивающей). Ничто не поможет — придется рассматривать все движения, все «явления», все «законы» только как симптомы внутренних процессов и пользоваться для этой цели аналогией человека. По отношению к животному возможно вывести все его влечения из воли к власти; точно так же и все функции органической жизни из одного этого источника.

155. Была ли когда-нибудь уже констатирована сила? Нет, а только действия, переведенные на совершенно чужой язык. Но регулярность в следовании одного за другим нас так избаловала, что мы не удивляемся тому, что в этом есть удивительного.

156. Сила, которую мы не можем себе представить, есть пустое слово и не должна иметь права гражданства в науке; точно так же, как и так называемые чисто механические силы притяжения и отталкивания, задача которых сделать для нас мир представляемым и ничего больше!

156. Давление и толчок суть нечто в высшей степени позднее, производное, неизначальное. Ведь они сами уже предполагают нечто, что связывает и что может давить и толкать! Но откуда эта способность связывать?

157. В химии нет ничего неизменного — это только видимость, простой школьный предрассудок. Это неизменное нами опять-таки заимствовано из метафизики, господа физики. Мы самым наивным образом остаемся на поверхности, когда утверждаем, что алмаз тождествен с графитом и углем. Почему? Просто потому, что мы не можем в этом случае при помощи весов констатировать какой-нибудь потери субстанции! Ну допустим, отсюда следует, что у них есть еще кое-что общее; но молекулярная работа при превращении, которую мы не можем видеть и взвесить, именно и делает из одного вещества нечто другое — со специфически иными свойствами.

158. Против физического атома. Чтобы понять мир — мы должны быть в состоянии вычислить его; чтобы быть в состоянии вычислить его — мы должны иметь постоянные причины — так как в действительности мы таких постоянных причин не находим, то мы их выдумываем — таковы атомы. Таково происхождение атомистики.

То, что мир поддается вычислению, что всякий процесс поддается выражению в формулах — разве в этом действительно заключается «понимание»? Что же было бы понято в музыке, если бы все, что в ней поддается вычислению и может быть уложено в формулы, было бы действительно вычислено? Затем измышлены «постоянные причины», вещи, субстанции, следовательно нечто «безусловное» — что этим достигнуто?

159. Механистическое понятие «движения» есть уже перевод оригинального процесса на зрительный и осязательный язык знаков.

Понятие «атома», различие между «седалищем движущей силы и ею самой» есть язык знаков, заимствованный из нашего логико-психического мира.

Не в нашей власти изменять наши средства выражения; понимание возможно лишь постольку, поскольку оно является простой семиотикой. Требование адекватного способа выражения не имеет смысла; сущность известного языка, известного средства выражения составляет способность их выражать только отношение… Понятие «истины» нелепо. Вся область «истинного — ложного» имеет в виду только отношение между сущностями, а не «вещь в себе». Нет «сущности в себе» (только отношения конституируют сущности), как не может быть и «познания в себе».

160. «Ощущение силы не может возникнуть из движения, ощущение вообще не может возникнуть из движения». «В пользу такого предположения говорит только кажущийся опыт: в известной субстанции (мозг) при посредстве сообщенного ей движения (раздражения) создается — ощущение. Но создается ли? Разве можно считать доказанным, что ощущения там раньше совсем не существовало? Так что его появление должно было быть понять как творческий акт возникшего движения? Что состояние этой субстанции лишено ощущения — это только гипотеза! Не опыт! Ощущение, следовательно, есть свойство субстанции — существуют ощущающие субстанции».

«Знаем ли мы, что известные субстанции лишены ощущений? Нет, мы только не знаем, есть ли у них таковые. Невозможно вывести ощущение из неощущающей субстанции». — Ах, уж мне эта торопливость суждения!

161. «Притяжение» и «отталкивание» в чисто механическом смысле есть совершеннейшая фикция — слово. Без намеренности мы не можем мыслить притяжения. Волю завладеть какой-нибудь вещью или бороться против ее власти и ее отталкивать — это мы «понимаем»; это было бы толкование, которым мы могли бы воспользоваться.

Короче, психологическое принуждение верить в причинность лежит в непредставимости непреднамеренных процессов; этим, конечно, ничуть не предрешается вопрос об истинности или неистинности (законности) такой веры! Вера в causae падает с верой в telr[39] (против Спинозы и его каузализма).

162. Думать, что мы что-то познали там, где у нас есть математическая формула для процессов — есть иллюзия, здесь только нечто обозначено, описано, не более!

163. Когда я известный правильный процесс уложил в определенную формулу, то я только облегчил, укоротил себе обозначение всего феномена и т. д. Я не констатировал никакого «закона», а только поставил вопрос, каким образом происходит, что в данном случае нечто повторяется; ведь это только догадка, что этой формуле должен соответствовать известный комплекс неизвестных пока сил и их проявлений; мифологией было бы думать, что здесь силы подчиняются некоторому закону, и благодаря такому их подчинению мы каждый раз имеем тот же феномен.

164. Я остерегаюсь говорить о химических «законах» — в этом есть какой-то моральный привкус. Здесь дело идет скорее об абсолютном установлении отношений власти — более сильное становится господином более слабого, поскольку именно это последнее не может отстоять данную степень своей самостоятельности, в этом нет ни сожаления, ни пощады, еще меньше уважения к «законам»!

165. Неизменное следование друг за другом известных явлений доказывает не существование «закона», а отношение власти между двумя или несколькими силами. Сказать: «но именно это отношение остается одинаковым», — обозначает не что иное, как: «одна и та же сила не может быть также и другой силой». Дело идет не о следовании одного за другим, а о переходе одного в другое, о процессе, в котором отдельные следующие друг за другом моменты обусловливают друг друга не как причины и следствия.

Отделение «деяния» от деятеля, явления от того, что его производит, процесса от того, что не процесс, а нечто прочное, то есть субстанция, вещь, тело, душа и т. д. — есть попытка понять происходящее как своего рода передвижение, перемену места известного «сущего», неизменного; эта старая мифология установила веру в «причину и следствие», после того как эта вера нашла прочную форму в словесно-грамматических функциях.

166. «Правильность» следования одного явления за другим есть только образное выражение, изображающее дело так, как будто при этом исполнялось известное правило, а не просто констатация факта. Также и «закономерность». Мы находим формулу, чтобы выразить постоянно возвращающийся порядок следования; мы этим не открыли какого-нибудь «закона», еще меньше какой-нибудь силы, которая могла бы считаться причиной этого повторения следований.

То, что нечто происходит постоянно так-то и так-то, истолковывается здесь словно бы какое-либо существо всегда поступает так-то и так-то из послушания закону или законодателю, в то время как при отсутствии закона оно было бы свободно поступать иначе. Но именно эта необходимость быть так, а не иначе, может проистекать из самого существа, которое действует так-то и так-то не благодаря зависимости от какого-либо закона, а как обладающее такими-то и такими-то свойствами. Это значит только — нечто не может быть также чем-то другим; не может делать то одно, то другое; оно ни свободно, ни несвободно, а именно таково, каково оно есть. Ошибка кроется в присочинении субъекта к вещи.

167. Два следующих одно за другим состояния (одно — «причина», другое — «следствие») — ошибка. Первое состояние не может действовать, второе — не есть результат какого-либо действия.

Дело идет о борьбе двух неравных по силе элементов; получается новый распорядок сил в зависимости от меры сил каждого из элементов. Второе состояние есть нечто в корне отличное от первого (а не его действие). Существенно при этом то, что находящиеся в борьбе факторы выходят из нее с другими объемами власти.

168. Критика механизма. Необходимо устранить два популярных понятия «необходимость» и «закон»; первое ложно приписывает миру принуждение; второе — свободу. Вещи не подчинены ни регулярности, ни правилу — нет вещей (это наша фикция); столь же мало их поведение находится под влиянием необходимости. Здесь нет повиновения, ибо то, что нечто таково как оно есть, то есть столь сильно или столь слабо — это не есть следствие повиновения или правила, или принуждения.

Степень сопротивления и степень превосходства мощи — к этому сводится все дело во всяком процессе; если мы, в целях удобства вычисления, сумеем выразить это в формулах и «законах», тем лучше для нас! Но мы не сообщим миру «моральности» тем, что мы прибегнем к фикции его послушания законам.

Закона нет: каждая власть в каждый данный момент развивается до последних своих пределов. Именно на том, что иначе быть не может, покоится возможность вычисления.

Количество власти характеризуется действием, которое оно производит, и действием, которому оно оказывает сопротивление. Здесь нет адиафории, которая сама по себе была бы мыслима. В сущности имеется только воля к насилию и воля защищать себя от насилия. Не самосохранение: каждый атом производит свое действие на все бытие; мы упраздним атом, если мы упраздним это излучение воли к власти. Поэтому я называю его некоторым количеством «воли к власти»; в этом выражается та характерная черта, которую мы не можем мысленно удалить из механической системы, не упразднив и самой системы.

Понятие «движения» есть перевод этого мира на язык видимого мира — мира для глаза. Здесь всегда подразумевается, что нечто приводится в движение; при этом, будет ли это в форме фикции — комочка, атома или даже в виде его абстракции — динамического атома, мыслится всегда еще вещь, которая действует, а это значит, что мы еще не вышли за пределы привычки, которую навязывают нам среда и язык. Субъект, объект, деятель и действие отделяются друг от друга. Не забудем, что это простая семиотика, а не что-либо реальное. Механика как учение о движении есть уже перевод на язык чувств человека.

169. Нам необходимы «единицы», чтобы иметь возможность считать, но это не дает нам права предполагать, что такие единицы действительно существуют. Понятие единицы мы заимствовали у нашего «я» — старейшего из членов нашего символа веры. Если бы мы не считали себя единицами, мы никогда не сумели бы образовать понятия «вещи». Теперь — довольно поздно — мы убедились с полной ясностью в том, что наша концепция понятия «я» не может ни в каком случае считаться гарантией реального единства. Таким образом, чтобы сохранить в неприкосновенности теорию механистического мира, мы всегда должны делать некоторого рода оговорку, поскольку мы образуем таковой мир при помощи двух фикций: понятия движения (заимствованного из нашего языка органов чувств) и понятия атома (единства, имеющего своим источником наш психологический «опыт»); предпосылками его, таким образом, служат известное предубеждение наших чувств и известный психологический предрассудок.

Механистический мир мыслится нами так, как единственно его могут себе вообразить наш глаз и наше осязание (как «движущийся») — таким образом, что он поддается вычислению, для чего вымышляются нами причинные единства, — «вещи» (атомы), действие которых остается постоянным (перенесение ложного понятия субъекта на понятие атома).

Следовательно, примешивание нами понятия числа, понятия вещи (понятие субъекта), понятия деятельности (разделение причины и действия), понятия движения имеет характер феноменальный: в этом сказывается участие все того же нашего глаза и нашей психологии.

Если мы элиминируем эту примесь, то вещей не будет, а останутся динамические количества, находящиеся в известном отношении напряженности ко всем другим динамическим количествам; сущность их состоит в их отношении ко всем другим количествам, в их «действии» на последние. Воля к власти не есть ни бытие, ни становление, а пафос — самый элементарный факт, из которого уже возникает некоторое становление, некоторое действование…

Механика только формулирует явления следования, и, к тому же, семиотически, при помощи чувственных и психологических средств выражения (что всякое действие есть — движение, что где есть движение, нечто приводится в движение), но она не затрагивает причинной связи.

170. Физики верят в «истинный мир» на свой лад: в устойчивую, одинаковую для всех существ систематизацию необходимых движений атомов, так что для них «кажущийся мир» сводится к доступной каждому существу, в специальной для него форме, стороне всеобщего и обще-необходимого бытия (доступной, и все-таки приноровленной для него, — «субъективной форме»). Но в этом они заблуждаются. Атом, гипотетически построенный ими, выведен путем умозаключения, силой логики упомянутого перспективизма сознания — он поэтому и сам также является субъективной фикцией. Та картина мира, которую они развертывают перед нами, отнюдь не отлична по существу от субъективной картины мира; она сконструирована только с помощью мысленно утонченных органов чувств, но все-таки безусловно с помощью наших органов чувств… И, наконец, они, сами того не зная, кое-что в своей системе опустили: а именно необходимый перспективизм, с помощью которого всякий центр силы — не только человек — конструирует из себя весь остальной мир, то есть меряет его своей силой, осязает, формирует. Они позабыли включить в истинное бытие эту полагающую перспективы силу, или, говоря школьным языком: бытие в качестве субъекта. Они думают, что это продукт «развития», позднейшее прибавление; но ведь уже химик не может обойтись без этого принципа: это именно и есть специфическое бытие, способность действовать и реагировать таким-то и таким-то определенным образом, смотря по условиям.

Перспективизм есть только сложная форма специфичности. Я представляю его себе так, что каждое специфическое тело стремится к тому, чтобы овладеть всем пространством, возможно шире распространить свою силу (его воля к власти) и оттолкнуть все то, что противится его расширению. Но тело это постоянно наталкивается на такие же стремления других тел и кончает тем, что вступает в соглашение («соединяется») с теми, которые достаточно родственны ему, — таким образом, они вместе составляют тогда заговор, направленный на завоевание власти. И процесс идет дальше.

171. И в царстве неорганического для атома имеет значение только его соседство; силы на расстоянии уравниваются. Здесь кроется зерно перспективного и того, почему живое существо насквозь «эгоистично».

172. Если мы предположим, что в распоряжении мира имеется лишь известное количество силы, то будет ясно, то всякое перемещение силы в каком-нибудь месте влияет на всю систему, следовательно, наряду с причинностью следования друг за другом, была бы дана зависимость расположения друг около друга и друг с другом.

173. Единственной возможностью сохранить смысл понятия «Бог» было бы — Бог не как двигательная сила, а Бог как максимальное состояние, как известная эпоха, как известная точка в развитии воли к власти, из которой объяснялось бы, в одинаковой степени, как дальнейшее развитие, так и то, что было раньше, что было до него.

Рассматриваемая механистически, энергия вселенной остается постоянной; рассматриваемая экономически, она подымается до известной точки высоты и снова опускается в вечном круговороте. Эта «воля к власти» — выражается в направлении, в смысле, в способе затраты силы: с этой точки зрения превращение энергии в жизнь и в «жизнь в высшей потенции» является целью. То же количество энергии на различных ступенях развития обозначает нечто различное.

То, что характеризует явление роста в жизни, есть все бережливее и дальновиднее рассчитывающая экономия, которая, затрачивая все менее силы, достигает все больших результатов… В качестве идеала — принцип наименьшей затраты…

Что мир не стремится к устойчивому состоянию, есть единственное, что доказано. Следовательно, мы вынуждены мыслить высшую точку в его развитии не как состояние равновесия.

Абсолютная необходимость закономерности процессов как в данном мировом механизме, так и во всех остальных, отнюдь не есть возвышающийся над сказанными процессами детерминизм, а только выражение того, что невозможное — невозможно; что определенная сила не может быть ничем иным, как только этой определенной силой, что она, встречая на своем пути известную величину сопротивления, проявляет себя именно так, как это соответствует степени ее силы. Процесс и необходимый процесс — это тавтология.


2. Воля к власти как жизнь

а. Органический процесс

174. Человек мыслит себя очевидцем возникновения организмов, — что можно было в этом процессе возникновения воспринять зрением и осязанием? Что можно было выразить в числах? Какие правила сказываются в этих движениях? Итак, человек хочет все совершающееся свести к зрительным и осязательным процессам, следовательно — к движениям: он хочет найти формулы, которые могли бы упростить громадную массу данных опыта. Сведение всего совершающегося к точке зрения человека, обладающего только внешними чувствами, и математика. Дело идет о составлении инвентаря человеческого опыта, причем предполагается, конечно, что человек или, вернее, глаз человека и его логическая способность были неизменными свидетелями всех вещей.

175. Известное количество сил, связанных общим процессом питания, мы называем «жизнью». Этот процесс питания предполагает как средства своего осуществления все формы так называемого чувствования, представления, мышления, то есть: 1) противодействие всем другим силам; 2) приспособление их в отношении формы и ритма; 3) оценка с точки зрения их усвоения или удаления.

176. Соединение неорганического и органического обусловливается, вероятно, силой отталкивания, которую развивает каждый силовой атом. «Жизнь» можно было бы определить как длительную форму процессов уравновешения силы, в течение которых силы борющихся, в свою очередь, растут в неодинаковой степени. Поскольку и в повиновении заключено противодействие, оно отнюдь не равносильно отказу от собственной власти. Точно так же в приказывании заключено признание, что абсолютная власть противника не побеждена. «Повиновение» и «приказывание» — формы борьбы.

177. Воля к власти интерпретирует (при образовании органа дело идет об интерпретации): она устанавливает границы, определяет степени, различия во власти. Простые различия во власти не могли бы еще ощущаться как таковые — тут должно быть еще нечто, желающее расти, которое интерпретирует всякое другое нечто, также желающее расти, в отношении его ценности. В этом — одинаково. В действительности интерпретация сама есть лишь средство достигнуть господства над чем-нибудь. (Органический процесс постоянно предполагает интерпретирование).

178. Увеличившаяся сложность, строгое разграничение, распорядок друг около друга развитых органов и функций по исчезновении средних членов, — если во всем этом заключено совершенство, то в органическом процессе мы будем иметь такую волю к власти, с помощью которой стремящиеся к господству, образующие, повелевающие силы все время расширяют область своей власти, вводя каждый раз все новые и новые упрощения в пределах этой области: императив возрастает.

«Дух» только средство и орудие на службе у высшей жизни, у подъема жизни.

179. «Наследственность», как нечто совершенно необъясненное, не может быть использована для целей объяснения, а только для обозначения, фиксирования известной проблемы. То же самое относится и к «способности приспособления». И на самом деле, посредством морфологического описания, — предполагая, что оно закончено, — ничего не объясняется, а только — описывается огромный круг фактов. Каким образом известный орган может быть приноровлен для какой-нибудь цели, — это остается неясным. Допущение causae finalis в этих вещах дало бы так же мало для объяснения, как и допущение causae efficientis. Понятие «causa» есть только средство выражения, не больше; средство обозначения.

180. Существуют аналогии; например, по аналогии с нашей памятью — Другая память, которую мы можем подметить в фактах наследственности, развития его форм. По аналогии с нашей изобретательностью и экспериментированием — изобретения в деле применения орудий труда к новым целям и т. д.

То, что мы называем нашим «сознанием», неповинно во всех важнейших процессах нашего сохранения и нашего роста, и вряд ли найдется такая гениальная голова, которая бы придумала что-то кроме машины, а между тем всякий органический процесс далеко оставляет за собой всякую машину.

181. Против дарвинизма. Полезность органа не объясняет его происхождения, напротив! Ведь в течение того весьма продолжительного времени, которое нужно для возникновения известного свойства, это последнее не сохраняет индивида и не приносит ему пользы, а всего менее в борьбе с внешними обстоятельствами и врагами.

Да и что в конце концов «полезно»? Далее, позволительно спросить: «в отношении к чему полезно?» Например то, что полезно с точки зрения продолжительности жизни индивида, могло бы быть неблагоприятным для его силы и великолепия; то, что сохраняет индивид, могло бы в то же время задержать и даже остановить его развитие. С другой стороны, известный недостаток, форма вырождения могут быть в высшей степени полезными, поскольку они действуют стимулирующим образом на другие органы. Точно так же состояние нужды может быть условием существования, поскольку оно низводит индивида на такой уровень, на котором он может держаться, не расточая своих сил. Сам индивид, как борьба составных его частей (за пищу, место и т. д.), его развитие связано с победой, преобладанием отдельных частей и с захуданием, «превращением в органы» других частей.

Влияние «внешних обстоятельств» переоценено у Дарвина до нелепости: существенным в процессе жизни представляется именно та огромная созидающая изнутри формы сила, которая обращает себе на пользу, эксплуатирует «внешние обстоятельства». Новые формы, созданные изнутри, образованы не для определенной цели; но в борьбе частей новая форма не может долго оставаться вне отношения к полезности, а затем, по мере упражнения, она будет вырабатываться во все более совершенную форму.

182. «Полезно» в отношении ускорения темпа развития совсем не то, что «полезно» с точки зрения прочности и устойчивости форм развития.

183. «Полезно» в смысле дарвиновской биологии — значит благоприятно с точки зрения борьбы с другими. Но, с моей точки зрения, уже чувство подъема, ощущение возрастания силы представляется истинным прогрессом, совершенно независимо от полезности их в борьбе; только из этого чувства возникает воля к борьбе.

184. Физиологам следовало бы остерегаться выставлять «стремление к сохранению» кардинальным влечением органического существа. Раньше всего все живущее хочет проявить свою силу, «сохранение» — это только одно из последствий этого стремления. Осторожность в отношении к излишним телеологическим принципам! А сюда именно относится целиком понятие «стремление к сохранению».

185. Невозможно вывести низшую и первоначальнейшую форму деятельности протоплазмы из воли к самосохранению, ибо протоплазма без всякого смысла усваивает больше, чем это было бы нужно для сохранения; и, самое главное, она благодаря этому не «сохраняет себя», а, напротив, «распадается»… Здесь должен действовать инстинкт, который мог бы объяснить нам именно этот факт отсутствия стремления к сохранению; «голод» представляет уже некоторого рода истолкование по аналогии с несравненно более сложными организмами (голод есть специализированная и более поздняя форма инстинкта, продукт разделения труда, — на службе у стоящего над ним высшего влечения).

186. Невозможно видеть в голоде primum mobile[40] так же, как и в самосохранении. Голод, понимаемый как следствие недостаточного питания, означает голод как следствие воли к власти, которая не может более осуществлять своего господства. Дело идет отнюдь не о восстановлении потери — только потом, после того, как воля к власти благодаря разделению труда научилась идти по совершенно иным путям к своему удовлетворению, потребность организма в усвоении сводится к голоду, к потребности в возмещении потерянного.

187. Насмешка над ложным «альтруизмом» у биологов — размножение у амеб является выбрасыванием балласта, чистой выгодой. Отбрасывание негодных веществ.

188. Деление протоплазмы на две части имеет место тогда, когда у нее не хватает больше силы справиться с усвоенным материалом — рождение есть следствие бессилия.

Где голод заставляет самца искать самок и растворяться в них, там рождение есть следствие голода.

189. Более слабое влечется к более сильному из-за недостатка в питании — оно хочет воспользоваться его прикрытием, слиться с ним, насколько возможно, в одно целое. Более сильное, наоборот, стремится от него отделаться — оно не хочет из-за этого погибнуть; наоборот, оно расщепляется во время роста надвое или на несколько экземпляров. Чем сильнее стремление к единству, тем скорее мы имеем право заключения о слабости; чем больше стремления к варьированию, дифференцированию, внутреннему распадению, тем более тут силы.

Влечения к притяжению и отталкиванию как в неорганическом, так и в органическом мире связаны друг с другом. Всякое их разделение есть предрассудок.

Воля к власти во всякой комбинации сил, обороняющаяся против более сильного, нападающая на более слабое — это будет ближе к истине. NB. Процессы как «существа».

190. Воля к власти может проявиться только тогда, когда встречает противодействие; она, следовательно, ищет то, что может оказать ей сопротивление, — это первоначальная тенденция протоплазмы, обнаруживающаяся в тот момент, когда она вытягивает свои псевдоподии и нащупывает ими все вокруг себя.

Присвоение и усвоение являются прежде всего результатами стремления покорять, формировать, приблизить к своему типу, преобразовывать, пока наконец преодоленное не перейдет совсем в сферу власти нападающего и не увеличит собой последней. Если такое усвоение не удается, то комбинация, конечно, распадается, и тогда двойственность является следствием воли к власти; чтобы не упустить того, что уже завоевано, воля к власти распадается на две воли (причем при известных условиях связь между ними не порывается окончательно).

«Голод» — это только более специальная форма приспособления, возникающая после того, как основное влечение к власти приняло более духовный облик.

191. Что такое быть «пассивным»? Быть стесненным в направленном вперед движении; следовательно некоторое сопротивление и реакция.

Что такое «активный»? — тянущийся к власти.

«Питание» — явление производного характера; первично — лишь желание заключить все в себя.

«Рождение» — явление производного характера. Первоначально: там, где воля недостаточно сильна для того, чтобы организовать все присвоенное, вступает в силу обратная воля, которая производит отделение; новый центр организации — после борьбы с первоначальной волей.

«Удовольствие» — как чувство власти (предполагающее неудовольствие).

192. 1) Органические функции должны быть возведены к их источнику — основной воле, воле к власти; они откололись от нее.

2) Воля к власти, специализирующаяся как воля к пище, к собственности, к орудиям, к слугам (повинующимся) и господам — тело как образчик. Более сильная воля управляет более слабой. Нет никакой иной причинности, как от воли к воле. Механистически это необъяснимо.

3) Мышление, чувствование, хотение во всем живом. Что иное представляет из себя удовольствие, как не такое раздражение чувства власти препятствием (еще сильнее — ритмически следующими стеснениями и сопротивлениями), от которого оно возрастает. Значит, во всяком удовольствии содержится боль. Чтобы удовольствие сделалось очень большим, страдание должно продолжаться очень долго, а напряжение натянутого лука должно стать громадным.


4) Духовные функции. Воля к творчеству, к уподоблению и т. д.

b. Человек

193. Тело как руководящая нить. Если даже допустить, что «душа» была той соблазнительной и таинственной идеей, с которой философы не без основания решились расстаться только после некоторого сопротивления, то не следует ли считать то, на что им приходится променять ее теперь, еще более привлекательным, еще более таинственным. Человеческое тело, в котором снова оживает и воплощается как самое отдаленное, так и ближайшее прошлое всего органического развития; чрез которое как бы бесшумно протекает огромный поток, далеко разливаясь за его пределы, — это тело есть идея более поразительная, чем старая «душа». Во все времена нашей ближайшей собственностью, нашим достовернейшим бытием, короче, нашим ego считали тело, а не дух (или «душу», или субъект, как говорят теперь на школьном языке вместо «души»). Никому никогда не приходила в голову мысль считать свой желудок — чужим, например, божеским желудком; но смотреть на свои мысли, как на «внушенные» кем-то, на свои оценки — как на «боговдохновенные», на свои инстинкты — как на чью-то чужую деятельность — об этой склонности и этом вкусе человека имеются свидетельства из всех возрастов человечества. Еще и теперь можно нередко наблюдать, в особенности у художников, некоторого рода удивление и почтительную нерешительность, когда перед ними встает вопрос, чему они обязаны счастливейшими из своих вдохновений и из какого мира низошла к ним творческая мысль; когда ставится этот вопрос, то они проявляют какую-то невинность и детскую стыдливость; они едва решаются сказать: «это исходило от меня, рука, которой были брошены кости, принадлежала мне». И, наоборот, даже те философы и религиозные люди, которых их логика и их благочестие вынуждали смотреть на телесные свойства как на некоторую иллюзию (и притом как на иллюзию, ими преодоленную и отвергнутую), не могли уклониться от признания того глупого факта, что тело не совсем исчезло, чему можно найти курьезнейшие свидетельства частью у Павла, частью из философии Веданты.

Но какое значение в конце концов имеет сила той или другой веры? Даже и при наличности такой силы это может быть все же весьма глупая вера! Здесь надо взвесить.

И, наконец, если вера в тело есть только результат умозаключения, то, допустив даже, что это — ложное заключение, как это утверждают идеалисты, не ставит ли это под вопрос достоверность самого духа, раз он является источником подобного рода ложных умозаключений? Если даже допустить, что множественность, пространство, время и движение (и все, что только является предпосылкой веры в телесность) суть заблуждения, то с каким недоверием мы должны будем отнестись к духу, который дает повод к подобного рода предпосылкам? Одним словом, — вера в тело пока все еще сильнее, чем вера в дух; а тот, кто хочет подорвать ее, этим самым подрывает самым основательным образом и веру в авторитет духа!

194. [Тело как система господства.]

Аристократия в теле, многочисленность господствующих (борьба клеток и тканей).

Рабство и разделение труда: более высокий тип возможен только при низведении низшего на степень функции. Удовольствия и боль — не противоположности. Чувство власти.

«Питание» только следствие ненасытной страсти к присвоению, воли к власти.

«Рождение», распадение, наступающее при бессилии со стороны господствующих клеток организовать присвоенное.

Образующая сила есть то, что стремится накопить как можно больше «вещества» (как можно больше «силы»). Мастерство, обнаруживающееся в построении организма из яйца.

«Механистическое понимание» не хочет ничего знать, кроме количества, — но сила кроется в качестве. Механистическое понимание, следовательно, может только описывать происходящее, не объяснять.

«Цель». Взять исходной точкой «разумность» растения.

Понятие «совершенствования»: не только большая сложность, но и большая власть (не обязательна только большая масса).

Умозаключение к развитию человечества: совершенствование заключается в создании наиболее могучих индивидов, орудием которых делаются массы (и, притом, самым интеллигентным и подвижным орудием).

195. Почему всякая деятельность, также и деятельность органов чувств, связана с удовольствием? Не потому ли, что до этого существовало препятствие, стеснение? Или скорее потому, что всякая деятельность представляет преодоление, завоевание господства и сопровождается ростом чувства власти? Удовольствие в мышлении. Наконец, здесь играет роль не только чувство власти, но и удовольствие от процесса творчества и от того, что создано этим процессом; ибо всякая деятельность сознается нами как «творчество».

196. Творить — значит выбирать и сообщать законченную форму избранному. (Во всяком волевом акте существенным является именно это.)

197. Все, что делается с известной целью, может быть сведено к цели умножения власти.

198. Когда мы что-нибудь делаем, то в нас при этом возникает ощущение силы, часто уже перед действием, при одном представлении того, что надо сделать (как при виде врага, препятствия, с которыми мы надеемся справиться). Мы инстинктивно думаем, что это чувство силы есть причина поступка, что оно есть «сила». Наша вера в причинность есть вера в силу и ее действие; перенесение нашего переживания на другие явления, причем мы отождествляем силу и чувство силы. Но нигде сила не движет вещи; ощущаемая нами сила «не приводит мускулов в движение». «Мы не имеем никакого представления, опыта относительно этого рода процессов». «Столь же мало, как силу в качестве движущего начала, познаем мы и необходимость известного движения». Предполагается, что сила должна обладать способностью принуждать! «Мы познаем только, что одно следует за другим — мы не познаем ни принуждения, ни произвола в том, что одно следует за другим». Причинность создается впервые благодаря мысленному внесению элемента принуждения в процесс следования. Таким путем возникает известное «понимание», то есть мы уподобили явление человеку, сделали «более знакомым»; знакомое здесь есть хорошо известный и привычный факт человеческого принуждения, сопряженного с чувством силы.

199. У меня есть желание вытянуть руку; предположим, что я столь же мало знаю о физиологии человеческого тела и механических законах его движения, как всякий простой человек из народа; что может быть расплывчатее, бледнее, неувереннее этого желания, если его сравнить с тем, что происходит потом? И если предположить, что я необыкновенно остроумный механик и, в частности, обладаю сведениями по части формул, которые применяются в таких случаях, то мне не удалось бы протянуть моей руки ни на йоту лучше или хуже. Наше «знание» и наше «деяние» не имеют в этом случае ничего общего друг с другом; они находятся как бы в двух различных плоскостях. С другой стороны, Наполеон приводит в исполнение план какого-нибудь похода — что это значит? Здесь как будто известно заранее все, что необходимо для проведения плана, потому что обо всем нужно распорядиться, но и здесь предполагаются подчиненные, которые истолковывают общие указания, приспособляют их к требованию минуты, к степени силы и т. д.

200. Мы издавна привыкли связывать ценность данного поступка, данного характера, данной личности с намерением, с целью, ради которой действуют, поступают и живут; эта старинная идиосинкразия вкуса может получить в конце концов опасный оборот, а именно, если мы допустим, что непреднамеренность и бесцельность совершающегося все более будет нами сознаваться. Этим, по-видимому, подготовляется общее обесценение: «все лишено смысла» — эта меланхолическая сентенция обозначает: «весь смысл лежит в намерении, а если предположить, что намерения вовсе не существует, то не существует совсем и смысла». В согласии с такой оценкой явилась необходимость перенести ценность жизни в «загробную жизнь», или в прогрессирующее развитие идей или человечества, или народа, или за пределы человека; но таким путем пришли к целевому progressus in infinitum[41], а отсюда возникла в конце концов необходимость уяснить свое место в «мировом процессе» (с дисдемонистической перспективой, что это, может быть, процесс, не ведущий никуда).

Ввиду этого «цель» нуждается в более строгой критике — нужно понять, что причиной данного поступка никогда не бывает цель; что цель и средство суть продукты толкования, причем выбираются и подчеркиваются известные моменты процесса, за счет других моментов и притом наибольшей их части; что всякий раз, когда совершается что-нибудь с определенной целью, происходит нечто в корне различное и иное; что со всяким целесообразным поступком дело обстоит так же, как с мнимой целесообразностью тепла, которое излучает солнце — громадная масса тепла пропадает даром и только едва заметная часть его имеет «цель», имеет «смысл»; что «цель» вместе с ее средствами представляет крайне неопределенный набросок, который как предписание, как «воля» может, правда, командовать, но предполагает систему повинующихся и вышколенных орудий, которые неопределенное заменяют только твердыми величинами (то есть мы воображаем известную систему более умных, но более узких интеллектов, вырабатывающих цели и средства; это мы делаем для того, чтобы иметь возможность возвести единственно известную нам «цель» в степень «причины поступков», на что у нас, собственно, нет никакого права — это значило бы, что мы для того, чтобы разрешить известную проблему, переносим разрешение проблемы в мир, недоступный нашему наблюдению).

И, наконец: почему «цель» не могла бы быть сопутствующим явлением в ряду тех изменений действующих сил, которые вызывают целесообразный поступок — не могла бы быть проецированным в наше сознание бледным отображением, которое служит нам для ориентирования среди того, что совершается, в качестве симптома совершающегося, а не его причины? Но таким образом мы распространили бы нашу критику и на самую волю — не иллюзия ли считать причиной то, что возникает в нашем сознании как волевой акт?

Не представляют ли все явления сознания только конечные явления, последние звенья цепи, только по-видимому обусловливающие друг друга в своем следовании друг за другом в пределах сознания? Это могло бы быть иллюзией.

201. Наука не спрашивает, что побуждает нас хотеть; наоборот, она отрицает, что воля вообще имела место, и полагает, что произошло нечто совершенно иное — короче говоря, что вера в «волю» и «цель» есть иллюзия. Она не спрашивает о мотивах поступка, которые должны будто бы предшествовать в нашем сознании поступку, а она разлагает сначала поступок на группу механических явлений и ищет факты, предшествовавшие этому механическому движению, — но не в чувствовании, ощущении или мышлении. В них она никогда не может найти объяснения; ведь ощущение есть как раз тот ее материал, который подлежит сам объяснению.

Ее истинная проблема: объяснить мир, не прибегая к ощущениям как к причине: ибо ведь это означало бы — рассматривать ощущения как причину ощущений. И тогда ее задача отнюдь не была бы решена.

Итак: или никакой воли — гипотеза науки, — или свободная воля. Последнее допущение есть властное чувство, от которого мы не можем освободиться, если бы даже упомянутая гипотеза и была доказана.

Ходячая вера в причину и следствие построена на предположении, что свободная воля есть причина всякого явления — на этой почве и возникает у нас чувство причинности. Следовательно, на этом же основано и чувство, что всякая причина не есть действие, а всегда только причина — раз причиной является воля. «Наши волевые акты „не необходимы“ — это заключено в понятии „воля“». Следствие становится необходимым после действия причины — так мы чувствуем. Что наше хотение в каждом отдельном случае есть нечто необходимое, некоторое долженствование, это — гипотеза.

202. «Волить» не значит желать, стремиться, жаждать — от них воля отличается аффектом команды. Нет «воли», а есть только воля к чему-нибудь, нельзя выделить цель из волевого процесса (как это делают теоретики познания). «Хотение», как они его понимают, встречается так же мало, как «мышление», это — чистая фикция.

Воля предполагает, что нечто повелевается (это, конечно, еще не равносильно тому, что воля «осуществлена»).

То общее состояние напряжения, в форме которого выражается стремление силы к проявлению, не есть «хотение».

203. «Неудовольствие» и «удовольствие» суть наиглупейшие формы выражения суждений, что, конечно, не должно значить, что самые суждения, выливающиеся в такую форму, должны быть глупыми. Устранение всякого обоснования и логичности, «да» и «нет», сведенные к страстному желанию обладания или отталкивания, императивное сокращение, полезность которого нельзя не признать — вот что такое удовольствие и неудовольствие. Они ведут свое происхождение из центральной сферы интеллекта; их предпосылка — бесконечно ускоренное восприятие, упорядочение, подчинение, проверка, выведение следствий; удовольствие и неудовольствие суть всегда заключительные феномены, а не — «причины».

Решение вопроса о том, что должно возбуждать неудовольствие и что удовольствие, зависит от степени власти: то же самое, что при незначительном количестве власти представляется опасным и требующим немедленного отпора, может при большей полноте власти иметь своим следствием приятное возбуждение, чувство удовольствия.

Все чувства удовольствия и неудовольствия предполагают уже предварительное измерение по общей полезности, общей вредности; следовательно — сферу, где имеет место стремление к известной цели (состоянию) и выбор средств для нее. Удовольствие и неудовольствие никогда не бывают «первоначальными фактами».

Чувства удовольствия и неудовольствия суть волевые реакции (аффекты), в которых интеллектуальный центр устанавливает ценность известных наступивших изменений в их отношении к общей ценности, что вместе с тем служит преддверием к той или другой форме противодействия.

204. Вера в «аффекты». Аффекты представляют собой искусственное построение нашего интеллекта, измышляющего несуществующие причины. Все телесные общие чувства, значения которых мы не понимаем, истолковываются интеллектуально, то есть мы ищем в известных лицах, переживаниях основания, почему мы должны себя чувствовать так, а не иначе, и т. д. Следовательно, мы предполагаем существование чего-то вредного, опасного, нам чуждого, как источника нашего дурного настроения; в действительности же мы подыскиваем что-либо могущее объяснить нам наше неудовольствие. Частые приливы крови к мозгу, сопровождающиеся чувством удушья, интерпретируются как «гнев»; лица и вещи, которые возбуждают наш гнев, являются объектами разряжения для нашего физиологического состояния. Впоследствии в силу долгой привычки известные явления и общие чувства оказываются так тесно связанными друг с другом, что достаточно взгляда, брошенного на известные явления, чтобы вызвать известное состояние общего чувства и обусловить, в частности, застой крови, выработку семени и т. д.; следовательно, — в силу простой смежности. «Аффект возбуждается», — говорим мы в таких случаях.

В удовольствии и неудовольствии скрыты уже суждения, раздражения различаются по тому, благоприятны ли они для власти или нет.

Вера в волю. Суеверие считать мысль причиной механического движения. Научная последовательность требует, чтобы мы, сделав мир мыслимым для нас в форме образов, сделали бы мыслимыми для нас и аффекты, желания, волю и т. д., чтобы мы могли отрицать их и относиться к ним как к ошибкам интеллекта.

205. Несвобода или свобода воли?

Никакой «воли» не существует — это только упрощающая концепция нашего рассудка наподобие «материи».

Все поступки должны быть сначала подготовлены механически как возможные, прежде чем стать объектами воли. Или: «цель» возникает в мозгу большею частью только тогда, когда все подготовлено к ее выполнению. Цель — «внутреннее раздражение», не больше.

206. Ближайшая история поступка находится в непосредственной связи с последним, но, идя дальше, мы встречаем некоторое прошлое, которое выходит за пределы поступка; в то же время отдельный поступок является частью гораздо более обширного, позднего факта. Более короткие и более длинные процессы не отделены друг от друга.

207. Теория случая. Душа — существо отбирающее и усвояющее, в высшей степени проницательное и непрерывно творящее (эта творящая сила обыкновенно просматривается! Душа рассматривается как «пассивная»). Я открыл активную силу, творческое начало среди случайного — случай сам есть только столкновение творческих импульсов.

208 Среди невероятного множества процессов, совершающихся в пределах организма, та часть, которая доходит до нашего сознания, есть только посредствующее звено; а маленькая доза «добродетели», «самоотверженности» и тому подобные фикции самым основательным образом уличаются во лжи совокупностью остальных органических процессов. Мы хорошо сделаем, если займемся изучением нашего организма в его совершенной безнравственности…

Телесные функции принципиально в миллион раз важнее, чем все красивые состояния и вершины сознания; последние представляют лишнее украшение, поскольку они не являются орудиями для упомянутых телесных функций. Вся сознательная жизнь, дух вместе с душой, вместе с сердцем, вместе с добротой, вместе с добродетелью, на чьей же службе они состоят? На службе у возможно большего совершенствования средств (средств питания, средств подъема) основных животных функций — прежде всего на службе у подъема жизни.

То, что называем «телом» и «плотью», имеет неизмеримо большее значение — остальное есть незначительный придаток. Прясть дальше всю нить жизни и притом так, чтобы нить делалась все прочнее — вот истинная задача.

Теперь посмотрите, как сердце, душа, добродетель, дух вступают в форменный договор, чтобы извратить эту принципиальную задачу — словно они являются целями!.. Вырождение жизни обусловлено, в существенной части, необыкновенной способностью сознания к ошибкам — сознание меньше всего удерживается инстинктами в надлежащих границах, и оно, поэтому, самым основательным и самым серьезным образом попадает впросак.

Решать на основании приятных или неприятных чувств этого сознания, имеет ли наше существование ценность — можно ли представить себе более неистовый разгул тщеславия? Ведь сознание только средство; и приятные или неприятные чувства — тоже суть только средства!

В чем объективная мера ценности? Только в количестве повышенной и организованной власти.

209. [Ценность всякого процесса оценки. Мое требование заключается в том,] чтобы деятель снова занял свое место в процессе действия, после того как его оттуда логически удалили и таким путем лишили содержания действие; чтобы совершение чего-нибудь, «цель», «намерение», «задача» снова были включены обратно в деятельность, после того как их искусственно оттуда выключили и таким путем лишили деятельность содержания.

Все «задачи», «цели», «смысл» — только формы выражения и метаморфозы одной и той же воли, которая присуща всякому процессу — воли к власти. Иметь стремления цели, намерения, волю вообще, это то же самое, что желать стать сильнее, желать расти — и желать также средств для этих целей.

Именно потому наиболее общий и наиболее глубокий инстинкт, действующий во всех формах нашей воли и деятельности, остался наиболее скрытым и наименее познанным, что in praxi мы всегда подчиняемся его велениям, потому что мы сами суть эти веления.

Все оценки — только следствия и более узкие перспективы на службе у этой единой воли. Само оценивание есть только эта воля к власти.

Критика бытия с точки зрения известной ценности представляется чем-то бессмысленным и нелепым. Если предположить даже, что в такой критике мы имеем начало известного процесса разложения жизни, то даже и этот процесс находится все еще на службе у этой воли.

Оценивать самое бытие! Но само оценивание есть все еще это самое бытие! — и, говоря нет, мы все еще делаем то, что вытекает из нашей природы.

Необходимо уразуметь всю нелепость этого жеста, выражающего суд над существованием, а затем постараться еще отгадать, что собственно за этим скрывается. Тут есть нечто симптоматическое.

210. О происхождении наших оценок

Мы могли бы представить себе наше тело рассеянным в пространстве, и тогда мы получили бы о нем совершенно такое же представление, как о звездной системе; различие же между органическим и неорганическим перестало бы бросаться в глаза. Когда-то движения звезд объясняли влиянием сознательных существ; теперь в этом нет больше надобности, и совершенно так же в деле объяснения телесного движения и изменения не считают уже более возможным обходиться с помощью одной лишь сознательной, целеполагающей деятельности. Наибольшее число движений не имеет никакого отношения к сознанию и даже к ощущению. Ощущения и мысли суть нечто крайне незначительное и редкое в сравнении с бесчисленными органическими процессами, непрерывно сменяющими друг друга.

Наоборот, мы видим, что в самом незначительном процессе господствует целесообразность, которая не по плечу даже нашему высшему знанию: предусмотрительность, выбор, подбор, исправление и т. д. Одним словом, мы тут имеем перед собой деятельность, которую мы должны были бы приписать интеллекту, несравненно более высокому и обладающему несравненно более широким горизонтом, чем известный нам. Мы научились придавать меньшую цену всякому сознанию, мы разучились считать себя ответственными за наше «сам», потому что мы как сознательные, полагающие цели существа составляем только самую малую часть его. Среди действующих на нас внешних влияний есть очень много таких, которых мы почти вовсе не ощущаем, например: воздух, электричество; очень может быть, что существует известное число сил, которые никогда не доходят до сознания, хотя непрестанно на нас влияют. Удовольствие и боль — крайне редкие и незначительные явления в сравнении с бесчисленными раздражениями, которые вызываются в известной клетке, известном органе другой клеткой, другим органом.

Это — фаза скромности сознания. В результате мы научились понимать, рассматривать самое сознательное «я» лишь как орудие на службе у сказанного выше верховного, объемлющего интеллекта; в силу этого могли бы спросить, не представляют ли, может быть, все сознательное хотение, все сознательные цели, все оценки только средства, с помощью которых должно быть достигнуто нечто существенно отличное от того, что нам представляется в пределах сознания. Мы полагаем, что дело идет о нашем удовольствии и неудовольствии; но удовольствие и неудовольствие, может быть, просто средства, с помощью которых мы призваны совершить нечто такое, что лежит за пределами нашего сознания. Следует показать, до какой степени все сознательное остается на поверхности; как поступок и его образ в сознании различны, как мало знаем мы о том, что предшествует поступку; как фантастичны наши чувства: «свобода воли», «причина и следствие»; как мысли и образы, как слова являются только знаками мыслей; непостижимость всякого поступка; поверхностность всякой похвалы и порицания; насколько то, в чем выражается наша сознательная жизнь, есть по преимуществу продукт вымысла и воображения; как мы во всех наших словах имеем дело с вымыслами (в том числе и аффекты) и как связь между поколениями людей зиждется на передаче и развитии этих вымыслов, в то время как в сущности истинная связь (путем рождения) осуществляется особыми неизвестными нам путями. Изменяет ли на самом деле людей эта вера в общие вымыслы? Или вся система идей и оценок сама является только выражением неизвестных нам изменений? Существуют ли на самом деле воля, цели, мысли, ценности? Не есть ли, быть может, вся сознательная жизнь только некоторое отражение в зеркале? И даже в том случае, когда, по-видимому, оценка влияет определяющим образом на человека, не происходит ли, в сущности, тут нечто совершенно иное! Короче, предположим, что нам удалось объяснить целесообразное в деятельности природы, не прибегая к допущению полагающего цели «я», не могло ли бы в конце концов и наше полагание целей, наше хотение и т. д. быть только языком знаков для чего-то существенно иного, а именно: для не имеющего воли и бессознательного? Только тончайшей видимостью той естественной целесообразности органического, но не чем-то от нее отличным?

Короче говоря: во всем развитии духа, быть может, дело идет о теле: это — достигающая наглядности история того факта, что образуется тело более высокого порядка. Органическое поднимается на еще более высокие ступени. Наша жадность в деле познания природы есть средство, с помощью которого наше тело стремится к самоусовершенствованию. Или, скорее, предпринимаются сотни тысяч экспериментов, чтобы изменить способы питания, обстановку, образ жизни нашего тела — сознание и оценки в нем, все виды удовольствия и неудовольствия суть показатели этих изменений и эксперимента. В конечном выводе дело идет вовсе не о человеке — он должен быть преодолен.

211. В какой мере миротолкования являются симптомами некоторого господствующего влечения.

Артистический способ рассмотрения мира — это значит созерцать жизнь со стороны. Но у нас еще нет пока анализа эстетического созерцания, сведения его к жестокости, к чувству уверенности, к чувству судьи, творящего суд, к чувству нахождения вовне и т. д. Нужно взять самого художника и его психологию (критика инстинкта игры как проявления силы, удовольствие от смены впечатлений, от вкладывания своей души в чужое, абсолютный эгоизм художника и т. д.). Какие влечения художник возводит в идеал.

Научное рассмотрение мира — критика психологической потребности в науке. Стремление все сделать понятным; сделать все практически полезным, доступным для эксплуатации — насколько это антиэстетично. Ценно только то, что может быть учтено и подсчитано. В какой мере этим путем средний человек думает обеспечить себе преобладание. Ужасно, если он завладеет даже историей, этим царством сильного, царством творящего суд. Какие инстинкты им идеализируются!

Религиозное рассмотрение мира — критика религиозного человека. Последний не есть необходимо моральный человек, а лишь человек сильных подъемов и глубоких депрессий, который относится к первым с благодарностью или подозрением, и думает, что источник их лежит вне его самого (точно так же, как и последних). Существенным при этом является чувство «несвободы» у человека, который идеализирует свои состояния, свои инстинкты подчинения.

Моральное рассмотрение мира. Социальные чувства, связанные с общественной иерархией, переносятся на универсум; так как выше всего ценятся непоколебимость, господство закона, твердый порядок и равенство перед порядком, то их ищут на верховном месте, — над вселенной или позади вселенной.

Общее между ними: господствующие в данный момент влечения требуют также, чтобы их считали высшими инстанциями ценностей вообще, более того, творческими и управляющими силами. Само собой понятно, что эти влечения или враждуют друг с другом, или подчиняют друг друга (иногда также, конечно, синтетически связываются или господствуют поочередно). Но их глубокий антагонизм так велик, что там, где они все требуют удовлетворения, мы можем быть уверены, что имеем дело с человеком глубокой посредственности.

212. Не следует ли искать происхождения наших мнимых «познаний» также только в старых оценках, которые так тесно срослись с нами, что сделались, так сказать, нашей кровью, вошли в состав нашего существа? Так что, собственно, только более молодые потребности вступают в борьбу с продуктами старейших потребностей?

Мир рассматривается под таким углом зрения, воспринимается и истолковывается так, чтобы органическая жизнь при перспективах, получающихся при таком толковании, могла сохраняться. Человек не только индивид, но и вся совокупность сохранившихся органических форм в одной определенной линии. Если индивид существует, то этим доказано, что выдержал испытание также и известный род интерпретации (хотя бы последний и находился в постоянном процессе переработки), что система этой интерпретации не менялась. «Приспособление».

Наше «недовольство», наш «идеал» и т. д. представляют, быть может, лишь известный вывод из этой сросшейся с ним интерпретации, результат нашей перспективной точки зрения; возможно, что органическая жизнь в конце концов благодаря этому погибнет, — подобно тому, как разделение труда в организмах влечет за собой в то же время упадок и ослабление частей и наконец смерть целого. С гибелью органической жизни, даже ее высшей формы, дело должно обстоять так же, как с гибелью отдельного индивида.

213. Индивидуация, рассматриваемая с точки зрения учения о происхождении видов, обнаруживает постоянное распадение одного на два и столь же постоянную гибель индивидов в интересах немногих индивидов, которые продолжают развитие, — подавляющая же масса индивидов всякий раз вымирает («тело»).

Основной феномен: бесчисленное количество индивидов приносится в жертву немногим, — как условие их возможности. Не следует вдаваться в обман, совершенно также обстоит дело с народами и расами: они образуют «материал» для создания отдельных ценных индивидов, которые продолжают великий процесс.

214. Ложность теории, что отдельный индивид руководствуется выгодами рода в ущерб своим собственным выгодам: это только видимость.

Колоссальная важность, которую индивид придает половому инстинкту, не есть следствие важности последнего для рода, а, напротив, именно в акте рождения осуществляется действительное назначение индивида и, следовательно, его высший интерес, наивысшее выражение его власти (естественно, если судить о нем не с точки зрения сознания, а с точки зрения центра всей индивидуации).

215. Основные ошибки прежних биологов: дело идет не о роде, а о более сильно выраженных индивидах. (Масса — только средство.)

Жизнь не есть приспособление внутренних условий к внешним, а воля к власти, которая, действуя изнутри, все больше подчиняет себе и усваивает «внешнее».

Эти биологи лишь продолжают развивать старые моральные оценки («высшая ценность альтруизма», вражда против властолюбия, против войны, против бесполезности, против иерархического и сословного порядка).

216. Рука об руку с моральным принижением ego в естествознании идет также переоценка значения рода. Но род есть нечто столь же иллюзорное, как ego: в основе его лежит ложное различение. Ego в сто раз больше, чем простая единица в цепи членов; оно — сама цепь, в полном смысле слова; а род — простая абстракция из множества этих цепей и их частичного сходства. Что индивид, как это часто повторяют, приносится в жертву роду, совершенно не соответствует фактам действительности и скорее может служить образчиком ошибочной интерпретации.

217. Формула суеверной веры в «прогресс», принадлежащая одному знаменитому физиологу мозговой деятельности: «L’animal ne faitjamais de progres comme espece. L’homme seul fait de progres comme espece»[42].

Нет.

218. Анти-Дарвин. Одомашнивание человека — какую конечную ценность может оно иметь? Или — обладает ли вообще одомашнивание какой-либо конечной ценностью? Есть основания отрицать это последнее.

Правда, школа Дарвина делает большие усилия убедить нас в противном — она полагает, что действие одомашнивания может стать глубоким, более того — фундаментальным. Мы пока будем держаться старых взглядов: до сих пор не удалось доказать ничего, кроме совершенно поверхностного влияния одомашнивания — или получалась дегенерация. А все, что ускользало от человеческой руки и одомашнивания, возвращалось почти тотчас же к своему природному состоянию. Тип остается постоянным: невозможно «denaturer la nature»[43].

Рассчитывают на борьбу за существование, на вымирание слабых существ и на выживание, наиболее сильных и наиболее одаренных; следовательно, предполагают постоянный рост совершенства живых существ. Мы, наоборот, склоняемся к убеждению, что в борьбе за жизнь случай идет одинаково на пользу как слабым, так и сильным; что хитрость часто с выгодой дополняет силу; что плодовитость видов стоит в достопримечательном отношении к шансам вымирания.

Естественный отбор основывают вместе с тем на медленных и бесконечных метаморфозах; утверждают, что всякое выгодное изменение передается по наследству и является в последующих поколениях все сильнее выраженным (между тем как наследственность так капризна…); берут какой-нибудь случай удачного приспособления известных организмов к весьма исключительным условиям жизни и объявляют, что приспособление достигнуто благодаря влиянию среды.

Но примеров бессознательного отбора мы не найдем нигде (решительно нигде). Самые различные индивиды соединяются вместе, продукты высшего развития смешиваются с массой. Все конкурирует, стремясь сохранить свой тип; существа, обладающие внешними признаками, которые защищают их от известных опасностей, не утрачивают их и тогда, когда они попадают в условия, не угрожающие более их безопасности. Если они поселяются в местах, где одеяние перестает служить им защитой, то они все-таки никоим образом не ассимилируются со средой.

Значение отбора наиболее красивых было в такой мере преувеличено, что он оказался перешедшим далеко за пределы инстинкта красоты нашей собственной расы! Фактически красивейшее существо спаривается часто с весьма обездоленными созданиями, высшее с низшим. Почти всегда мы видим, что самцы и самки сближаются благодаря какой-нибудь случайной встрече, не проявляя при этом особой разборчивости. Изменение под воздействием климата и питания, но на самом деле оно имеет безразличный характер.

Не существует никаких переходных форм.

Утверждают, что развитие существ идет вперед, но для утверждения этого нет никаких оснований. У каждого типа есть своя граница — за ее пределами нет развития. А до тех пор — абсолютная правильность.


Мой общий взгляд. Первое положение: человек как вид не прогрессирует. Правда, достигаются более высокие типы, но они не сохраняются. Уровень вида не подымается.

Второе положение: человек как «вид» не представляет прогресса в сравнении с каким-нибудь иным животным.

Весь животный и растительный мир не развивается от низшего к высшему…

Но все виды развиваются одновременно и друг над другом, и в смешении друг с другом, и друг против друга.

Самые богатые и сложные формы — ибо большего не заключают в себе слова «высший тип» — гибнут легче; только самые низшие обладают кажущейся устойчивостью. Первые достигаются редко и с трудом удерживаются на поверхности, последним помогает их компрометирующая плодовитость. И внутри человечества более высокие типы, счастливые случаи развития погибают при смене благоприятных и неблагоприятных условий легче других. Они легко поддаются действию всякого рода декаданса; они — крайности и, в силу этого, сами почти что декаденты… Короткое существование красоты, гения, Цезаря есть явление sui generis[44]: такого рода вещи не передаются по наследству. Тип переходит по наследству; тип не есть что-либо крайнее, не есть «счастливый случай». Источник этого явления заключается не в каком-нибудь особенном фатуме или «злой воле» природы, а в самом понятии — «высший тип»; высший тип представляет несравненно большую сложность — большую сумму координированных элементов, и сообразно этому дисгрегация становится несравненно вероятнее. Гений — это самая совершенная машина, какая только существует, а следовательно, и самая ломкая.

Третье положение: одомашнивание («культура») человека не проникает глубоко… Там, где оно проникает глубоко, оно тотчас становится дегенерацией (тип: христианин). «Дикий человек» (или, выражаясь моральным языком: злой человек) — это возврат к природе и, в известном смысле, восстановление человека, его излечение от «культуры».

219. Анти-Дарвин. Что меня всего более поражает, когда я мысленно окидываю взором великое прошлое человека, это то, что я вижу всегда в нем обратное тому, что видит в настоящее время Дарвин с его школой или желает видеть, то есть отбор в пользу более сильных, удачников, прогресс вида.

Как раз противоположное бросается в глаза: вымирание счастливых комбинаций, бесполезность типов высшего порядка, неизбежность господства средних, даже нижесредних типов. До тех пор, пока нам не укажут, почему человек должен представлять среди других творений исключение, я склонен к предположению, что школа Дарвина ошибается во всех своих утверждениях. Та воля к власти, в которой я вижу последнее основание и сущность всякого изменения, дает нам в руки средство понять, почему отбор не происходит в сторону исключений и счастливых случаев, наиболее сильные и счастливые оказываются слишком слабыми, когда им противостоят организованные стадные инстинкты, боязливость слабых, численное превосходство. Общая картина мира ценностей, как она мне представляется, показывает, что в области высших ценностей, которые в наше время повешены над человечеством, преобладание принадлежит не счастливым комбинациям, отборным типам, а напротив — типам декаданса, — и, может быть, нет ничего более интересного в мире, чем это неутешительное зрелище…

Как ни странно звучит, приходится всегда доказывать преимущество сильных перед слабыми, счастливых перед несчастливцами, здоровых перед вырождающимися и обремененными наследственностью. Если бы мы захотели возвести факт в степень морали, то эта мораль будет гласить: средние более ценны, чем исключения, продукты декаданса более ценны, чем средние, воля к «ничто» торжествует над волей к жизни, а общая цель, выраженная в христианских, буддийских, шопенгауэровских терминах: «лучше не быть, чем быть».

Я поднимаю знамя восстания против возведения факта в мораль, я отвергаю христианство с смертельной ненавистью за то, что оно создало возвышенные слова и жесты, чтобы набросить на ужасную действительность мантию права, добродетели, божественности.

Я вижу всех философов, я вижу науку на коленях пред фактом извращенной борьбы за существование, которой учит школа Дарвина, а именно: я вижу всюду, что остаются на поверхности, переживают те, которые компрометируют жизнь, ценность жизни. Ошибка школы Дарвина приняла для меня форму проблемы — до какой степени нужно быть слепым, чтобы именно здесь не видеть истины?

Что виды являются носителями прогресса, это самое неразумное в мире утверждение — они представляют пока только известный уровень. Что высшие организмы развились из низших — это не удостоверено до сих пор ни единым фактом. Я вижу, что низшие одерживают верх благодаря своей численности, своему благоразумию и хитрости, но я не вижу, каким образом какое-нибудь случайное изменение может быть полезным, по крайней мере на продолжительное время; а если бы это и имело место, то могло бы опять-таки послужить новым поводом искать объяснения, почему какое-нибудь случайное изменение может пустить такие прочные корни.

«Жестокость природы», о которой так много говорят, я усматриваю там, где ее не видят — она жестока по отношению к своим удавшимся детям, она щадит, охраняет и любит les humbles[45].

In summa: рост власти данного вида, может быть, менее гарантирован преобладанием его удачных детей, его сильных, чем преобладанием средних и низших типов… Последние имеют за себя сильную плодовитость, устойчивость: с первыми связано возрастание опасности, скорое вымирание, быстрое уменьшение численности вида.

220. Существовавший до сих пор человек — как бы эмбрион человека будущего; все созидающие силы, которые имеют своей целью создание последнего, заключены уже в первом: а так как они колоссальны, то отсюда для теперешнего индивида, поскольку он определяет собой будущее, возникает страдание. Это глубочайшее понимание страдания — созидающие силы приходят в столкновение друг с другом.

Отъединенность индивида не должна вводить в заблуждение — в действительности что-то продолжает течь под индивидами. То, что индивид чувствует себя отдельным, это и есть наиболее могучий стимул в его движении по направлению к самым далеким целям; с другой стороны, его стремление к своему счастью служит средством, которое связывает созидающие силы и сдерживает их, дабы они не разрушили друг друга.

221. Избыточная сила в духовности, ставящая самой себе новые цели; при этом значение ее отнюдь не сводится только к роли повелителя и руководителя низшего мира или к сохранению организма, к сохранению «индивида».

Мы — нечто большее, чем индивид — мы, сверх того, вся цепь, вместе с задачами всех этапов будущего этой цели.


3. Теория воли к власти и ценностей

222. Концепция психологического единства. — Мы привыкли считать существование огромной массы форм совместимой с происхождением их из некоторого единства.

[Моя теория гласила бы], что воля к власти есть примитивная форма аффекта, что все иные аффекты только ее видоизменения; что дело значительно уясняется, если на место индивидуального «счастья» (к которому стремится будто бы все живущее) мы поставим власть: «все живущее стремится к власти, к увеличенной власти», удовольствие — это только симптом чувства достигнутой власти, ставшая сознательной величина разности (живущее не стремится к удовольствию; напротив, удовольствие наступает вслед за достижением того, к чему оно стремится; удовольствие сопровождает, удовольствие не движет); что вся движущая сила есть воля к власти, что кроме нее нет никакой физической, динамической или психической силы.

В нашей науке, где понятия причины и следствия сведены к отношению уравнения, где все усилия сосредоточены на том, чтобы доказать, что на каждой стороне одно и то же количество силы — отсутствует движущая сила — мы рассматриваем только результаты, мы полагаем их равными в отношении содержания силы.

Что цепь изменений не прерывается — это просто опытный факт; мы не имеем ни малейших оснований предполагать, что за одним изменением само собой должно следовать другое. Наоборот, достигнутое состояние, казалось бы, должно сохранять самое себя, если бы только в нем не было как раз способности не хотеть сохранять себя… Положение Спинозы относительно «самосохранения» должно было бы собственно положить предел изменению; но это положение ложно, истинно противоположное положение. Именно на всем живом можно было бы яснее ясного показать, что оно делает все, чтобы не сохранить себя, а чтобы стать больше…

223. «Воля к власти» и каузализм. Рассматриваемое психологически понятие «причины» есть наше чувство власти, сопровождающее так называемую волю, а наше понятие «действия» есть предрассудок, будто это чувство власти есть сама власть, которая движет. Состояние, которое сопровождает известный процесс изменения и само является лишь результатом этого процесса, проецируется как «достаточное основание» последнего: степень напряжения нашего чувства власти (удовольствие как чувство власти), преодоленного сопротивления — разве это иллюзии?

Если мы перенесем понятие «причина» обратно в единственно знакомую нам сферу, откуда мы его заимствовали, то мы не сможем вообразить себе такого изменения, которое не сопровождалось бы известной волей к власти. Мы не можем постулировать никакого изменения, если не видим вмешательства одной власти в сферу другой власти.

Механика показывает нам только следствия и к тому же еще в образной форме (движение — это описание при помощи образа). Само тяготение не имеет никакой механической причины, так как оно и есть та основа, на которой зиждутся механические следствия.

Воля к накоплению силы — есть специфическое свойство явлений жизни, питания, рождения, наследственности, общества, государства, обычая, авторитета. Не вправе ли мы в таком случае принять и в химии эту волю в качестве движущей причины? И в космическом порядке?

Не только постоянство энергии, — но максимальная экономия потребления энергии: так что желание сделаться сильнее, присущее всякому центру силы, является единственной реальностью — не самосохранение, а желание присвоить, стать господином, стать больше, сделаться сильнее.

И принцип причинности должен служить доказательством того, что наука возможна? «Из одинаковых причин одинаковые следствия»? «Непреходящий закон вещей?» «Неизменный порядок?» Да разве от того, что нечто поддается исчислению, оно должно считаться и необходимым?

Если что-нибудь происходит так, а не иначе, то в этом нет еще никакого «принципа», «закона», никакого «порядка», а просто действуют известные количества силы, сущность которых заключается в том, чтобы проявлять свою власть на всех других количествах силы.

Можем ли мы допустить существование стремления к власти без ощущений удовольствия и неудовольствия, то есть без чувства повышения и уменьшения власти? Должен ли механический мир считаться только системой знаков для описания внутреннего действительного мира борющихся и побеждающих волевых величин? Все предпосылки механического мира: вещество, атом, тяжесть, давление и толчок — не «факты в себе», а истолкование с помощью психических фикций.

Жизнь, как наиболее знакомая нам форма бытия, представляет специфическую волю к аккумуляции силы — в этом рычаг всех процессов жизни: ничто не хочет сохранить себя, все стремится к тому, чтобы быть суммированным и аккумулированным.

Жизнь, как частный случай (отсюда гипотеза относительно общего характера всего существующего), стремится к максимуму чувства власти; в существе своем она есть стремление к большему количеству власти; всякое стремление есть не что иное, как стремление к власти; эта воля остается самым основным и самым подлинным фактом во всем совершающемся. (Механика — простая семиотика следствий.)

224. То, что является причиной факта развития вообще, не может быть найдено при помощи тех методов, к которым мы прибегаем при исследовании самого развития; мы не должны стремиться понять развитие как нечто «возникающее» и еще менее как нечто возникшее… «Воля к власти» не может возникать.

225. В каком отношении находился весь органический процесс к остальной природе? Тут раскрывается его основная воля.

226. Представляет ли «воля к власти» лишь известную форму «воли» или она тождественна с понятием «воля»? Значит ли она то же, что вообще желать? Или командовать? Есть ли это та «воля», о которой Шопенгауэр полагает, что она есть то, что в вещах есть в «себе».

Мое положение гласит, что воля прежней психологии представляет собой необоснованное обобщение, что этой воли вовсе не существует, что вместо того, чтобы понять, как одна определенная воля отливается в ряде различных форм, зачеркивали то, что характерно для воли, выбросив ее содержание, ее «куда?» — это имело в высшей степени место у Шопенгауэра: то, что Он называет «волей» — это просто пустое слово. Еще меньше может быть речь о «воле к жизни», ибо жизнь только частный случай воли к власти; совершенно произвольно было бы утверждать, что все стремится к тому, чтобы перейти в эту форму воли к власти.

227. Если глубочайшая сущность бытия есть воля к власти, если удовольствие сопутствует всякому росту власти, а неудовольствие всякому чувству невозможности сопротивления, чувству невозможности одержать верх, можем ли мы в таком случае принять удовольствие и неудовольствие за кардинальные факты? Возможна ли воля без этих обеих крайних точек: без да и нет? Но кто чувствует удовольствие? Но кто хочет власти? Нелепый вопрос! Когда всякое существо само есть воля к власти, а следовательно и чувство удовольствия и неудовольствия! И все-таки — оно ощущает нужду в противоположностях, в сопротивлении, то есть — относительно — в других единствах, стремящихся к расширению своих пределов.

228. Сообразно с формами сопротивления, оказываемого известной силе в ее стремлении к могуществу, должна возрастать и возможность постигающих ее на этом пути неудач и роковых случайностей, а поскольку всякая сила может проявиться только на том, что оказывает сопротивление в каждое наше действие необходимо входит ингредиент неудовольствия. Но неудовольствие это действует как новое возбуждение к жизни и укрепляет волю власти!

229. Если удовольствие и неудовольствие имеют своим источником чувство власти, то жизнь должна была бы представлять собой рост власти, причем нашего сознания достигала бы разность в сторону «увеличения» власти. Раз фиксирован известный уровень власти, то удовольствие измеряется только понижениями уровня, состояниями неудовольствия, а не состояниями удовольствия. В основе удовольствия лежит воля к большему: что власть растет, что разница достигает сознания.

В случаях декаданса до сознания доходит, начиная с известной точки, обратная разность, понижение; память о сильных мгновениях прошлого понижает действующие чувства удовольствия, сравнение теперь ослабляет удовольствие.

230. Источником удовольствия является не удовлетворение воли (с этой, в высшей степени поверхностной теорией я намерен особенно усиленно бороться — нелепая психологическая подделка наиболее близких нам вещей), а то, что воля стремится вперед и каждый раз снова одерживает победу над тем, что становится ей поперек дороги. Чувство удовольствия лежит именно в неудовлетворении воли, в том, что без противника и сопротивления она недостаточно может насытиться. «Счастливый» — стадный идеал.

231. Нормальное неудовлетворение наших влечений, например: голода, полового влечения, влечения к движению — отнюдь еще не содержит в себе ничего, что понижало бы настроение, наоборот, оно действует на ощущение жизни возбуждающим образом, точно так же как и всякий ритм небольших, причиняющих боль раздражений, его усиливает, что бы ни говорили пессимисты. Это неудовлетворение не только не отравляет нам жизнь, но, напротив, представляет великое побуждение к жизни.

(Можно было бы, пожалуй, удовольствие охарактеризовать как ритм маленьких раздражений неудовольствия.)

232. Кант говорит: «Под следующими положениями графа Верри (Sul’indole del piaceree del dolore[46]; 1781) я подписываюсь с полным убеждением: „Il solo principio motore dell’uomo e il dolore. Il dolo reprecede ogni piacere. Il piacere non e un essere positivo“»[47].

233. Боль есть просто нечто иное, чем удовольствие — я хочу сказать: она не может считаться противоположностью удовольствия.

Если сущность «удовольствия» правильно определяется как плюс чувства власти (и, следовательно, как чувство разности, которое предполагает сравнение), то этим еще не определена сущность «неудовольствия». Мнимые противоположности, в которые верит народ, а следовательно и язык, всегда были опасными ножными путами для поступательного движения истины. Существуют даже случаи, где некоторый вид удовольствия обусловлен известным ритмическим следованием небольших раздражений неудовольствия; этим путем достигается очень быстрое нарастание чувства власти, чувства удовольствия. Такое явление имеет место, например, при щекотании, а также при половом щекотании во время акта совокупления — мы видим, таким образом, что неудовольствие действует как ингредиент удовольствия.

По-видимому, небольшое препятствие, которое устраняется и за которым следует тотчас же опять другое небольшое препятствие, снова устраняемое — эта игра сопротивления и победы энергичнее всего возбуждает то общее чувство излишка, избытка силы, которое составляет сущность удовольствия.

Обратное явление, то есть нарастание ощущения боли под влиянием небольших перемежающихся раздражений удовольствия, не наблюдается: удовольствие и боль не могут считаться обратимыми друг в друга.

Боль есть интеллектуальный процесс, в котором несомненно находит свое выражение некоторое суждение — суждение «вредно», суммирующее долгий опыт. Нет никакой боли самой по себе. Не поранение является тем, что причиняет боль; в форме того глубокого потрясения, которое называется страданием, сказывается опыт, накопленный нами относительно того, какими вредными последствиями для всего организма может сопровождаться поранение.

(В некоторых случаях, например, в случае вредного действия неизвестных прежним поколениям и вновь открытых ядовитых химических веществ, болевые ощущения вовсе отсутствуют — и тем не менее человек погибает.)

Для явления боли собственно специфическим является всегда продолжительность потрясения, отголосок связанного с испугом choc’a[48] в мозговом очаге нервной системы: страдают собственно не от того, что является причиной боли (какая-нибудь рана, например), а от продолжительного нарушения равновесия, которое наступает как следствие упомянутого раньше choc’a. Боль — болезнь мозговых нервных очагов, удовольствие же — отнюдь не болезнь.

Хотя за то, что боль является источником физиологических реакций, и говорит видимость и даже известный философский предрассудок, но в некоторых случаях, если точно наблюдать, реактивное движение явно появляется раньше, чем ощущение боли. Было бы очень печально, если бы я, например, оступившись, должен был ждать, пока этот факт ударит в колокол моего сознания и пока в ответ оттуда не последует по телеграфу образного распоряжения, как поступить. Наоборот, я ясно различаю, насколько только это возможно, что сначала следует реактивное движение ногой, направленное на предотвращение падения, а только затем, через некоторый определенный промежуток времени до моего сознания достигает род болевой волны. Следовательно, реагируют не на боль. Боль потом проецируется в израненное место, но сущность этой местной боли не является тем не менее выражением особенностей местного поранения — она простой знак места, сила и ток которого соответствуют свойству того поранения, которое получили при этом нервные центры. То обстоятельство, что, благодаря вышеупомянутому choc’y, мышечная сила организма понижается на измеримую величину, еще отнюдь не дает основания искать сущности боли в уменьшении чувства власти.

Реагируют, повторяю еще раз, не на боль — неудовольствие не есть «причина» поступков. Сама боль есть известная реакция, реактивное же движение есть другая и более ранняя реакция, обе своей исходной точкой имеют различные места.

234. Интеллектуальность боли: она сама по себе является выражением не того, что в данный момент повреждено, а того, какую ценность имеет повреждение в отношении к целому индивиду.

Существуют ли боли, при которых страдает «род», а не индивид?

235. «Сумма неудовольствия перевешивает сумму удовольствия; следовательно, небытие мира было бы лучше, чем его бытие». «Мир есть нечто такое, чему по разуму не следовало бы быть, потому что он причиняет ощущаемому субъекту больше неудовольствия, чем удовольствия», — такого рода болтовня именует себя в наше время пессимизмом!

Удовольствие и неудовольствие — второстепенные вещи, не причины; это суждения ценности второго ранга, которые только выводятся из господствующей ценности; нечто, что в форме известного чувства говорит «полезно», «вредно», а следовательно — нечто абсолютно поверхностное (мимолетное) и зависимое. Ибо при всяком «полезно», «вредно» могут быть поставлены в виде вопроса сотни различных «для чего?».

Я презираю этот пессимизм чувствительности: он сам есть признак глубокого обнищания жизни.

236. Человек не ищет удовольствия и не избегает неудовольствия — читатель поймет, с каким глубоко укоренившимся предрассудком я беру на себя смелость бороться в данном случае. Удовольствие и неудовольствие суть только следствия, только сопутствующие явления; то, чего хочет человек, чего хочет всякая самая маленькая часть живого организма, — это плюса власти. В стремлении к этому возникают в качестве следствий и удовольствие и неудовольствие; исходя из этой воли, человек ищет сопротивления, человек нуждается в чем-то таком, что противопоставило бы себя ему… Итак, неудовольствие как результат стеснения его воли к власти, есть нормальный факт, нормальный ингредиент всякого органического процесса; человек не уклоняется от него; наоборот, он в нем постоянно нуждается — всякая победа, всякое чувство удовольствия, всякий процесс предполагает устраненное сопротивление.

Возьмем самый простой случай, случай примитивного питания: протоплазма вытягивает свои псевдоподии, чтобы отыскать нечто такое, что окажет ей сопротивление — не из чувства голода, а из воли к власти. Затем она делает попытку преодолеть это нечто, усвоить его, включить его в себя — то, что называют «питанием», это только производное явление, применение к частному случаю упомянутой раньше изначальной воли стать сильнее.

Таким образом, неудовольствие не только не влечет за собой уменьшения нашего чувства власти, а, напротив, обычно действует на это чувство власти именно как раздражение, — стеснение играет роль stimulus’a[49] этой воли к власти.

237. Неудовольствие вообще смешали с одним видом неудовольствия, с неудовольствием от истощения; последнее действительно представляет глубокое уменьшение и понижение воли к власти, измеримую потерю силы. Это значит, что существует: а) неудовольствие как средство раздражения для усиления власти и б) неудовольствие как следствие расточения власти; в первом случае это stimulus, во втором — результат чрезмерного раздражения. Последний вид неудовольствия характеризуется неспособностью к сопротивлению; первый — вызовом, бросаемым противнику. Единственное удовольствие, которое еще может ощущаться в состоянии истощения — это засыпание; в остальных случаях удовольствие есть победа.

Великое смешение, допущенное психологами, заключалось в том, что они не различали этих обоих видов удовольствия: удовольствие от засыпания и удовольствие от победы. Истощенные хотят покоя, хотят расправить свои члены, хотят мира, тишины — это счастье нигилистических религий и философий; богатые и живые хотят победы, преодоленных противников, хотят для своего чувства власти завоевания новых областей. Эту потребность ощущают все здоровые функции организма — и организм, взятый в целом, является комплексом такого рода систем, борющимся за рост чувств власти.

238. Каким образом случилось так, что все без исключения основные догматы психологии представляют собой грубейшие заблуждения и подтасовки? «Человек стремится к счастью», например — есть ли в этом утверждении хоть доля истины?

Чтобы понять, что такое «жизнь» и какой род стремления и напряжения она представляет, эта формула должна в одинаковой мере относиться как к дереву или растению, так и к животному. «А к чему стремится растение?» Но, спрашивая таким образом, мы уже выдумали некоторое ложное единство, которого не существует; выдвигая вперед это неуклюжее единство «растение», мы тем самым заслоняем и отрицаем факт бесконечного разнообразия форм органического роста, обладающих собственной и полусобственной инициативой. Что последние мельчайшие «индивиды» не могут быть поняты в смысле «метафизического индивида» и атома, что сфера их власти постоянно перемещается — это прежде всего бросается в глаза; но разве каждый из них, когда он переживает такие изменения, стремится к счастью?

Ведь всякое саморасширение, усвоение, рост представляют устремление к тому, что сопротивляется; движение есть нечто, связанное по существу с состояниями неудовольствия; то, что в этом случае является движущим началом, должно во всяком случае хотеть чего-либо иного, раз оно таким способом стремится к неудовольствию и постоянно его ищет.

Из-за чего деревья первобытного леса борются друг с другом? Из-за счастья? Из-за власти…

Человек, ставший господином сил природы, господином своей собственной дикости и разнузданности (желания научились слушаться, быть полезными) — человек в сравнении с до-человеком представляет колоссальное количество власти, а не плюс «счастья»! Как можно утверждать, что он стремился к счастью?

239. Утверждая это, я не забываю, что на моем небе среди звезд сверкает также бесконечная цепь заблуждений, которые до сих пор считались счастливейшими вдохновениями человечества. «Всякое счастье есть следствие добродетели, всякая добродетель — следствие свободной воли»! Обратим ценности: всякая пригодность есть следствие счастливой организации, всякая свобода — следствие пригодности. (Свобода здесь понимается как легкость в самоуправлении. Каждый художник поймет меня.)

240. «Ценность жизни». Жизнь есть частный случай, нужно оправдать всякое существование, а не только жизнь, оправдывающий принцип это тот, который объясняет жизнь.

Жизнь только средство к чему-то — она есть выражение форм роста власти.

241. «Сознательный мир» не может считаться исходным пунктом ценности; есть необходимость «объективного» установления ценностей.

В сравнении с бесконечным разнообразием форм сотрудничества и соперничества, которое мы наблюдаем во всяком организме, как целом; сознательный мир чувств, намерений, оценок является в этом организме лишь небольшим отрывком. Мы не имеем никакого права считать этот клочок сознательности целью целого феномена жизни, его «почему». Совершенно очевидно, что сознательность есть только одно лишнее средство для развития жизни и расширения сферы ее власти. Поэтому наивно было бы возводить удовольствие, или духовность, или нравственность, или какую-либо другую частность из сферы сознания в степень верховной ценности и, может быть, даже с помощью их оправдывать «мир».

Это мое основное возражение против всех философско-моральных космологий и теософий, против всяких «почему?», против высших ценностей прежней философии и философии религии. Известный вид средств был неправильно взят как цель, жизнь и повышение ее власти были, наоборот, низведены до уровня средств. Если бы захотели достаточно широко поставить цель жизни, то она не должна была бы совпадать ни с одной категорией сознательной жизни; наоборот, она должна была бы еще объяснять каждую из них как средство, ведущее к сказанной цели.

«Отрицание жизни» как цель жизни, как цель развития! Существование как величайшая глупость! Подобная сумасбродная интерпретация может быть только уродливым порождением измерения жизни при помощи факторов сознания (удовольствие и неудовольствие, добро и зло). Здесь пользуются средствами для отвержения целей, и притом «несвятыми», абсурдными, прежде всего, неприятными средствами; куда годна цель, которая пользуется такими средствами! Но ошибка заключается в том, что мы, вместо того, чтобы искать цель, которая бы объясняла необходимость таких средств, предполагаем заранее цель, которая исключает как раз такие средства, то есть мы берем за норму желательность известных средств (а именно: приятных, рациональных, добродетельных), за норму, на основании которой мы и устанавливаем, какая общая цель является желательной.

Основная ошибка кроется в том, что мы — вместо того, чтобы понять сознательность лишь как орудие и частность в общей системе жизни — принимаем ее в качестве масштаба, в качестве высшей ценности жизни; это — ошибочная перспектива a parte ad totum[50], — почему все философы инстинктивно стремятся конструировать общее сознание, сознательную жизнь и хотение, которые были бы общими для всего того, что происходит, конструировать «дух», «Бога». Но им необходимо сказать, что именно благодаря этому существование превращается в некоторого рода монструм; что «Бог» и общий сенсорий были бы попросту чем-то таким, из-за чего все сущее обречено на осуждение… Именно то, что мы элиминировали полагающее цели и средства общее сознание, это и представляет большое облегчение для нас — таким путем мы избавляемся от утверждения, которое ставило нас в необходимость быть пессимистами. Нашим величайшим упреком существованию вообще было существование Бога…

242. О ценности «становления». Если бы у мирового движения была какая-нибудь цель, то она должна была бы быть уже достигнута. Но единственный лежащий в основе всего факт — это то, что у него нет никакой цели, — а потому всякая философия и всякая научная гипотеза (например, механизм), которые исходят из необходимости такой цели этим основным фактом опровергнуты.

Я ищу мировую концепцию, которая не противоречила бы такому положению дела. Мы должны объяснить становление, не прибегая к такого рода конечным целям: становление должно являться оправданным в каждый данный момент (или не поддающимся оценке, что сводится к тому же); настоящее ни под какими видами не должно быть оправдываемо ради будущего или прошедшее ради настоящего. «Необходимость» не в виде возвышающейся над нами первенствующей мировой силы или первого двигателя; еще менее как нечто, что необходимо для того, чтобы обосновать верховную ценность. Для этого мы настойчиво должны отрицать общее сознание в становлении, — «Бога», чтобы не подводить все совершающееся под точку зрения существа, которое чувствует вместе с человеком, все знает и тем не менее ничего не желает; «Бог» бесполезен, если он ничего не желает, а, с другой стороны, таким путем устанавливается суммирование страдания и нелогичности, которое понизило бы общую ценность «становления»; к счастью, именно такой суммирующей власти не существует (страдающий и всесозерцающий Бог, «общий сенсорий» и «вселенский дух» был бы величайшим доводом против бытия).

Строже говоря: нельзя допускать, вообще, никакого бытия, потому что тогда становление теряет свою цену и является прямо бессмысленным и излишним.

Следовательно, нужно спросить себя, как могла (почему должна была) возникнуть иллюзия бытия; точно так же: каким образом обесценились все суждения о ценностях, покоящиеся на гипотезе существования бытия.

Но тогда мы придем к выводу, что эта гипотеза бытия есть источник всей клеветы на мир («лучший мир», «истинный мир», «потусторонний мир», «вещь в себе»).

1) Становление не имеет никакого конечного состояния как цели, оно не упирается ни в какое-либо «бытие».

2) Становление не есть кажущееся состояние, быть может, наоборот, пребывающий мир есть видимость.

3) Становление в каждый данный момент одинаково по отношению к своей ценности; сумма его ценности остается равной себе; выражаясь иначе: у него нет никакой ценности, ибо недостает чего-то, чем можно было бы измерить его, и в отношении него слово «ценность» имело бы смысл. Общая ценность мира не поддается оценке, следовательно, философский пессимизм нужно отнести к числу явлений комического свойства.

243. Мы должны остерегаться делать наши «желательности» судьями бытия.

Мы должны остерегаться видеть в известных, конечных формах развития (например, в «духе») некое «в себе», стоящее за развитием вообще, как его основа.

244. Наше познание стало научным постольку, поскольку оно может применять число и меру. Следовало бы сделать попытку построить научную систему ценностей просто на шкале степеней силы, выраженных в числе и мере. Все иные ценности — предрассудки, наивности, недоразумения. Они везде поддаются сведению к упомянутой только что шкале степеней силы.

Движение кверху по этой шкале обозначает возрастание ценности — движение книзу по этой шкале обозначает уменьшение ценности.

Тут мы имеем против себя видимость и предрассудок. (Ведь моральные ценности только кажущиеся ценности — в сравнении с физиологическими.)

245. Точка зрения «ценности» недопустима при том, что:

— в «процессе целого» работа человечества не имеет значения, потому что общего процесса совсем нет (поскольку мы его мыслим как систему);

— нет никакого «целого»; что никакая оценка человеческого существования, человеческих целей не может быть произведена в отношении к чему-то такому, чего совсем не существует;

— «необходимость», «причинность», «целесообразность» — полезные видимости;

— целью служит не увеличение сознания, а повышение власти; в это повышение уже включена полезность сознания: так же обстоит дело с удовольствием и неудовольствием;

— на средства нельзя смотреть как на высшую меру ценности (например, на состояния сознания, вроде удовольствия и боли, так как само сознание есть только средство);

— мир совсем не организм, а хаос;

— развитие «духовности» только средство в целях достижения относительной устойчивости организации;

— всякая «желательность» не имеет никакого смысла в отношении общего характера бытия.

246. «Бог» как кульминационный момент: бытие — вечное обожествление и разбожествление. Но в этом нет никакой высшей точки в смысле ценности, а только высшая точка власти.

Абсолютное исключение механизма и вещества: и то, и другое только известные формы выражения для низших стадий, только формы аффекта («воли к власти»), совершенно лишенные духовности.

Изобразить обратное движение вниз от высшей точки в процессе становления (точки наивысшей одухотворенности власти на почве наивысшего рабства) как следствие наивысшего развития силы, которая обращается теперь против самой себя, и, так как ей нечего более организовать, употребляет свою силу на дезорганизацию…

a) все большее подавление социальных групп и подчинение последних маленькому, но более сильному числу;

b) все большее подавление привилегированных и более сильных, а следовательно, торжество демократии и, в конце концов, анархия элементов.

247. Ценность — это наивысшее количество власти, которое человек в состоянии усвоить — человек, а не человечество! Человечество, несомненно, скорее средство, чем цель. Дело идет о типе — человечество просто материал для опыта, колоссальный излишек неудавшегося, поле обломков.

248. Слова о ценности — это знамена, водруженные на том месте, где был открыт новый вид блаженства, новое чувство.

249. Точка зрения «ценности» — это точка зрения условий сохранения, условий подъема сложных образований с относительной продолжительностью жизни внутри процесса становления.

Нет никаких устойчивых конечных единиц, никаких атомов, никаких монад; и здесь «пребывающее» только вложено нами (из практических соображений, из соображений пользы и перспективы).

«Образования власти»: сфера властвующего или постоянно растет, или же под влиянием то благоприятных, то неблагоприятных обстоятельств (питания) периодически расширяется и сокращается.

«Ценность» есть, в сущности, точка зрения роста или понижения этих командующих центров (во всяком случае — это «множественности»; «единство» же совсем не встречается в процессе становления). Средства выражения, которыми располагает язык, непригодны для того, чтобы выразить «становление»: присущая нам неодолимая потребность в сохранении заставляет нас постоянно создавать более грубый мир пребывающего «вещей», и т. д. Относительно мы вправе говорить об атомах и монадах; и несомненно, что мир мельчайших единиц есть самый прочный мир… Нет никакой воли, есть только пунктуации воли, которые постоянно увеличивают или теряют свою власть.

Глава 2. Воля к власти как общество и индивидуум

1. Общество и государство

250. Принцип: лишь отдельные из людей чувствуют себя ответственными. Для того и изобретены людские множества, чтобы делать вещи, на которые у отдельного человека не хватает духу. — Именно поэтому все общинные образования, все общества во сто крат откровеннее и поучительней свидетельствуют о сущности человека, нежели индивидуум, который слишком слаб, чтобы найти в себе мужество для своих вожделений.

Весь «альтруизм» на поверку оборачивается житейской мудростью частного лица: общества же по отношению друг к другу отнюдь не «альтруистичны»… Заповедь любви к ближнему еще ни разу не была расширена до заповеди любви к соседям. В гораздо большей мере здесь все еще справедливо то, что записано в законах Ману: «Во всех прилегающих к нам царствах, а также в их союзниках, мы должны видеть наших врагов. По этой же самой причине нам следует считать, что соседи их настроены к нам дружественно».

Потому и столь неоценимо изучение общества, что человек как общество гораздо наивней, нежели человек как «единичность». — Общество никогда не понимало «добродетель» иначе, как средство силы, власти, порядка.

Как бесхитростно и с достоинством сказано в законах Ману: «Одной только собственной силой добродетели трудно было бы утвердиться. В сущности, единственное, что держит человека в границах и позволяет каждому спокойно оставаться при своем добре, — это страх».

251. Государство или организованная аморальность… внутри себя: как полиция, уголовное право, сословия, торговля, семья; вовне себя: как воля к могуществу, к войне, к захватам, к мести.

Как достигается, что государство делает уйму вещей, на которые отдельный человек никогда бы не сподобился? Через разделение ответственности — приказа и его исполнения — через прокладывание между ними добродетелей послушания, долга, любви к отчизне и к правителям, через поддержание гордости, строгости, силы, ненависти, мести, — короче, всех тех типических черт, которые стадному типу противоречат…

252. У всех вас не хватит духу убить человека, или хотя бы исхлестать бичом, или — да что угодно… но в государстве неимоверное безумие подминает под себя отдельного человека и вынуждает его отвергать свою ответственность за то, что он делает (долг послушания, присяга и т. д.).

— Все, что человек делает на службе государству, претит его природе.

— равно как и то, чему он учится в виду своей грядущей службы государству, так же претит его природе.

Разрешается же это разделением труда, так что никто не несет ответственности за все целиком:

законодатель — и тот, кто закон исполняет; прививающий дисциплину учитель — и те, кого эта дисциплина закалила до суровой строгости.

253. Разделение труда между аффектами внутри общества, с тем, чтобы отдельные люди и сословия культивировали в себе неполную, но именно поэтому более полезную разновидность души. До какой степени у каждого из типов внутри общества некоторые аффекты стали почти рудиментарными (вследствие более сильного развития другого аффекта).

К оправданию морали:

экономическое оправдание (прицел на максимальную эксплуатацию отдельной силы в противовес транжирству сил, свойственную всему исключительному);

эстетическое (выработка стойких типов наряду с удовольствием от собственного типа);

политическое (как искусство выдерживать большие напряжения между различными степенями власти);

физиологическое (иллюзорный «перевес» уважения в пользу тех, кто плохо или посредственно преуспел в жизни — ради сохранения слабых).

254. Самый страшный, самый сущностный позыв человека, его тягу к власти — эту тягу называют «свободой» — требует и самого долгого сдерживания. Вот почему и вся этика с ее воспитательными, дисциплинирующими инстинктами по сию пору только и знала, что это вожделение к власти сдерживать: она охаивает тиранического индивидуума и всячески поощряет — при ее-то радении об интересах общины и любви к отчизне — стадный инстинкт власти.

255. Неспособность к власти — ее личины и уловки: в форме послушания (подчинение, гордость служения долгу, благонравие…); верности, самоотдачи, любви (идеализация, обожествление приказующего как бы в возмещение собственного ущерба и с облагораживанием себя в его отраженном свете); как фатализм, резиньяция; как «объективность»; как самотиранство (стоицизм, аскеза, отказ от собственного «я», «святошество»); (повсюду все равно дает о себе знать потребность все-таки хоть какую-нибудь власть осуществлять, или время от времени хотя бы создавать себе иллюзию власти — как дурман) — в форме критики, пессимизма, негодования, мучительства; но и под видом «прекраснодушия», «добродетели», «самообожествления», жизни «не от мира сего», «чистоты от мира» и т. д. (— то есть познание неспособности к власти маскирует себя под dedain[51].

Люди, которые стремятся к власти только ради счастливых преимуществ, властью предоставляемых: политические партии.

Другие люди, которые стремятся к власти даже несмотря на очевидные издержки и жертвы в своем счастье и благополучии: амбициозность.

И, наконец, такие, кто стремятся к власти лишь потому, что она иначе упадет в руки другим, от которых они не хотят зависеть.

256. Критика «справедливости» и «равенства перед законом»: а что, собственно, этим устраняется? Напряженность, вражда, ненависть, — но ведь ошибочно думать, что подобным образом приумножается «счастье»: корсиканцы наслаждаются счастьем больше, чем жители материка.

257. Взаимность, задняя мысль всякого желания оплаты: одна из самых коварных форм ценностного унижения человека. Она приносит с собой то самое «равенство», которое пропасть дистанции между иными людьми осуждает как «аморальность»…

258. То, что именуется «полезным», всецело зависит от намерения, от «для чего?». Намерение же, в свою очередь, всецело зависит от степени власти: вот почему утилитаризм не может быть основой, а только учением о следствиях, которое абсолютно невозможно сделать обязательным для всех.

259. Когда-то была теория государства как основанной на расчете полезности: теперь мы получили к ней практику! — Время королей миновало, ибо народы их более недостойны: они хотят лицезреть в короле не исконный образ своего идеала, но средство своей пользы. — Вот и вся правда!

260. Попытка с моей стороны понять абсолютную разумность общественного суждения и общественной оценки: попытка, разумеется, свободная от желания исчислить при этом моральные результаты.

— степень психологической лживости и непроницаемости, чтобы «освятить» аффекты, важные для сохранения и усиления власти (дабы обеспечить себе для этих аффектов чистую совесть).

— степень глупости, потребная для сохранения возможности всеобщего регулирования и общих критериев оценки (для этого — воспитание, надзор за основами образования, дрессура).

— степень инквизиторства, недоверия и нетерпимости, чтобы всех исключительных людей рассматривать и подавлять как преступников, — чтобы им самим внушать угрызения совести, чтобы они сами от своей исключительности внутренне страдали, болели.

261. Мораль в существенной мере как оборона, как средство защиты: и в этом качестве, в этой мере — свидетельство «недорослости» человека (весь в броне, стоически).

«Доросший» человек в первую очередь обладает оружием — ему свойственно нападать.

Орудия войны, превращенные в инструменты мира (из панциря и чешуи, перьев и волос).

262. От понятия всего живого неотъемлемо представление о росте: живое должно распространять свою мощь вокруг себя, как следствие вбирая в себя чужие силы. Теперь, в некотором дурмане морального наркоза, принято говорить о праве индивидуума на самозащиту: с тем же основанием, однако, можно говорить и о его праве на нападение. Ибо и то, и другое — второе даже больше, чем первое — суть насущные необходимости всего живого: агрессивный и оборонительный эгоизмы — это не вопрос выбора или тем паче «свободы воли», но фатальность самой жизни.

Это равно справедливо для всего, на что ни кинешь взгляд, будь то индивидуум, любое живое тело, всякое стремящееся к развитию «общество». Право на уголовное наказание (или так называемая самозащита общества) по сути стало называться «правом» только по недоразумению: право приобретается договорами, — но само-оборона и само-защита вовсе не на договорах основываются. По меньшей мере с тем же полновесным основанием народ мог бы и свою потребность к завоеваниям, свою жажду могущества поименовать правом, — допустим, правом на рост. Общество, которое окончательно и по зову инстинкта отвергает войну и захваты, — такое общество обречено упадку: оно вполне созрело для демократии и правления лавочников… Впрочем, в большинстве случаев заверения о мире — всего лишь средство усыпления.

263. Учреждение и сохранение военного государства — самое последнее средство, которое, как великую традицию, необходимо либо возобновлять, либо поддерживать, имея в виду высший тип человека, его сильный тип. Поэтому и все понятия, которые увековечивают вражду и дистанции ранжиров между государствами, с этой точки зрения вполне оправданны (например, национализм, защитная таможенная пошлина).

264. Для того, чтобы могло существовать нечто, что долговечнее отдельного человека, — итак, для того, чтобы сохранялось произведение, которое, возможно, отдельный человек сотворил, — ради этого сохранения отдельный человек вынужден налагать на себя всякого рода ограничения, лишения и т. д. За счет каких средств это достигается? Любовь, почитание, благодарность той личности, которая сотворила произведение, безусловно, облегчают эту задачу; или то, что наши предки это произведение завоевали; или что жизнь моих потомков гарантируется лишь при условии, что я гарантирую сохранность этого произведения (например, poliz[52]). Мораль в существенной мере есть средство обеспечить чему-то долговечность, пренебрегая отдельным человеком, или, скорее, порабощая отдельного человека. Разумеется, перспектива снизу вверх вызывает к жизни совсем иные формы выражения, нежели обратная — сверху вниз.

Совокупность власти: как сохраняется она? За счет того, что многие поколения приносят себя ей в жертву.

265. Континуум. «Брак, собственность, язык, традиция, род, семья, народ, государство» суть континуумы низшего и высшего порядка. Экономика их заключается в нарастании выгод непрерывного труда, но и в приумножении его издержек: повышаются расходы на замену частей или на увеличение сроков их износа. (Увеличивается число работающих частей, каждая из которых, однако, дольше остается без дела, то есть все большие затраты на приобретение и немалые расходы на содержание.) Выгода в том, что удается избегать перерывов, и в сокращении сопряженных с перерывами потерь. Нет ничего более дорогостоящего, чем новые начинания.

«Чем больше выгоды существования, тем больше и расходы на сохранение и воспроизводство (пропитание и размножение); тем больше и опасности, и вероятность с достигнутых высот жизни сорваться».

266. При заключении законных браков в гражданском, или мещанском смысле этого слова, то есть с уважительным упором на слове «законный», дело совершенно не в любви, а также и не в деньгах — из любви нельзя сделать учреждение, — но в общественном разрешении, которое выдается двум личностям на предмет удовлетворения половых потребностей, — разумеется, на определенных условиях, но таких, которые имеют в виду интересы общества. То, что некоторая взаимная благосклонность участников и очень много доброй воли — готовности к терпению и терпимости, к заботе друг о друге, — принадлежит к числу предпосылок такого договора, достаточно очевидно; но словом «любовь» лучше бы здесь не злоупотреблять! Для двух любящих в полном и сильном смысле этого слова удовлетворение половых потребностей как раз несущественно и по сути только символ: для одной из сторон, как уже было сказано, символ безусловной покорности, для другой же — символ согласия и склонности, символ овладения, вступления во власть. — При заключении брака в благородном, исконно «знатном» смысле этого слова, речь идет о взращивании расы (да есть ли сегодня еще знать? Quaeritur[53]), — то есть о сохранении прочного, определенного типа господствующих людей: этому воззрению приносились в жертву мужчина и женщина. Само собой понятно, что здесь отнюдь не любовь была первым необходимым требованием, наоборот! И даже не та мера доброй воли друг к другу, которая обуславливает всякий сколько-нибудь хороший гражданский, мещанский брак. Первым диктовал свою волю интерес продолжения рода, а затем, над ним — интерес сословия. Мы, теплокровные животные со сверхчувствительным сердцем, мы, «современные люди», содрогнулись бы перед ясной непреклонностью расчета и холодной строгостью того благородного понятия о браке, которое царило в среде любой здоровой аристократии — как в древних Афинах, так и еще относительно недавно в Европе ХVIII века. Именно потому понятие любовь как passion, как возвышенная страсть, было изобретено для аристократического мира и внутри этого мира, — то есть там, где принуждения и лишения были сильнее всего…

267. К будущему брака. — Усугубление налогового бремени при наследовании и т. д., а также увеличение военного налога с холостяков начиная с определенного возраста и по нарастающей (внутри общины);

разнообразные преимущества для отцов, которые породили на свет достаточно много мальчиков; при некоторых обстоятельствах предоставление им права дополнительных голосов;

протокол медицинского освидетельствования, предшествующий любому бракосочетанию и подписанный членами правления общины; в нем должны содержаться ответы вступающих в брак и врачей на многие вполне определенные вопросы («история семьи»);

как противоядие против проституции (или как средство ее облагораживания): браки на определенный срок, узаконенные (на годы, месяцы, дни), с гарантиями для детей;

всякий брак должен быть одобрен и узаконен ответственностью определенного числа доверенных лиц общины — как дело, всей общины касающееся.

268. И это тоже — заповедь человеческой любви. Бывают случаи, когда родить ребенка было бы преступлением: например, для хронических больных или неврастеников третьей степени. — Что тут делать? — Можно, конечно, попытаться поддерживать в таких людях мужество целомудрия, — допустим, музыкой из «Парцифаля»: Парцифаль, этот образцовый идиот, сам имеет достаточно оснований, чтобы не размножаться. Беда, однако, в том, что известная неспособность «совладать с собой» (то есть не реагировать на раздражители, особенно столь «пустячные», как зов пола) как раз и является одним из наиболее верных и частых признаков общего переутомления. Мы сильно просчитались бы, представляя себе, допустим, Джакомо Леопарди образцом целомудрия. Усилия священника или моралиста тут заведомо обречены на неудачу; лучше уж сразу просто посылать в аптеку. В конечном счете здесь обязано выполнить свой долг общество: ведь столь же настоятельных и неотложных требований к нему совсем немного. Общество, как великий поверенный жизни, за всякую неудавшуюся человеческую жизнь перед самой жизнью в ответе, — ему же за эту жизнь и расплачиваться, следовательно, ему же и надлежало бы ее предотвратить. В очень многих случаях обществу следует предотвращать зачатие — невзирая на происхождение, ранг и умственные заслуги оно должно иметь наготове самые суровые меры принуждения, лишения свободы, не останавливаясь при иных обстоятельствах даже перед кастрацией. Библейская заповедь «не убий!» сущая наивность в сравнении с непреложностью запрета на продолжение жизни для декадентов: «не зачинайте!»… Сама жизнь не желает знать и признавать никакой солидарности, никаких «равных прав» между живыми и вырождающимися частями организма: последние надобно вырезать — иначе весь организм погибнет. Сострадание к декадентам, равные права и для неудавшихся — это была бы глубочайшая аморальность, это была бы сама противоприрода под видом морали!

269. Есть хилые, предрасположенные к болезням натуры, так называемые идеалисты, способные в жизни своей возвыситься только до преступления, cru, vert[54]: это великое оправдание их мелкого и блеклого существования, расплата за годы малодушия и лживости; по меньшей мере хоть мгновение силы — от которого они затем и погибают.

270. В нашем цивилизованном мире мы знаем почти исключительно и только убогого преступника, затравленного проклятьями и презрением общества, неуверенного в себе, зачастую преуменьшающего и даже отрицающего свое злодеяние, короче — мы знаем неудавшийся тип преступника; и до чего же претит нам мысль, что все великие люди были преступниками (только с истинным размахом и уж никак не жалкими), что величие неотъемлемо от преступления (именно об этом глаголет нам опыт авгуров и всех тех, кто спускался в самые глубинные недра великих душ). Жизнь вне закона, в статусе «вольной птицы»[55], свободным от обычая, совести, долга — всякий великий человек ведает эту подстерегающую его опасность. Но он и хочет ее: он хочет великой цели, а значит, и средств к ней.

271. Времена, когда людьми правят посредством наград и наказаний, имеют в виду низкую, еще очень примитивную человеческую разновидность: это как с детьми…

Внутри нашей поздней культуры есть нечто, что полностью упразднило смысл награды и наказания, — это фатализм и вырождение.

Действительное определение людских действий и поступков видами на награду и наказание предполагает молодые, сильные, энергичные расы… В старых же расах импульсы столь неодолимы, что одно лишь представление совершенно бессильно…

Неспособность оказать сопротивление малейшему импульсу там, где дан раздражитель, — наоборот, ощущение, что ты должен этому импульсу последовать, — эта крайняя возбудимость декадентов начисто лишает смысла все подобные системы наказания и исправления.


Понятие «исправление» зиждется на предпосылке нормального и сильного человека, отдельный поступок или проступок которого может быть как-то заглажен, чтобы этого человека не потерять, не иметь его своим врагом…

272. Воздействие запрета. — Всякая власть, которая запрещает, которая умеет вызвать страх в том, кому она что-то запрещает, — порождает «нечистую совесть» (то есть вызывает вожделения к чему-то с одновременным осознанием опасности их удовлетворения, с понуждением к скрытности, к лазейке, к украдке). Всякий запрет портит характер тому, кто подчиняется запрету не по своей охоте, а только по принуждению.

273. «Награда и наказание». — Они живут вместе, вместе и приходят в упадок. Сегодня никто не желает награды, не желает ни за кем признавать и права наказывать…

Установилось нечто вроде военного положения: каждый чего-то хочет, каждый имеет своего противника, и, вероятно, разумнее всего добиваешься своей цели, если удается договориться, — если заключаешь договор.

Истинно современным обществом было бы такое, в котором каждый по отдельности заключил бы свой «договор»: а уж преступник — этот тот, кто договор преступил… Вот это была бы ясность. Но уж тогда анархистов и иных принципиальных противников общественной формации никто внутри той же самой формации терпеть бы не стал…

274. Преступление следует отнести к понятию «бунт против общественного порядка». При этом бунтаря не карают, его подавляют. Пусть этот бунтарь может оказаться жалким и презренным человеком — сам бунт его ни в коем случае не достоин презрения; а уж быть бунтарем относительно нашей формы общества нисколько не зазорно и ценность человека не роняет. Бывают случаи, когда такого бунтаря надо бы даже чтить, если он чует в нашем обществе нечто, против чего необходима война, — и пробуждает нас от дремы.

А тем, что преступник совершает нечто единичное против кого-то единичного, еще вовсе не опровергается, что он всем инстинктом своим находится в состоянии войны против всего уклада жизни: его деяние — это просто симптом.

Следовало бы понятие наказания свести к понятию: подавление бунта, превентивные меры по усмирению бунтовщиков (частичное или полное тюремное заключение). Но не следует посредством наказания выражать презрение: преступник — это по крайней мере человек, который рискует своей жизнью, честью, свободой — то есть человек мужественный. Не следует также понимать наказание как искупление или как расплату, словно между виной и наказанием возможны отношения обмена, — наказание не очищает, ибо преступление не пачкает.

Не следует закрывать перед преступником возможность установить свой мир с обществом — при условии, что он не принадлежит к преступному миру, к породе преступников. В последнем случае ему следует объявить войну еще прежде, чем он успел предпринять хоть что-то враждебное (и первая операция, которой его следует подвергнуть, как только он окажется в руках властей, — это кастрация).

Не следует ставить преступнику в укор ни его дурные манеры, ни низкий уровень его интеллекта. Нет ничего необычного в том, что преступник сам себя не понимает: в особенности его бунтующий инстинкт, мстительное коварство declasse[56] зачастую не доходят до его сознания, faute de lecture[57]; нет ничего необычного в том, что под впечатлением страха и неудачи он готов свое деяние клеймить и бесчестить; вовсе не говоря уж о тех случаях, когда, говоря языком психологии, преступник, следуя неясному для себя зову, посредством сопутствующего преступления сообщает своему злодеянию подложный мотив (например, совершая еще и ограбление, хотя звала-то его кровь…).

Поостережемся же судить о ценности человека по одному-единственному его деянию. Об этом еще Наполеон предупреждал. А особенно показательны в этом отношении так называемые горельефные, особо тяжкие преступления. Ну, а то, что мы с вами не имеем на совести ни одного убийства — о чем это говорит? Лишь о том, что нам для этого недостало двух-трех благоприятных обстоятельств. А соверши мы их — что знаменовало бы это в нашей человеческой ценности? Вообще-то нас скорее бы начали презирать, если бы в нас нельзя было предположить способность при известных обстоятельствах убить человека. Ведь почти во всех преступлениях выражаются и такие свойства, без которых не обойтись мужчине. И вовсе не так уж не прав Достоевский, когда говорит об обитателях сибирских каторжных тюрем, что они составляют наиболее сильную и ценную часть русского народа. Так что если у нас преступник напоминает чахлое, недокормленное растение, то это только не делает чести нашим общественным отношениям; во времена Ренессанса преступник процветал и даже на свой лад украшал себя доблестями, — правда, то были доблести ренессансного размаха, virtu[58], добродетели, очищенные от морали.

Так давайте же возносить только тех людей, которых мы не презираем; моральное презрение — куда большее унижение и урон, чем какое угодно преступление.

275. Поношение только оттого вошло в наказание, что определенные кары налагались на презренных людей (например, рабов и т. д.). Те, кого наказывали больше всего, были презренными людьми, и в конце концов к наказанию присовокупилось и поношение.

276. В древнем уголовном праве было очень могущественно религиозное начало: а именно, понятие об искупительной силе наказания. Наказание очищает; в современном мире оно запятнывает. Наказание — это расплата: ты действительно избавляешься от того, за что ты хотел столько выстрадать. Если ты в эту силу наказания веришь, то потом и вправду получаешь облегчение и передышку, нечто близкое новому здоровью и восстановлению. Ты не только снова заключил свой мир с обществом, ты и в собственных глазах, перед самим собой вновь достоин уважения, — ты «чист»… Сегодня же наказание обрекает человека на изоляцию даже больше, чем сам проступок; злосчастье, следующее за проступком, настолько возросло, что все оказывается как бы неизлечимым. После наказания человек предстает перед обществом — как враг… Получается, что отныне у общества одним врагом больше…

Само jus taloni[59] может быть продиктовано духом возмездия (то есть служить своего рода умерением инстинкта мести); но у ману, например, это прежде всего потребность в том, чтобы иметь эквивалент для искупления, чтобы мочь снова быть «свободным» в религиозном смысле.

277. Мой более или менее категорический вопросительный знак применительно ко всем новейшим уголовным законоуложениям заключается вот в чем: если наказания должны причинять страдания пропорционально тяжести преступления, — а ведь именно этого вы все в принципе и хотите! — то тогда они должны назначаться каждому преступнику пропорционально его чувствительности к страданию: это означает, что предварительного определения наказаний за то или иное преступление, уголовного кодекса как такового вообще не должно быть! Но, учитывая, что не такая уж это легкая задача, — определить у преступника ступенчатую шкалу его удовольствий и неудовольствий, — пришлось бы in praxi[60], видимо, от наказаний отказаться вовсе! Какой ужас! Не так ли? Следовательно…

278. Ах да, мы позабыли философию права! Эту дивную науку, которая, как и все моральные науки, еще даже и в пеленках не лежит!

Так например, она все еще не распознала — даже в среде мнящих себя свободными юристов — древнейшее и самое ценное значение наказания — да она его даже вовсе не знает; и до тех пор, покуда правовая наука не встанет на новую почву, а именно на почву сравнения народов и их истории, мы так и будем созерцать бесплодную борьбу в корне неверных абстракций, которые сегодня выдают себя за «философию права» и которые все скопом к жизни современного человека никакого касательства не имеют. А между тем, этот современный человек такое запутанное хитросплетение, в том числе и по части своих правовых воззрений, что допускает самые различные истолкования.

279. Один древний китаец уверял, будто своими ушами слышал: если империи гибнут, значит, в них было слишком много законов.

280. Шопенгауэр желает, чтобы всех плутов кастрировали, а дураков запирали в монастырь: интересно, с чьей точки зрения это было бы желательно? Плут имеет перед посредственностью то преимущество, что он не посредственность; а дурак имеет то преимущество перед всеми нами, что вид посредственности нисколько его не удручает…

Желательней было бы совсем иное: чтобы пропасть разверзалась все шире, то есть чтобы плутовство и глупость росли… Ведь подобным образом расширялась сама человеческая природа… Но в конечном счете это же и есть самое необходимое; оно, впрочем, происходит и так, не спрашивая, желаем мы того или нет. Глупость и плутовство прирастают: и в этом тоже «прогресс».

281. Сегодня в обществе развелось просто несметное количество всяческого почтения, такта, предупредительности, добровольного и почти подобострастного замирания перед чужими правами и даже перед чужими притязаниями; еще большим почетом пользуется некий абстрактно-доброжелательный инстинкт человеческой ценности вообще, выказывающий себя в доверии и кредитах самого разного свойства; уважение к человеку — и притом совершенно не обязательно только к добродетельному человеку — вероятно, тот элемент, который сильнее всего отделяет нас от христианской системы ценностей. В нас появляется изрядная доля иронии, если нам в наши дни еще случается услышать проповедь морали; а уж тот, кто проповедует мораль, в наших глазах унижает себя и достоин насмешек.

Этот моральный либерализм — одна из лучших примет нашего времени. Ежели нам попадаются экземпляры, у которых таковой либерализм начисто отсутствует, мы уже предполагаем в человеке чуть ли не болезнь (пример Карлейля в Англии, пример Ибсена в Норвегии, пример шопенгауэровского пессимизма во всей Европе). Если что и примиряет с нашим веком, так это изрядная доза аморальности, которую он себе позволяет, ничуть не падая при этом в собственных глазах. Напротив! — И вправду, в чем состоит превосходство культуры над бескультурьем? Допустим, Ренессанса перед Средневековьем? Всегда только в одном: в большой дозе признанной аморальности. Отсюда с необходимостью вытекает, как должны выглядеть все исполины человеческого развития в глазах фанатиков морали: как non plus ultra[61] морального разложения (припомним вердикт Савонаролы о Флоренции, вердикт Платона об Афинах Перикла, вердикт Лютера о Риме, приговор Руссо обществу Вольтера, приговор всех немцев contra[62] Гёте).

282. Хоть бы глоток свежего воздуха! Ну не может это абсурдное состояние Европы тянуться так долго! Есть ли хоть какая-то мысль за этим крупным рогатым скотским национализмом? Какой прок может быть сейчас, когда все указует на большие и всеобщие интересы, в разжигании этих дремучих самолюбий?.. И все это в ситуации, когда духовная несамостоятельность и отход от национального бьют в глаза, а вся ценность и смысл нынешней культуры — во взаимном слиянии и оплодотворении!.. И пресловутый «новый рейх», опять основанный на самой затертой и присно презренной мысли: равенство прав и голосов…

Борьба за первенство внутри состояния, которое ни на что не пригодно: вся эта культура больших городов, газет, лихорадки и «бесцельности».

Экономическое объединение наступит с необходимостью — и точно так же, в форме реакции, придет партия мира…

Партия мира, безо всякой сентиментальности, которая запретит себе и детям своим вести войны; запретит прибегать к услугам суда; которая вызовет против себя борьбу, нападки, гонения; партия угнетенных, по крайней мере на какое-то время; но уже вскоре — великая партия. Противница мести и всех иных чувств «задним числом».

Партия войны, с равной принципиальностью и строгостью действующая как по отношению к себе, так и в противоположном направлении.

283. Европейским правителям и правду стоило бы подумать, смогут ли они обойтись без нашей поддержки. Мы, аморалисты, мы сегодня единственная сила, которая не нуждается в союзниках, чтобы прийти к победе: тем самым мы безусловно сильнейшие из сильных. Нам даже ложь не потребуется: какая еще сила могла бы себе такое позволить? На нашей стороне великий соблазн, быть может, сильнейший из всех, какие есть на свете — соблазн истины… Истины? Да кто же это вложил мне в уста такое слово? Но я без колебаний беру его обратно; я это гордое слово с презрением отвергну: нет, даже она нам не нужна, даже и без истины мы все равно придем к победе и могуществу. Волшебство, которое на нашей стороне, то око Венеры, что околдовывает и ослепляет даже противников наших, — это магия крайности, соблазн доходить во всем до последнего предела: мы, аморалисты — мы сами суть этот предел…

284. Трухлявые господствующие сословия испортили образ повелителя. «Государство», осуществляющее себя в форме суда, — это трусость, ибо нет великого человека, который мог бы послужить мерилом. — Под конец всеобщая хилость будет столь велика, что перед всякой силой воли, еще способной отдавать приказы, люди будут падать ниц.

284. «Воля к власти» будет в демократический век столь ненавистна, что вся психология ее будет казаться направленной на измельчание и оклеветание… Тип великого честолюбца? Должно быть, Наполеон! И Цезарь! И Александр!.. Как будто не они как раз были величайшими из мужей, презревших честь!..

Вот и Гельвеций обстоятельно внушает нам мысль, что люди, дескать, стремятся к власти, дабы иметь наслаждения, доступные властителю: то есть он понимает это стремление к власти как волю к наслаждению, как гедонизм…

285. «Право, мудрость, дар руководства принадлежит немногим» — или «многим»: в зависимости от того, как чувствует народ, какой из двух этих принципов предпочитает, существует либо олигархическое правление, либо демократическое.

Самодержавие воплощает веру в Одного правителя, стоящего над всеми, — в вождя, спасителя, полубога.

Аристократия воплощает веру в элитное человечество и высшую касту.

Демократия воплощает неверие в великих людей и элитное сословие: «Каждый равен каждому». «В сущности мы все скопом своекорыстные скоты и чернь».

286. Я питаю неприязнь к:

1. социализму, ибо он погружен в наивные грезы об «истине, добре и красоте» и о равных правах; да и анархизм, только на более жестокий лад, стремится к тому же идеалу;

2. к парламентаризму и газетчине, ибо это средства, при помощи которых стадное животное делает себя господином и чуть ли не Господом.

287. Вооружать народ — это в конечном счете всегда вооружать чернь.

288. Как же смешны мне социалисты с их напыщенной верой в «доброго человека», которой притаился чуть ли не за каждым кустом, — нужно только весь прежний «порядок» отменить и дать волю всем «естественным наклонностям».

Впрочем, точно так же смешна и противоположная партия, ибо она не признает в законе — насилия, в авторитете любого рода — суровости и эгоизма. «Я и мой род», мы хотим господствовать и выжить: кто вырождается, тот будет вытолкнут или уничтожен, — таков основной инстинкт всякого древнего законодательства.

Представление о высшем роде людей еще более ненавистно, чем представление о монархе. Антиаристократизм — этот просто использует ненависть к монархам как маску.

289. Какие же предательницы все партии! — Они выставляют на всеобщее обозрение те качества своих вождей, которые те сами, должно быть, с величайшим искусством держали под спудом.

290. Современный социализм хочет создать светскую разновидность иезуитства: каждый есть абсолютный инструмент. Но ведь цель до сих пор не найдена. Тогда ради чего!

291. Рабство в наше время: варварство! Тогда где же те, на кого они работают? Однако не следует всегда ожидать одновременности существования двух дополняющих друг друга каст.

Польза и удовольствие как высшие ценности — это рабские теории жизни. «Благословение труда» — это прославление труда ради него самого. — Неспособность к otium[63].

292. Нет никакого права ни на существование, ни на труд, ни тем более на «счастье»: отдельный человек в этом смысле ничем не отличается от самого презренного червя.

293. О массах надо думать столь же бесцеремонно, как сама природа: они нужны для сохранения вида.

294. На нужду масс взирать с грустной иронией: они хотят того, что мы просто можем — какая жалость!

295. Европейская демократия в наименьшей мере есть высвобождение сил. Она прежде всего высвобождение леностей, усталостей, слабостей.

296. О будущем рабочего. Рабочие должны научиться воспринимать жизнь, как солдаты. Вознаграждение, жалованье — но ни в коем случае не оплата! Никакой зависимости между мерой труда и выплатой денег! Вместо этого приставить индивидуума, в зависимости от его склада и разновидности, к такой работе, чтобы он достиг высшего, на что он способен.

297. Когда-нибудь рабочие станут жить, как нынешние буржуа; но над ними, отличаясь от них аскетическим отсутствием потребностей, как некая высшая каста: то есть бедней и проще, но во владении властью.

Для более низких людей действуют обратные критерии ценностей; тут главная задача в том, чтобы насадить в них «добродетели». Беспрекословность приказа; страшные меры принуждения; вырвать их из легкой жизни. Всем прочим дозволено подчиняться: а уж их тщеславие само потребует, чтобы подчиненность эта выглядела зависимостью не от великих людей, а от «принципов».

298. «Избавление от всяческой вины».

Принято говорить о «глубокой несправедливости» социального пакта: как если бы тот факт, что один человек рождается в благоприятных обстоятельствах, другой же в неблагоприятных, изначально был несправедливостью; или, еще того пуще, что один человек рождается с одними свойствами, другой же с другими. Наиболее откровенные из этих противников общества утверждают: «Мы сами со всеми нашими скверными, болезненными, преступными свойствами, которые мы в себе признаем, суть лишь неизбежное следствие общественного угнетения слабых сильными»; ответственность за свой характер они перелагают на господствующие сословия. И грозятся, гневаются, проклинают; пылают добродетелью от возмущения, — дескать, скверным человеком, канальей не станешь просто так, сам по себе… Эта манера, это новшество наших последних десятилетий, величает себя, как я слышал, еще и пессимизмом, а именно пессимизмом негодования. Тут делается притязание править историей, лишить историю фатальности ее, разглядеть за ее спиной — ответственность, а в ней самой — виновных. Ибо в этом-то все и дело: виновные нужны. Люди не преуспевшие, декаденты всех мастей негодуют против себя и нуждаются в жертвах, чтобы не утолять свою неистовую жажду уничтожения за счет себя же (что само по себе, возможно, и имело бы некоторый резон). Для этого им потребна видимость права, то есть теория, при помощи которой они могли бы свалить сам факт своего существования, своего так-и-всяк-бытия на некоего козла отпущения. Этим козлом отпущения может оказаться и бог — в России нет недостатка в таких атеистах из мстительности — или общественное устройство, или воспитание и образование, или евреи, или знать или вообще любые преуспевшие люди. «Это преступно — рождаться при благоприятных обстоятельствах: тем самым ты обделяешь и оттираешь других, обрекая их на порок или, страшно даже выговорить, на труд… Как же мне тогда не быть мерзким! Но с этим надо что-то делать, иначе мне этого просто не вынести!»… Короче, этот пессимизм негодования выдумывает ответственных, дабы подарить себе приятное чувство — чувство мести. Которое «слаще меда», как говаривал еще старец Гомер.


Причиной тому, что такая теория не встречает заслуженного отношения, то бишь презрения, оказывается элемент христианства, который все еще у всех нас в крови и из-за которого мы терпимы ко многим вещам только потому, что они издалека малость попахивают христианством… Социалисты апеллируют к христианским инстинктам, это еще самая благородная из их хитростей… От христианства нам привычно суеверное понятие «души», «бессмертной души», душевной монады, которая на самом деле обитает где-то в иных мирах и только случайно впала в те или иные обстоятельства, так сказать, в «земное», облеклась «плотью», — однако без того, чтобы сущность ее при этом была затронута, а уж тем паче обусловлена. Общественные, родственные, исторические отношения для души суть лишь оказии, чтобы не сказать заминки; и уж во всяком случае, она никак не их творение. Представление это сообщает индивидууму трансцендентность; вот почему ему и придается столь бессмысленная важность. На деле же это только христианство подбило индивидуума на то, чтобы возомнить себя судией над всем и вся, вменило ему манию величия почти в обязанность: ему, дескать, дозволено устанавливать вечные права по отношению ко всему временному и обусловленному! Что нам государство! Что общество! Что нам исторические законы! Что физиология! Тут глаголет сама потусторонность творения, сама непреходящесть в любой истории, тут глаголет нечто бессмертное, нечто божественное — душа! Гораздо глубже в самую плоть современности вошло еще одно не менее вздорное христианское понятие — понятие равенства душ перед богом. В нем нам дан прототип всех теорий равных прав: сперва человечество научили в религиозном трепете лепетать о принципе равенства, потом соорудили ему из этого мораль: что же удивительного в том, что человек в конце концов принял этот принцип всерьез, принял практически! Иными словами, принял политически, демократически, социалистически, негодующе-пессимистически…


Всюду, где начинали искать ответственных, поисками этими всегда руководил инстинкт мести. Этот инстинкт мести за тысячелетия настолько завладел человечеством, что вся метафизика, психология, все исторические представления, но прежде всего мораль им отмечены. Стоило только человеку начать думать, как он тут же тащил в свои мысли бациллу мести. Он заразил этой бациллой даже бога, он все сущее лишил его невинности, а именно тем, что смысл любого так-и-всяк-бытия стал сводить к воле, к намерениям, к актам ответственности. Все учение о воле, эта самая роковая из фальсификаций во всей предшествующей психологии, по большей своей части было изобретено с целью мести. Общественная полезность наказания — вот что гарантировало этому понятию его достоинство, его власть, его истинность. Авторов древнейшей из психологий — психологии воли — следует искать в тех сословиях, в чьих руках находилось право наказания, — прежде всего в сословии жрецов во главе древнейших общин; это они хотели сотворить себе право осуществлять месть — или сотворить богу право отмщения. С этой целью человек был помыслен «свободным»; с этой целью всякое действие должно было мыслиться как акт воли, а происхождение всякого действия — лежащим в сознании. Только в этих принципах вся старая психология и содержится.

Сегодня, когда Европа, похоже, двинулась в противоположном направлении, когда мы, алкионцы, со всею силой порываемся снова исторгнуть, изъять, изничтожить из мира понятие вины и понятие наказания, когда самые серьезные наши устремления — на то, чтобы очистить психологию, мораль, историю, природу, общественные институты и санкции, наконец, самого бога от этой грязи — в ком следует видеть нам самых естественных своих антагонистов? Именно в тех апостолах мести и обид, в тех возмущенных пессимистах par exellence, которые видят свою миссию в том, чтобы эту свою грязь превратить в святыню под именем «негодование»… Мы, иные, те, которые хотим вернуть творению невинность его, намерены быть миссионерами более чистой мысли; хотим, чтобы человеку никто не задавал его свойств, ни бог, ни общество, ни родители и предки его, ни он сам, — чтобы никто не был в нем повинен… Нет такого существа, которое можно сделать ответственным за то, что кто-то вообще есть на свете, и что он таков, как он есть, что он рожден при таких-то обстоятельствах, в таком-то окружении. — И это великое благо, что такого существа нет… Мы не есть результат некоего вечного намерения, некоей воли, некоего желания; через нас не предпринимается попытка достичь «идеал совершенства» или «идеал счастья» или «идеал добродетели», — точно так же, как не являемся мы и ошибкой бога, от которой ему самому должно быть жутко (— мысль, с которой, как известно, начинается Ветхий Завет). Нет того места, той цели, того смысла, на которые мы могли бы переложить наше бытие, наше так-и-всяк-бытие. А главное: никто бы и не смог этого: невозможно управлять всем целым, это целое соизмерять, сравнивать, а тем паче его отрицать! Почему нет? — По пяти причинам, доступным даже самому скромному разумению: например, потому, что кроме этого целого ничего нет. И, еще раз повторю, это великое благо, ибо в нем заключена невинность всего сущего.


2. Индивидуум

299. Коренная ошибка: полагать цели в стадо, а не в отдельных индивидуумов! Стадо есть средство, не более того! Однако теперь пытаются стадо понимать как индивидуума, приписывая ему (стаду) более высокий ранг, чем отдельному человеку, — глубочайшее недоразумение! Так же как и стремление видеть в том, что создает стадность, в чувстве сопричастности, наиболее ценные стороны нашей натуры!

300. Индивидуум есть нечто совершенно новое и новотворящее, нечто абсолютное, все действия его есть всецело его достояние.

И оценку своих действий отдельный человек в конечном счете берет в себе самом: потому что и слова предания он тоже поневоле трактует для себя сугубо индивидуально. Пусть он не создал формулу, однако по меньшей мере толкование ее будет личным: то есть как толкователь он все еще творит.

301. «Я» порабощает и убивает: оно работает как органическая клетка — грабит и насилует. Оно хочет регенерироваться — беременность. Оно хочет родить себе бога и видеть у того в ногах все человечество.

302. Все живое со всею силой распространяется вокруг себя в пределах досягаемости, подчиняя себе все слабейшее: в этом его наслаждение собой. Усугубляющееся «очеловечивание» этой тенденции состоит в том, что все тоньше ощущается, насколько трудно поглотить другого действительно до конца: как всякое грубое ущемление, хоть оно и показывает нашу власть над другим, в то же время тем более отчуждает от нас его волю, — а значит, внутренне делает его все менее покорным.

303. Та степень сопротивления, которую надо преодолевать постоянно, чтобы оставаться наверху, и есть мера свободы, как для отдельного человека, так и для обществ; а именно свобода, приложенная как позитивная власть, как воля к власти. Исходя из этого, высшая форма индивидуальной свободы, суверенитет, должна произрастать не далее, чем в пяти шагах от своей противоположности, там, где опасность рабства развесила над всем сущим добрую сотню своих дамокловых мечей. Если так посмотреть на историю: времена, когда «индивидуум» вызревает до такой степени совершенства, то бишь становится свободным, когда достигается классический тип суверенного человека, — о нет! такие времена никогда не бывали гуманными!

Тут нет иного выбора. Либо наверх — либо вниз, как червь, презренный, ничтожный, растоптанный. Надо иметь против себя тиранов, чтобы самому стать тираном, то есть свободным. Это отнюдь не малое преимущество — иметь над собой сотню дамокловых мечей: благодаря этому научаешься танцевать, осваиваешь «свободу передвижения».

304. Изначально человек более, чем любое животное, альтруистичен: отсюда его медленное становление (ребенок) и высокая степень развития, отсюда и чрезвычайная, последняя стадия эгоизма. — Хищники гораздо индивидуальнее.

305. К критике «себялюбия». Непроизвольная наивность Ларошфуко, который полагает, что изрекает нечто смелое, изысканное и парадоксальное — в ту пору любая «истина» в области психологии еще способна была удивлять. Пример: «les grand mes ne sont pas celles qui ont moins de passions et plus de vertus que des mes communes, mais soulement celles qui ont de plus grands desseins»[64]. Вот и Джон Стюарт Милл (который Шамфора называет новым Ларошфуко XVIII столетия, только более благородным и философским), видит в нем лишь остроумного наблюдателя всего того в человеческой груди, что сводится к «зауряднейшему себялюбию», и добавляет: «Истинно благородный дух не в силах возложить на себя необходимость непрестанного созерцания подлости и низости, кроме как из желания показать, в борьбе против каких порочных влияний способны победоносно утвердиться высший смысл и благородство характера».


306. Морфология самолюбия.

Первая точка зрения

А: в какой мере чувства сопричастности, общности являются низшей, подготовительной ступенью — во времена, когда личное самолюбие, инициатива полагания ценностей еще вообще невозможны.

Б: в какой мере степень коллективного самолюбия, гордость над-стоянием своего клана, чувство возвышенного неравенства и неприязнь к посредничеству, равноправию, примирению между кланами, есть школа самолюбия индивидуального: а именно в той мере, в какой она принуждает всякого отдельного представлять гордость за целое… Он должен говорить и действовать с уважением к себе, покуда он в своем лице представляет общность… а также: когда индивидуум ощущает себя орудием и рупором божества.

В: в какой мере эти формы отказа от себя, самоотречения и вправду придают личности чувство своей колоссальной важности; в той мере, в какой ими пользуются высшие силы: религиозный страх перед собой, вдохновение пророка, поэта…

Г: в какой мере ответственность за целое сообщает и дозволяет отдельному человеку более широкий взгляд, твердость и суровость руки, рассудительность и хладнокровие, значительность жестов и всей повадки, которые он сам по себе, ради себя и из себя, не смог бы себе позволить.

In summa: коллективное самолюбие есть большая подготовительная школа личного суверенитета.

Истинно благородно то сословие, которое передает эту науку из поколения в поколение.

307. Замаскированные разновидности воли к власти.

1. Потребность в свободе, независимости, а также к внутреннему равновесию, миру, скоординированности. Также отшельники, «духовная свобода». В самой низшей форме: просто желание быть, «тяга к самосохранению».

2. Вступление в ряды, дабы в составе большого целого удовлетворить его волю к власти: подчинение, стремление сделать себя необходимым, незаменимым, полезным для того, в чьих руках сила; любовь как лазейка к сердцу более сильного — чтобы повелевать им.

3. Чувство долга, совесть, самоутешение от своей принадлежности к более высокому, чем реальные правители, рангу; признание существующей иерархии рангов, ибо она позволяет осуществляться правлению, в том числе и над более могущественными, чем ты сам; самоосуждение; изобретение новых ранжиров ценностей (классический пример — евреи).

308. Хвала, благодарность как воля к власти.

Хвала и благодарность за урожай, хорошую погоду, победу, свадьбу, мир: — все празднества нуждаются в субъекте, на который выплескивается это чувство. Нам хочется, чтобы то хорошее, что случилось с нами, было нам причинено: нам хочется виновника. Точно так же и перед произведением искусства: его одного недостаточно, мы хвалим автора, опять же виновника. — Что же тогда это такое — хвалить? Своего рода возмещение за воспринятые благодеяния, это наше воздаяние, подтверждение нашей власти — ибо хвалящий одобряет, высказывает приговор, оценивает, правит суд: он признает за собой право, полномочие на одобрение, полномочие на распределение почестей… Возвышенное чувство счастья или жизнерадостности есть также возвышенное чувство могущества: исходя из него человек хвалит (исходя из него человек выдумывает и ищет виновника, «субъект»). Благодарность как добрая месть: строже всего взыскуется и исполняется там, где нужно соблюсти гордость и равенство, то есть там же, где и месть вершится всего легче.


309. О «макиавеллизме» власти.

Воля к власти проявляется

а) у угнетенных, рабов всех видов, как воля к «свободе»: при этом просто вырваться представляется главной и единственной целью (морально-религиозной: «ответствен перед собственной совестью»; «евангелистская свобода» и т. д.);

б) у разновидностей более сильных, дорастающих до власти, — как воля к превосходству; если же таковая на первых порах безуспешна, то она ограничивается волей к «справедливости», то есть к равной мере прав с теми, кто господствует;

в) у самых сильных, богатых, независимых, мужественных — как «любовь к человечеству», к «народу», к Евангелию, к истине, богу; как сострадание; самопожертвование и т. д.; как одоление, увлекающее за собой, берущее к себе в служение; как инстинктивное причисление себя к большому количеству власти, которому ты — герой, пророк, кесарь, мессия, пастырь — полагаешь давать направление (и половая любовь относится сюда же: она хочет одоления, овладения и она проявляется как само-отдача… В сущности это только любовь к своему «орудию», своему «коню»… убеждение человека в том, что ему то-то и то-то принадлежит, как кому-то, кто в состоянии это использовать).

«Свобода», «справедливость» и «любовь»!!!

310. Любовь. — Загляните в нее: эта любовь, это сострадание женщин — есть ли что-либо более эгоистичное?.. А когда они жертвуют собой, своей честью, своим добрым именем — кому они приносят себя в жертву? Мужчине? Или скорее своему необузданному влечению?

— это точно такие же самовлюбленные вожделения, пусть они в данном случае несут благо другим и насаждают благодарность…

— в какой мере подобная гиперфетация[65] единой оценки способна «освятить» все остальное!

311. «Чувства», «страсти». — Страх перед чувствами, перед вожделениями, перед страстями, когда он заходит столь далеко, что отрицает таковые, уже есть симптом слабости: крайние средства всегда суть признак ненормальных состояний. Чего здесь недостает, или, resp.[66], что здесь подточилось, — это сила воли, необходимая для подавления импульса: если у тебя есть предчувствие, что придется уступить, придется поневоле отреагировать, то лучше уклониться от случайностей («соблазнов»).

«Побуждение чувств» лишь в той мере является соблазном, в какой мы имеем дело с существом, чья нервная система слишком подвижна и подвержена внешним воздействиям: в противном же случае, при неподатливости и жесткости системы, потребны сильные внешние раздражители, чтобы привести в действие функции…

Распутство не устраивает нас лишь в том, кто не имеет на это права; а почти все страсти приобрели дурную славу из-за тех, кто не нашел в себе достаточно сил обернуть эти страсти себе на пользу…

Надо отдать себе отчет в том, что против страсти можно иметь ровно столько же, сколько против болезни: тем не менее — без болезни нам нельзя обойтись, а еще менее без страстей… Нам нужно анормальное, через эти великие болезни мы даем неимоверно сильный толчок жизни…

В частностях же следует различать:

1. всепоглощающую страсть, которая приносит с собой наиболее выраженную форму здоровья вообще: здесь координация внутренних систем и их работа в едином служении достигается наилучшим образом — но ведь это же почти определение здоровья!

2. противоборство страстей, двойственность, тройственность, множественность «душ в одной груди»: это крайнее нездоровье, внутренний развал, растаскивающий целое на части, выдающий и усугубляющий внутреннюю расколотость и анархизм; разве что в конечном итоге какая-то одна страсть возобладает. Возвращение здоровья.

3. сосуществование, без противоборства, но и без союзничества: сосуществование часто случайное, периодическое, но и тогда, поелику оно обрело внутренний порядок, тоже вполне здоровое… Сюда относятся наиболее интересные люди, хамелеоны; они не в разладе с собой, живут счастливо и уверенно, но лишены развития, — их состояния покоятся рядом, даже если они семь раз разделены. Эти люди меняются, но не знают становления…

312. Количество в объекте наблюдения в его воздействии на оптику оценки: крупный преступник и мелкий преступник. Количество в объекте воли определяет и в субъекте воли, уважает ли он себя или ощущает себя малодушным и жалким.

Точно так же и мера духовности в средствах в их воздействии на оптику оценки. Насколько по-иному выглядит философский новатор, испытатель и поборник насилия против заурядного разбойника, варвара и искателя приключений! — Лживая личина «бескорыстия».

Наконец, благородные манеры, осанка, храбрость, уверенность в себе — как меняют эти средства оценку того, что достигается с их помощью!


К оптике оценки.

Влияние количества (малое, большое) в цели.

Влияние духовности в средствах.

Влияние манер в действиях.

Влияние удачи или неудачи.

Влияние сил противника и их оценки.

Влияние дозволенного и запретного.

313. Приемы искусства, дабы вызвать действия, реакции и аффекты, которые, по индивидуальной мерке, не являются дозволительными ни по части «приличий», ни по части «вкуса»:

— искусство по принципу «подайте нам это со вкусом», которое позволяет нам вступать в такие отчужденные миры;

— историк, который показывает их вид права и разумность; путешествия; экзотизм; психология; уголовное право; сумасшедший дом; преступники; социология;

— «безличность», когда мы, выступая медиумами коллективного существа, позволяем себе такие аффекты и действия (коллегии судей, жюри присяжных, гражданин, солдат, министр, правитель, товарищество, «критики»)… дает нам чувство, как если бы мы совершали жертвоприношение…

314. Предусмотрительность в отношении себя и своего «вечного блаженства» не есть признак широкой и уверенной в себе натуры: широкая натура у самого черта не побоится спросить, суждено ли ей блаженство, — в ней нет такого интереса к счастью в любой его форме, она есть сила, дело, вожделение, — она навязывает себя вещам, она посягает на вещи… Христианство — это романтическая ипохондрия тех, кто непрочно стоит в жизни; всюду, где на первый план выступает гедонистическая перспектива, уместно предполагать страдания и определенную человеческую неудачливость.

315. «Возрастающая автономия индивидуума» — вот о чем рассуждают эти парижские философы, такие, как Фулье: взглянули бы хоть раз со стороны на эту race moutonniere[67], представителями которой они сами являются!..

Раскройте же ваши глаза, господа социологи будущего!

Индивидуум стал сильным при прямо противоположных условиях: то, что вы описываете, есть крайнее ослабление и захирение человека, вы сами того желаете и привлекаете для этой цели весь лживый аппарат старого идеала! Вы сами таковы, что и вправду воспринимаете ваши стадные запросы как идеал!

Полное отсутствие психологической вменяемости!

316. Кажущаяся противоположность двух черт, отличающих современного европейца: стремление к индивидуализму и требование равных прав. Наконец-то я в этом разобрался! А именно: индивидууму свойственно крайне обостренное тщеславие. Оно-то, со свойственной ему мгновенной ранимостью сознания, и требует, чтобы всякий иной был заранее поставлен с ним вровень, чтобы он был только inter paris[68]. Это характерно для общественной расы, в которой способности и силы и вправду не слишком разнятся между собой. Гордость, взыскующая одиночества и лишь немногих ценителей, здесь совершенно не находит понимания; «настоящий», «большой» успех мыслим только в массах, люди вообще почти перестали понимать, что массовый успех — это всегда по сути успех мелкий, ибо pulchrum est paucorum hominum[69].

Всякая мораль ничего не желает знать ни о каких «ранжирах» между людьми: правоведы знать ничего не знают об общинном сознании. Принцип индивидуализма отвергает идею особо великих людей и требует точного глаза и быстрого распознавания таланта среди примерно равных; а поелику в таких поздних и цивилизованных культурах что-то от талантов имеется в каждом, то каждый вправе и претендовать на свою долю почестей, вот почему сегодня, как никогда, расцвело публичное поощрение мелких заслуг, что сообщает нашей эпохе видимость беспредельной дешевизны. Дорогого стоит только беспредельная ярость — однако даже в искусствах она направлена не против тиранов и пресмыкающихся перед народом мошенников, а против людей истинно благородных, которые презирают удел многих. Требование равных прав (например, права судить всех и вся) по самой сути своей антиаристократично.

Столь же чуждо нашему веку и исчезновение индивидуума, погружение его в некий единый великий тип, желание быть не-личностью, в чем прежде состояло отличие и рвение многих возвышенных людей (среди них и величайших поэтов); или «быть полисом», как в Греции; орден иезуитов, прусский офицерский корпус и чиновничество; или быть учеником и восприемником великого мастера: для всего этого потребны необщественные состояния и отсутствие мелких тщеславий.

317. Индивидуализм есть скромная и не осознанная еще разновидность «воли к власти»; когда отдельному человеку кажется уже достаточным просто вызволиться из-под владычества общества (неважно, чье это владычество — государства или церкви). Он противопоставляет себя даже не как личность, а как отдельный человек; он представляет всех отдельных против всеобщности. Это значит: инстинктивно он ставит себя на одну доску с любым другим отдельным человеком; все, что он отвоевывает, он отвоевывает не для себя как личности, а для себя как всякого отдельного против всеобщности.

Социализм — это всего лишь агитационное средство индивидуализма; он понимает, что для достижения чего-то необходимо организовать из себя всеобщность, некую «силу». Но то, к чему он стремится, не есть сообщество как цель всякого отдельного, а сообщество как средство осуществления многих отдельных — это и есть инстинкт социалистов, в отношении которого они зачастую сами себя обманывают (не говоря уж о том, что они, дабы пробиться, зачастую вынуждены обманывать и других). Альтруистическая моральная проповедь на службе индивидуал-эгоизма: одна из обычнейших подтасовок девятнадцатого столетия.

Анархизм, опять-таки, всего лишь агитационное средство социализма; с его помощью социализм возбуждает страх, начинает завораживать и терроризировать людей страхом: а прежде всего — он оказывается притягательным, пусть хотя бы в мыслях, для людей мужественных, отважных.

Невзирая на все это: индивидуализм есть самая скромная стадия воли к власти.

Едва человек достиг некоторой независимости, он хочет большего: в нем, по мере его сил, проступает обособление: отдельный человек уже не полагает себя без разбору равным всем и каждому, а ищет подобных себе, — он отделяет других от себя. За индивидуализмом следует образование членов и органов: родственные тенденции сопоставляются, пробуют свое могущество, между этими центрами могущества — трения, война, познание взаимных возможностей, выравнивание, сближение, установление обмена достижениями. В итоге: иерархия рангов.

Резюме:

1. Индивидуумы высвобождаются;

2. они вступают в борьбу, договариваются о «равенстве прав» («справедливость» как цель);

3. когда это достигнуто, действительные неравенства сил проявляются с тем большим эффектом (потому что в великом целом царит мир, и многие мелкие количества силы уже составляют различия, такие, которые прежде были почти равны нулю). Теперь отдельные люди организуются в группы; группы же стремятся к завоеванию преимуществ и перевеса. Борьба, в более мягкой форме, разгорается сызнова.

Люди хотят свободы, покуда они не имеют никакой власти. Получив какую-то власть, они хотят сверхвласти, господства; и только не завоевав господства (на это еще сил не хватает), начинают требовать «справедливости», то есть равной власти.

318. Исправление понятия.

Эгоизм. — Постигнув, насколько «индивидуум» есть заблуждение, — ибо на деле всякое отдельное существо есть именно весь процесс по прямой линии (не просто унаследованный, а именно он сам…), — только тогда можно понять, сколь неимоверно большое значение имеет отдельное существо. Инстинкт говорит в нем совершенно правильно. Там, где инстинкт этот ослабевает (то есть там, где индивидуум ищет свою ценность только в служении другим), можно с уверенностью предполагать утомление и вырождение. Альтруизм как умонастроение, если это всерьез и без тартюфства, есть инстинкт, выражающий стремление обрести хотя бы вторичную ценность, на службе у других эгоизмов. В большинстве случаев, однако, альтруизм только видимость, это обходной маневр ради сохранения чувства собственного достоинства, чувства собственной ценности.


319. История возникновения и отпадения морали

Тезис первый. Моральных поступков не бывает вообще: таковые есть совершенная мнимость. Не потому только, что они недоказуемы (что признавал, например, Кант, равно как и христианство), но и потому, что вообще невозможны. Люди, по психологическому недоразумению, изобрели противоположность движущим их силам, и полагают, что нашли имя для иного вида этих движущих сил; изобрели фиктивное primum mobile[70], которого не существует вовсе. По логике, из которой вообще выведена антитеза «морального» и «аморального», следует на самом деле заключить вот что: бывают только аморальные намерения и поступки.

Второй тезис. Различение между «моральным» и «аморальным» исходит из того, что как моральные, так и аморальные поступки суть акты свободной спонтанности, — короче, что таковая свободная спонтанность существует, или, иначе говоря: что моральная оценка вообще относима только к одному виду намерений и поступков, а именно — к свободным намерениям и поступкам.

Но весь этот вид намерений и поступков — опять же чистая мнимость: того мира, к которому моральный масштаб только и приложим, не существует вовсе.

— не бывает ни моральных, ни аморальных поступков.


Психологическое заблуждение, из которого возникла понятийная антитеза «морального» и «аморального»: «самоотверженный», «неэгоистичный», «готовый к самопожертвованию» — все это нереально, фиктивно.

Ошибочный догматизм в отношении «ego»[71]: то же самое, что и взятое атомистически, в ложной антитезе к «Не-Я»; тем самым выделено из миростановления, как нечто сущее. Ложная субстанционализация «Я»: ее, (уверовав в индивидуальное бессмертие) и особенно под напором религиозно-моральных установлений, сделали догматом веры. После этого искусственного выделения «ego» и объявления его само-по-себе-сущим получили антитезу ценностей, которая казалась неоспоримой: отдельное «ego» и неимоверное «Не-Я». Казалось самоочевидным, что ценность отдельного «ego» может состоять лишь в том, чтобы относить себя к неимоверному «Не-Я», то есть подчинять себя ему и ради него существовать. — Тут все определяли стадные инстинкты: ничто так не претит этим инстинктам, как суверенитет отдельной особи. Но если предположить, что «ego» понимается как само-по-себе-сущее, тогда оказывается, что ценность его — в самоотрицании.

Итак:

1. ложное обособление «индивидуума» как атома;

2. признание заслуг стада, которое это желание оставаться атомом не приемлет и воспринимает как враждебное;

3. как следствие: преодоление индивидуума через смещение его цели;

4. тогда стало казаться, что есть самоотрицающие действия: вокруг оных нафантазировали целую сферу антитез;

5. спрашивали: в каких действиях человек себя утверждает сильнее всего? На них (половая сфера, алчность, властолюбие, жестокость и т. д.) и громоздили принуждение, ненависть, презрение: люди верили, что существуют несамостные влечения, поэтому все самостное отвергалось, требовали несамостного.

6. Как следствие — что происходило? Самые сильные, естественные, больше того, единственно реальные влечения загонялись под спуд, — впредь, чтобы счесть то или иное действие похвальным, нужно было в нем наличие подобных влечений отрицать: чудовищная фальсификация in psychologicis[72]. Даже всякий вид «самодовольства» можно себе было позволить, лишь превратно перетолковав его для себя sub specie boni[73]. И напротив: та братия, которая имела свою выгоду в том, чтобы отнять у человека довольство собой (представители стадного инстинкта, например священники и философы), стала изощренно и психологически остроумно доказывать, насколько неодолимо повсюду вокруг распространилось себялюбие. Христианский вывод: «Всё есть грех; и наши добродетели тоже. Абсолютная порочность человека. Альтруистические поступки невозможны». Первородный грех. Короче: перенеся свои инстинкты в противоположность чисто иллюзорному миру добра, человек кончил в итоге самопрезрением, уверенностью в том, что он не способен к действиям, которые считаются «хорошими», «добрыми».

NB. Тем самым христианство знаменует прогресс в психологическом заострении взгляда: Ларошфуко и Паскаль. Оно постигло сущностную однородность человеческих действий и их оценочное сходство в главном: (все аморальны).


И тогда всерьез взялись за то, чтобы пестовать людей, в которых себялюбие убито: священников, святых. При этом, даже усомнившись в возможности достижения «совершенства», в своем знании того, что есть совершенство, не сомневались ничуть.

При этом психология святого, священника, «доброго человека», конечно же, с неизбежностью оказывалась штукой чисто фантасмагорической. Действительные мотивы поступков объявлялись «дурными»: значит, чтобы вообще мочь действовать и действия предписывать, нужно было действия, в принципе невозможные, описывать как возможные и тут же возводить их в ранг праведности. С тем же лицемерием, с каким прежде охаивали, теперь начали почитать и идеализировать.

Лютование против жизненных инстинктов — «святость», достойная поклонения. Абсолютное целомудрие, абсолютное послушание, абсолютная бедность: священнический идеал. Подаяние, сострадание, пожертвования, отрицание прекрасного, разумного, чувственного, неприязненный взгляд на все сильные качества, которые в тебе есть: мирской идеал.


Жизнь идет вперед: опороченные инстинкты тоже пытаются обрести права гражданства (например, Лютерова Реформация: грубейшая форма морального лицемерия под видом «свободы Евангелия») — их перекрещивают, давая им праведные имена;

опороченные инстинкты силятся выказать себя необходимыми, дабы вообще сделались возможными инстинкты добродетельные; надо vivre, pour vivre pour autrui[74]: эгоизм как средство к цели;

человечество идет дальше, теперь уже пытаясь дать права существования как эгоистическим, так и альтруистическим побуждениям: равенство прав как тем, так и другим (с точки зрения пользы);

род людской идет еще дальше, отыскивая высшую полезность в предпочтении эгоистической точки зрения перед альтруистической: полезнее в смысле счастья или развития человечества и т. д. Итак: возобладание прав эгоизма, но в сугубо альтруистической перспективе («общее благо человечества»);

далее пытаются примирить альтруистический образ действий с естественностью, ищут альтруистическое в основах самой жизни; ищут эгоистическое и альтруистическое как равно обоснованное в сущности жизни и природы;

мечтают об исчезновении этого противоречия когда-нибудь в будущем, где, путем неустанного приспособления, эгоистическое одновременно станет и альтруистическим;

наконец, постигают, что альтруистические действия суть проявления эгоистических, — и что степень, в которой человек любит, расточает себя, есть доказательство для обоснования его индивидуального могущества и его личностности. Короче, что делая человека злее, его делают лучше, — и что одно не может существовать без другого…

Тем самым сдернут покров с чудовищной фальсификации психологии всего предыдущего человечества.

Выводы: существуют только аморальные намерения и поступки; следовательно, так называемые моральные подлежат изобличению в аморальности. Выведение всех аффектов из единой воли к могуществу: по существу. Понятие жизни: в кажущемся противопоставлении («добра и зла») выражаются различные степени силы инстинктов, их временные иерархии, ранжиры, с помощью которых определенные инстинкты держатся в узде или используются. — Оправдание морали: экономическое и т. д.


Против второго тезиса. Детерминизм: попытка спасти мир морали тем, что транслоцируют его — в неизвестность. Детерминизм — только модус, позволяющий аннулировать наш авторитет после того, как ему в механистически мыслимом мире уже не находится места. Вот почему детерминизм следует атаковать и подрывать, равно как и оспаривать наше право на разделение между миром самим по себе и миром феноменальным.

320. Абсолютная необходимость совершенно освободиться от целей: иначе нам нечего и пытаться жертвовать собой и давать себе волю! Только невинность становления дает нам величайшее мужество и величайшую свободу.

321. Вернуть злому человеку чистую совесть — не в этом ли было мое непроизвольное стремление? Притом человеку постольку злому, поскольку он человек сильный? (Привести здесь суждение Достоевского о преступниках в тюрьмах.)

322. Наша новая «свобода». Какое чувство свободы заключается в том, чтобы ощущать, как ощущаем это мы, уже освобожденные духом, что мы не впряжены в систему «целей»! Равно как и то, что понятия «награды» и «наказания» имеют место обитания не в существе бытия! Равно как и то, что добрые и злые поступки не сами по себе, а только с точки зрения сохранения определенных видов человеческих сообществ следует называть добрыми или злыми! Равно как и то, что все наши подсчеты болей и радостей не имеют никакого космического, а тем паче метафизического значения. — Тот пессимизм, пессимизм Эдуарда фон Гартмана, пессимизм, самонадеянно берущий на себя смелость взвешивать на чашечках весов радости и невзгоды существования, с его произволом самозаточения в докоперниканскую тюрьму и в докоперниканский кругозор, был бы безнадежной отсталостью и ретроградством, если, конечно, это не просто издержки пресловутого берлинского юмора.

323. Разобравшись в отношении собственной жизни с вопросом «зачем?», вопросом «как?» легко поступиться. Когда на первый план выступает значимость радостей и горестей, когда гедонистически-пессимистические учения обретают все большую влиятельность, это уже есть знак неверия в «зачем?», в цель и смысл, уже есть недостаток воли; самоотречение, резиньяция, добродетельность, объективность по меньшей мере уже могут быть признаками того, что в главном намечается недостаток.

324. Немецкой культуры как таковой, можно считать, еще не было. Против этого тезиса нельзя возразить в том смысле, что в Германии, дескать, были великие отшельники-одиночки — Гёте, к примеру: у тех была своя, собственная культура. Но как раз вокруг них, как вокруг мощных, гордых, одиноко разбросанных утесов, всегда простиралось все прочее немецкое бытие, в качестве их противоположности, а именно в виде зыбкой, тряской, заболоченной почвы, на которой каждый шаг и всякая поступь заграницы оставляли свой след и отпечаток: «немецкое становление» было вещью без характера, оно отмечено почти безграничной податливостью.

325. Германии, которая богата дотошными и начитанными учеными, уже долгое время до такой степени недостает истинно широких душ, могучих умов, что, похоже, она и вовсе забыла, что это такое — широкая душа и могучий ум: в наши дни на рынок идей почти без зазрения совести и без всякого смущения выходят посредственные, да к тому же и плохо сложенные людишки и расхваливают самих себя как великих мужей и реформаторов; как это делает, к примеру, Евгений Дюринг, ловкий и хорошо начитанный ученый, который, однако, почти каждым словом своим выдает, что он скрывает в себе мелочную, терзаемую завистью душонку, и что движет им не могучий, всепоглощающий, благодеянно-расточительный дух — а одно лишь честолюбие! Однако жаждать почестей в нашу эпоху для философа еще более недостойно, чем в какую-либо из прошлых: сейчас, когда правит чернь, когда именно чернь раздает почести!

326. Мое «будущее»: неукоснительное политехническое образование.

Военная служба: надо, чтобы в принципе каждый мужчина высших сословий — кем бы он там ни был — был еще и офицером.

Глава 3. Воля к власти как искусство

327. Наши религия, мораль и философия суть формы декаданса современного человека.

Противодвижение: искусство.

328. Художник-философ. Более высокое понятие искусства. Способен человек настолько далеко поставить себя от других людей, чтобы воплощать, на них глядя? (Предварительные упражнения: 1. воплощающий самого себя, отшельник; 2. до-нынешний художник, как мелкий свершитель, в одном материале.)

329. Произведение искусства, когда предстает без художника, например, как тело, как организация (прусский офицерский корпус, орден иезуитов). В какой мере художник — только предварительная ступень.

Мир как саморождающееся произведение искусства.

330. Феномен «художника» еще легче других просматривается: — отсюда и взглянуть на основные инстинкты власти, природы и т. д.! А также религии и морали!

«игра», бесполезное — как идеал нагроможденного играючи, как «детское». «Детскость» Бога, paiz paizwn.

331. Аполлоновское, дионисийское. — Есть два состояния, в которых искусство само проявляется в человеке как природная стихия, властная над ним, хочет он того или нет: одно — как тяга к видению и другое — как тяга к оргиазму. Оба состояния встречаются и в нормальной жизни, только в более слабой форме: во сне и в опьяненности.

Но между сном и опьяненностью то же самое противоречие: и тот, и другая высвобождают в нас художественные стихии, но каждое различные: сон — стихию зрения, сочетания, сочинения; опьяненность — стихию жестов, страсти, пения, танца.

332. В дионисийской опьяненности сексуальность и вожделение; они и в аполлоновском начале не отсутствуют. Видимо, должно быть еще одно темповое различие между двумя состояниями…

Чувство полного покоя, свойственное восприятию в некоторые моменты опьяненности (если строже: замедление чувства времени и пространства), наиболее охотно находит отражение в видении самых спокойных повадок и душевных движений. Классический стиль в существенной мере являет этот покой, простоту, сжатость, концентрацию — высшее чувство могущества сконцентрировано в классическом типе. Затрудненность реакции: великость сознания: нет чувства борьбы.

333. Чувство опьяненности, действительно вызываемое избытком сил: отчетливей всего в периоды спаривания полов — новые органы, новые умения, цвета, формы… «украшение» как следствие повышенной силы. Украшение как выражение победоносной воли, возросшей координации, гармонизации всех сильных стремлений, безупречно перпендикулярного упора. Логическая и геометрическая простота есть следствие повышения силы: и наоборот, восприятие такой простоты повышает чувство силы… Пик развития: грандиозный размах.

Безобразие означает декаданс типа, противоречие и низкую концентрацию внутренних стремлений — означает нисхождение, ниспадение организующей силы, или, на языке психологии, деградацию «воли»…

Состояние радости, именуемой опьяненностью, есть именно повышенное чувство могущества… Меняется ощущение пространства и времени: тебе открываются невероятные дали, и они обозримы; расширение взгляда, способного узреть большие массы и просторы; утоньшение всех органов, ведающих восприятием всего мельчайшего и мимолетнейшего; дивинация, сила понимания по тишайшей подсказке, в ответ на малейший толчок извне — «интеллигентная» чувственность… сила как чувство подвластности мускулов, гибкости и бодрости в движениях, как танец, как легкость и престо; сила как жажда выказать и доказать силу, как бравурность, приключение, бесстрашие, равнодушие к опасности… Все эти высшие моменты жизненности взаимосвязаны и взаимовозбудимы; мира образов и представлений, вызываемых одним, достаточно, чтобы послужить импульсом для других. Таким образом в конце концов вросли друг в друга состояния, которые, возможно, имели причины существовать по отдельности. Например: религиозный экстаз и половое возбуждение (два глубоких чувства, постепенно обретшие почти удивительную координацию. Что нравится всем набожным женщинам, старым и молодым? Ответ: святой с красивыми ногами, еще юный, еще идиот…). Жестокость трагедии и сострадание (тоже вполне нормально согласуются…). Весна, танец, музыка, вся состязательность полов — и еще та самая фаустовская «бесконечность в груди»…

Художники, если они чего-то стоят, урождаются сильными (так же и телесно), избыточными натурами, это сильные, чувственные звери; без некоторого перегрева половой системы никакой Рафаэль не мыслим… Делать музыку — это тоже в каком-то смысле делать ребенка; целомудрие — это всего лишь экономия сил художника: — во всяком случае, у художников вместе с угасанием естественного плодородия угасает и творческое… Художники не должны ничего видеть таким, как оно есть, но полнее, но проще, но сильнее: для этого им должны быть присущи своего рода вечная юность и весна, своего рода хроническое опьянение жизнью.

334. Состояния, в которых мы влагаем в вещи просветление и полноту и творим над ними поэзию, покуда они не начинают отражать нашу собственную полноту и радость жизни; половое влечение; опьяненность; трапеза; победа над врагом, посрамление, бравада; жестокость; экстаз религиозного чувства. Три элемента прежде всего: половое влечение, опьяненность, жестокость — все относятся к древнейшим праздничным радостям человека и все в той же мере преобладают в исконном «художнике».

И наоборот: если нам встречаются вещи, выказывающие эту просветленность и полноту, то телесное начало отзывается в нас возбуждением тех сфер, где обитают все эти состояния удовольствий: смешение же всех этих очень нежных, тонких оттенков телесных радостей и возжеланий есть состояние эстетическое. Последнее наступает только у тех натур, которые способны на эту дарующую и захлестывающую полноту телесного vigor[75]; primum mobile всегда только в нем. Трезвый, усталый, изможденный человек, сухарь (например, ученый) абсолютно ничего не может воспринять от искусства, потому что в нем нет исконной творческой силы, понуждения избыточности: кто не может дать, не способен и воспринять.

«Совершенство»: в этих состояниях (особенно при половой любви и т. д.) наивно выдает себя то, что наш глубочайший инстинкт признает самым высшим, желанным и ценным, это восхождение его типа; неважно, к какому статусу он, собственно, стремится. Совершенство: это невероятное расширение его чувства могущества, богатство, избыток, необходимое переполнение всех рубежей и краев…

335. Искусство напоминает нам о состояниях анимального vigor; оно, с одной стороны, преизбыток и проистекание цветущей телесности в мир образов и желаний; с другой же стороны — оно есть возбуждение телесных функций через образы и желания полноцветной жизни; — повышение чувства жизни, стимул его.

В какой мере безобразное способно обладать той же силой воздействия? В той мере, в какой оно сообщает нам хоть что-то о победоносной энергии художника, который смог совладать с этим безобразным и страшным; или в той мере, в какой оно тихо пробуждает в нас желание жестокости (а при некоторых обстоятельствах даже желание причинить боль себе самим, самоизнасилование: и тем самым власть над самими собой).

336. «Красота» потому есть для художника нечто вне всех иерархий, что в ней укрощены противоречия, явлен высший знак могущества, а именно — над противоположностями; — и притом явлен без напряжения: — что нет нужды больше в насилии, что все так легко слушается, покоряется, да к тому же выказывает послушание с такой любезной миной — это услаждает властолюбие художника.

337. К возникновению прекрасного и безобразного. То, что нам инстинктивно претит, эстетически, древнейшим опытом человека установлено как вредное, опасное, заслуживающее недоверия: внезапно заговаривающий в нас эстетический инстинкт (например, отвращение) содержит в себе суждение. В этом смысле прекрасное относится к всеобщей категории биологических ценностей полезного, благоприятного, жизнетворного: но так, что некоторое число раздражителей весьма отдаленно напоминают нам об этих полезных вещах и состояниях, сопрягают нас с ними, сообщая нам чувство прекрасного, то есть усугубляя наше чувство могущества (— то есть не просто вещи, а и сопутствующие этим вещам или их символам ощущения).

Тем самым прекрасное и безобразное познаны как обусловленное; а именно нашими простейшими инстинктами самосохранения. Невзирая на это, пытаться определить прекрасное и безобразное совершенно бессмысленно. Прекрасное вообще не существует точно так же, как не существует добро вообще и истина вообще. В частностях же речь идет опять-таки об условиях самосохранения определенных разновидностей человеческого рода: стадный человек будет иметь ценностную эмоцию прекрасного в отношении иных вещей, нежели человек исключительный и сверхчеловек.

Эта крайне поверхностная оптика, которая принимает к рассмотрению только ближайшие последствия, породила ценностные понятия прекрасного (а также доброго, а также истинного).

Все инстинктивные суждения в отношении цепочки последствий близоруки: они подсказывают, что надо предпринять первым делом. Рассудок в значительной мере оказывается аппаратом препятствования этим немедленным реакциям на голос инстинкта: он задерживает, он взвешивает обстоятельней, просматривает цепочку последствий дольше и дальше.

Суждения о красоте и безобразии близоруки — голос рассудка всегда против них — однако они в высшей степени убедительны; они апеллируют к нашим инстинктам, причем в той сфере, где инстинкты решают быстрее всего и сразу говорят свое «да» или «нет», еще до того, как рассудок успевает взять слово…

Самые привычные подтверждения прекрасного взаимно побуждают и пробуждают друг друга; эстетический инстинкт, раз принявшись за работу, кристаллизует вокруг «отдельного прекрасного объекта» еще целую уйму других совершенств иного происхождения. Тут невозможно оставаться объективным, то есть выключить из процесса нашу интерпретирующую, дарующую, заполняющую, сочиняющую силу (она-то и есть то самое сцепление наших подтверждений прекрасного). Вид «прекрасной женщины»…

Итак: 1. суждение о прекрасном близоруко, оно зрит только ближайшие последствия;

2. оно наделяет предмет, которым оно само и возбуждено, волшебными свойствами, что обусловлено ассоциациями с другими суждениями о прекрасном, но сущности самого предмета совершенно чуждо. Воспринимать какую-то вещь как прекрасную с неизбежностью означает воспринимать ее ложно… (почему, кстати сказать, супружество по любви есть с общественной точки зрения самый неразумный вид брака).

805. К генезису искусства. — То придание совершенства, видение совершенства, которое столь присуще перегруженной половыми силами церебральной системе (вечер, проведенный вместе с возлюбленной, которая озаряет своим светом любой пустяк, жизнь как череда возвышенных мгновений, «горести несчастливой любви дороже всего на свете»); с другой стороны всякое совершенство и прекрасное воздействует на нас как неосознанное воспоминание об этом состоянии влюбленности и присущей ему оптике — всякое совершенство, вся красота вещей сызнова пробуждает в нас через contiguity[76] афродическое блаженство. Физиологически: творящий инстинкт художника и проникновение semen[77] в кровь… Возжелание красоты и искусства есть опосредованное вожделение восторгов полового влечения, сообщившееся мозгу. Мир, ставший совершенством, через «любовь»…

338. Чувственность в своих личинах: 1. как идеализм («Платон»), свойственный юности, создающий тот же род увеличивающей, вогнутой оптики, в какой предстает нам и возлюбленная, — сообщая каждой вещи вокруг себя некий ореол, укрупненность, преображение, бесконечность — 2. в религии любви: «прекрасный молодой человек, прекрасная женщина», нечто божественное, жених, невеста души… 3. в искусстве, как «украшающая сила»: так же, как мужчина видит женщину, наделяя ее сразу всеми мыслимыми и немыслимыми достоинствами, точно так же чувственность художника вкладывает в один объект все, что ему дорого и свято — он этот объект вершит, наделяет совершенством («идеализирует»). Женщина, в сознании того, что мужчина к ней испытывает, идет этой идеализации навстречу, — она себя украшает, красиво ступает, танцует, красиво изъясняется; в то же время она выказывает стыдливость, сдержанность, держит дистанцию — инстинкт говорит ей, что благодаря этому идеализирующее начало в мужчине возрастает. (При невероятной изощренности женского инстинкта эта стыдливость ни в коем случае не является осознанным лицемерием: женщина чувствует, что как раз наивная подлинная стыдливость более всего соблазняет мужчину, понуждая его к переоценке ее. Вот почему женщина наивна — это от тонкости инстинкта, который говорит ей о пользе невинности. Преднамеренное закрывание глаз на себя самое. Всюду, где представление действует на нас сильнее, когда оно неосознанно, оно и становится неосознанным.)

339. На что только не гораздо пьянящее чувство, называющееся любовью и таящее в себе еще много всего помимо любви! — Но на это у каждого своя наука. Мускульная сила девушки возрастает, как только к ней приближается мужчина; есть инструменты, которыми это можно измерить. При еще более близком сообщении полов, которое, например, влекут за собой танцы или иные общественные ритуалы, эта сила настолько возрастает, что способна творить настоящие чудеса выносливости: мы не верим собственным глазам — и даже собственным часам! Впрочем, здесь следует учесть, что танец и сам по себе, как всякое очень быстрое движение, уже сообщает определенную опьяненность всей кровеносной, нервной и мышечной системе. То есть в данном случае приходится считаться с комбинированным воздействием двойной опьяненности. — И насколько же иногда это мудро — слегка забыться… Бывают реальности, в которых потом невозможно себе признаться; но на то они и женщины, на то у них и всякие женские pudeurs[78]… Эти юные создания, что танцуют там, в отдалении, явно пребывают по ту сторону всякой реальности: можно подумать, что танцуют они с чистыми идеалами во плоти, и даже видят, — что гораздо больше! — сидящие идеалы вокруг себя — своих матушек!.. Вот она, возможность процитировать «Фауста»… Они и выглядят несравненно лучше, когда вот так слегка забываются, эти хорошенькие бестии, — о, как же хорошо им об этом известно! они даже становятся милы, потому что им об этом известно! — Вдобавок ко всему их еще вдохновляет их наряд; наряд — это их третья маленькая опьяненность: они верят в своего портного, как в своего Бога: — и кто бы рискнул им в этой вере перечить? Блажен, кто верует! Восхищение собой — признак здоровья! Восхищение собой защищает даже от простуды. Видели вы, чтобы хорошенькая, к тому же чувствующая себя нарядно одетой женщина — и простудилась? Да никогда в жизни! Даже в том случае, если она вообще едва одета…

340. Хотите знать удивительное доказательство тому, сколь велика преображающая, трансфигуративная сила опьяненности? «Любовь» — вот это доказательство: то, что называется любовью на всех языках и всех немотствованиях мира. Опьянение столь лихим образом управляется здесь с реальностью, что в сознании любящего сама причина опьяненности растворяется, а вместо нее, кажется, обретается нечто иное — некая дрожь и мерцание всех волшебных зеркал Цирцеи… Тут неважно, человек ли, зверь ли, а уж — ум, доброта, порядочность — и подавно… Ежели ты тонкий человек, тебя дурачат тонко, ежели грубиян — грубо: но любовь, даже любовь к Богу, даже святая любовь «спасенных душ», в корнях своих всегда одно и то же: это жар, имеющий тягу к трансфигурации, это дурман, от которого нам так сладко обманываться. И всякий раз так хорошо лгать, когда любишь, лгать себе и лгать другому: ты сам кажешься себе преображенным, сильнее, богаче, совершеннее, ты и есть совершеннее… Перед нами здесь искусство как органическая функция, вложенная в самый ангельский инстинкт жизни; оно здесь перед нами как величайший стимулятор жизни, — искусство, проявляющееся в том, чтобы лгать, да еще и с утонченной целесообразностью… Но мы бы ошиблись, если бы остановились только на одной этой способности искусства лгать: оно не ограничивается пустыми имажинациями, оно смещает данности. И не то чтобы оно изменяло наши ощущения этих данностей, нет — любящий и вправду становится другим человеком, он сильнее. У животных это состояние вызывает к жизни новые вещества, пигменты, цвета и формы, но прежде всего новые движения, новые ритмы, новые звуки, зазывы и обольщения. И у человека это не иначе. Весь его арсенал богат, как никогда, он мощнее, целостнее, чем у нелюбящего. Любящий становится мотом — он для этого достаточно богат. Он теперь рискует, становится авантюристом, он великодушен и наивен, как полный осел; он снова верует в бога, он верит в добродетель, потому что он верит в любовь; с другой же стороны, у этого идиота и вправду вырастают крылья счастья, появляются новые способности, и даже искусство отворяет ему свои двери. Вычтите из лирики в слове и в звуке все побуждения этого неосязаемого жара — много ли останется от лирики и музыки? Разве что l’art pour l’art[79]: виртуозное кваканье никчемных лягушек, прозябающих в своем болоте… А вот все остальное создала любовь…

341. Всякое искусство действует как побуждение на мускулы и чувства, которые у наивного, предрасположенного к искусству человека активны изначально: оно обращается всегда только к художникам, — оно обращается к этому виду тончайшей возбудимости тела. Понятие «дилетант» — ошибочно. Тому, кто хорошо слышит, глухой не товарищ.

Всякое искусство действует тонически, приумножает силы, разжигает желание (то есть чувство силы), возбуждает все тончайшие воспоминания экстаза, — есть своя память, погружающаяся в такие состояния и потом возвращающая нас в этот далекий мир мимолетных ощущений.

Безобразное, то есть противоположность искусству, то, что искусством исключается, то, чему искусство говорит «нет» — всякий раз, едва только самыми отдаленными признаками даст о себе знать нисхождение, оскудение жизни, разложение ее, — эстетический человек реагирует на это своим «нет». Безобразное воздействует депрессивно: это есть выражение депрессии. Оно забирает силы, обедняет, давит… Безобразное побуждает безобразное же; можно на собственной фантазии испытать, сколь существенно скверное самочувствие усиливает способности нашей фантазии по части безобразного. Меняется наш выбор — дел, интересов, вопросов: да и в сфере мышления есть наиболее родственное ему состояние — тяжесть мысли, тупость… Механически оно выражается в отсутствии прямой осанки: безобразное хромает, безобразное спотыкается: — прямая противоположность божественной легкости и ловкости танцующего…

Эстетическое состояние отличается изобилием средств сообщения, но одновременно и крайней восприимчивостью к внешним раздражителям и знакам. Это высшая точка сообщительности и соотносимости между живыми существами, — это исток языков. Языки имеют в нем свое горнило: языки звуков точно так же, как языки жестов и взглядов. Всякий феномен полнее в своих началах: наши нынешние окультуренные способности субстрагированы от куда более полных. Однако и сегодня еще человек слышит мускулами, даже читает мускулами.

Всякое зрелое искусство имеет в своих основах некую совокупность условностей, и в этом смысле оно есть язык. Условность есть предпосылка и условие большого искусства, а вовсе не препятствие ему… Всякое возвышение, улучшение жизни усиливает в человеке способность сообщения, равно как и способность понимания. Умение заглянуть в душу другого изначально отнюдь не особое моральное качество, а реакции на физиологическую раздражимость нашего восприятия: «симпатия» или то, что называют «альтруизмом», есть простые духовные проявления этого психомоторного отчета (induction psycho-motrice[80], как называет ее Ш. Фере). Мы никогда не сообщаемся мыслями, но только движениями, мимическими знаками, из которых уже потом вычитываем эти мысли обратно.

342. В отношении музыки всякое сообщение словами есть в своем роде бесстыдство; слово обедняет и оглупляет; слово обезличивает; слово все изумительное делает пошлым.

343. Есть исключительные состояния, которые предопределяют художника: это состояния, глубоко родственные или сросшиеся с проявлениями болезни: так что кажется, невозможно быть художником и не быть больным.

Психологические состояния, которые в художнике выпестованы почти до уровня «личностей», которые сами по себе в какой-то степени человеку вообще присущи:

1. опьяненность: повышенное чувство могущества; внутренняя потребность извлечь из вещей отражение собственной полноты и совершенства;

2. крайняя обостренность некоторых органов чувств: так, что они понимают совершенно иной язык знаков — и создают… — такая же обостренность, какая проявляется в связи с некоторыми нервными заболеваниями — крайняя подвижность, из которой проистекает крайняя сообщительность; желание высказать все, что умеет сообщить о себе знаками… потребность как бы «выговориться» знаками и жестами; способность, говорить о себе посредством множества разных языковых средств… взрывное состояние — это состояние сперва мыслится как принуждение, как позыв во что бы то ни стало, всеми видами мускульной работы и подвижности избавиться от этого комка внутреннего напряжения внутри себя; далее как непроизвольная координация этого движения, его преобразование (в образы, мысли, вожделения) — как своего рода автоматизм всей мускульной системы, подчиняющийся импульсу сильных раздражителей, действующих изнутри, — неспособность этой реакции воспрепятствовать; весь аппарат внутренних запретов как бы отключен; всякое внутреннее движение (чувство, мысль, аффект) сопровождается васкулярными изменениями и, соответственно, влечет за собой изменения цвета, температуры, секреции: суггестивная сила музыки, ее «suggestion mentale»[81].

3. невольная подражательность: крайняя возбудимость, при которой некий образец для подражания передается как зараза, «прилипает», — некое состояние угадывается по отдельным признакам и изображается… Образ, всплывающий из глубин души, воздействует уже как движение членов… в известном смысле отключение воли… (Шопенгауэр!) — своего рода глухота, слепота к внешнему — сфера допускаемых в себя раздражителей резко ограничена.

Это отличает художника от дилетанта (восприимчивого к искусству): для последнего апофеоз раздражимости в восприятии; для первого — в отдаче, в дарении — различие столь сильное, что антагонизм двух этих дарований не только естествен, но и желателен. Каждое из этих состояний имеет обратную по отношению к другому оптику, — от художника требуют осваивать оптику слушателя (критика), то есть обеднять себя и свою творческую силу… Это так же, как при разнице полов: от художника, который дает, нельзя требовать, чтобы он стал женщиной — чтобы он «воспринимал»…

Наша эстетика оставалась покуда женской эстетикой в том смысле, что в ней только «восприимчивые» к искусству люди сформулировали свои наблюдения о том, «что есть прекрасное?». Во всей философии до сегодняшнего дня отсутствует художник… Это, как явствует из предыдущего изложения, ошибка по необходимости; ибо художник, который снова попытался бы понять себя, наверняка бы промахнулся — ему не дано смотреть назад, ему вообще не дано смотреть, ему дано давать. — Это только к чести художника, если он не способен на критику… в противном случае он ни рыба ни мясо, он «современен»…

344. Я привел здесь ряд физиологических состояний в качестве примера полноценной и полноцветной жизни, хотя в наши дни привычно оценивать их как болезненные. Впрочем, мы уже разучились говорить о здоровье и болезни как противоположностях: речь идет о разных степенях того и другого, — мое же утверждение в данном случае заключается вот в чем: то, что сегодня принято называть «здоровьем», представляет из себя лишь низкую ступень того, что при благоприятных обстоятельствах могло бы здоровьем быть… то есть что мы относительно больны… Художник же принадлежит к еще более сильной расе. То, что нам вредно, что для нас болезненно — у него в самой его природе- Нам же твердят, что как раз оскудение механизма есть залог его более экстравагантной восприимчивости ко всякому внешнему возбуждению; доказательство — наши истеричные дамочки.

Преизбыток соков и сил может с тем же успехом повлечь за собой симптомы частичной несвободы, галлюцинаций наших органов чувств, ослабления реакций на внешние сигналы, как и оскудение жизни… раздражители обусловлены разными факторами, а реакции окажутся схожими… Однако не таким же окажется воздействие; крайняя степень разбитости всех хилых натур после их нервических срывов не имеет ничего общего с состояниями художника: этому не приходится расплачиваться за свои эскапады… Он достаточно богат и может быть расточительным, не впадая в бедность…

В наши дни «гения» можно определить как одну из форм невроза, точно так же, как, наверно, и суггестивную силу художника, — наши артисты и впрямь слишком уж сродни истерическим дамочкам! Но это свидетельствует против «наших дней», а не против «художников»…

Нехудожественные состояния: состояния объективности, отражения, отключенной воли… скандальное заблуждение Шопенгауэра, который толкует искусство как мост к отрицанию жизни…

Нехудожественные состояния: страдальцы, пораженцы, нытики, под взглядом которых чахнет жизнь… Христианин…

345. Современный художник, в психологии своей близко родственный истеризму, обречен на эту болезненную черту и как характер. Истерик лжив: он лжет из желания лгать, и в этом своем искусстве притворства он достоин восхищения — если только болезненное тщеславие не сыграет с ним злую шутку. Это тщеславие в нем — как хроническая лихорадка, для которой нужны успокоительные лекарства и которая ни перед каким самообманом, ни перед каким фарсом не остановится, если те сулят минутное облегчение. Неспособность к гордости и постоянные самоугрызения за глубоко угнездившееся презрение к себе — вот почти формула для суетного тщеславия подобного рода. Абсурдная возбудимость его нервной системы, которая из любых переживаний создает кризисы и готова видеть «драматическое» в малейших случайностях жизни, лишает такого художника всякой вменяемости: он уже не личность, он в лучшем случае место встречи разных личностей, из которых то одна, то другая с наглостью из него выглядывает. Именно поэтому он велик как актер: все эти жалкие безвольные людишки, которых с интересом изучают окрестные врачи, способны поразить виртуозной мимикой, перевоплощениями, вживанием в почти любой требуемый характер.

346. Художники отнюдь не являются людьми большой страсти, сколько бы они это нам и себе ни внушали. Не являются по двум причинам: им недостает стыда перед самими собой (они следят за собой, наблюдают за своей жизнью; они подслушивают себя, они слишком любопытны…) и им недостает стыда перед большой страстью (они эту страсть как артисты эксплуатируют…).

Во-вторых же, их талант, этот их вампир, в большинстве случаев не дозволяет им того расточительства сил, которое именуется страстью, будучи талантом, становишься и жертвой таланта, живешь под вампиризмом своего таланта.

Нельзя справиться со своими страстями, изобразив их; скорее, от страстей можно избавиться, когда ты их изображаешь. (Гёте учил иначе: он хотел, чтобы его тут неправильно поняли: ему неудобно было в таких вещах признаваться.)

347. О житейской мудрости. — Относительное целомудрие, принципиальная и умная осмотрительность в отношении к эротике даже в мыслях может быть причислена к самым большим житейским резонам даже для богато оснащенных и цельных натур. Этот принцип в особенности касается художников, для них это можно считать наилучшей житейской мудростью. В этом смысле уже высказывали свои суждения голоса, авторитет которых абсолютно не подлежит сомнению: назову Стендаля, Т. Готье, также и Флобера. Художник, возможно, по самому роду своего призвания с необходимостью человек чувственный, вообще возбудимый, во всех своих чувствах доступный, — раздражителям, побуждениям этих раздражителей, он уже издалека всему этому отзывчив. И тем не менее, он, весь во власти своей задачи, своей воли к мастерству, как правило, и в самом деле умеренный, а часто даже целомудренный человек. Так повелевает ему его доминирующий инстинкт: он не разрешает ему тратить себя тем или иным образом. Все дело в том, что и в созидании искусства, и в половом акте тратится одна и та же сила: есть только Один Вид Силы. Подпасть слабости в этом, на это себя расточать — кажется художнику предательством: он тем самым выдает в себе нехватку инстинкта, вообще воли, это может оказаться признаком упадка, — и уж во всяком случае это в невероятной степени обесценивает его искусство.

348. В сравнении с художником самый вид человека науки и вправду отмечен признаками определенного самоограничения и сниженного уровня жизни — однако в то же время и признаками внутренней крепости, строгости, суровости и силы воли.

Насколько лживость, безразличие к правде и пользе в художнике могут быть признаками молодости, «ребячливости»… их манеры, их неразумие, их невежество относительно самих себя, их равнодушие к вечным ценностям, их серьезность «в игре» — их недостаток достоинства; соседство Петрушки и Бога; святого и канальи… подражание как инстинкт, командующий. — Восходящие художники — нисходящие художники: не относятся ли они ко всем фазам… Да.

349. Будет ли какого-нибудь звена во всей цепи искусства и науки недоставать, если в нем отсутствовала бы женщина, произведение женщины? Признаем исключение — оно доказывает правило: женщина достигает совершенства во всем, что не есть произведение — в письме, в мемуарах, в тончайшем рукоделье, какое только возможно придумать, короче, во всем, что не есть профессия, — достигает именно потому, что она реализует в этих вещах самое себя, подчиняясь единственному художественному импульсу, который у нее есть: она хочет нравиться… Но что ей прикажете делать со страстной индифферентностью подлинного художника, который одному звуку, одному дуновению, одному какому-нибудь антраша придает гораздо больше значения, чем самому себе? Который всей пятерней лезет в свое самое заветное и сокровенное? Который ни за одной вещью не признает ценности, если таковая не умеет стать формой (чтобы раскрыться, чтобы сделаться публично доступной). Искусство, каким его исповедует художник, — да как же вы-то не поймете, что это такое: — это покушение на все и всяческие pudeurs[82]… И только в нашем столетии женщина осмелилась сделать этакий крен в сторону литературы: (vers la canaille plumiere ecrivassiere[83], говоря словами старика Мирабо) она писательствует, она художествует, она утрачивает инстинкт. К чему бы это, да позволено будет спросить.

350. Художником становятся вот какой ценой: все, что все прочие «не-художники» именуют формой, воспринимаешь как «содержание», как само дело. Тем самым, конечно, оказываешься в перевернутом мире: ибо отныне всякое содержание становится для тебя чем-то формальным, — включая и саму жизнь.

351. Внимание и пристрастие к нюансу (что, собственно, и характеризует современность), к тому, что не есть главное, противоречит стремлению, которое энергию и силу свою обретает в типическом — подобно греческому вкусу времен расцвета. В нем есть преизбыток жизненной полноты, в нем господствует мера, а в основе всего — тот покой сильной души, которая движима неторопливо и которой так претит все слишком суетное. Здесь почитается и вычленяется общий случай, закон: исключение же, напротив, отодвигается в сторону, нюансы стираются. Прочное, могучее, солидное, — жизнь, которая покоится во всю ширь и мощь, неся в себе свою силу, жизнь, которая «нравится», приходится «по нраву», то есть в ладу с тем, что сам человек о себе считает.

352. В главном я признаю за художниками больше правоты, чем за всеми предыдущими философами: художники никогда не теряли из виду ту великую колею, по которой движется жизнь, они любили данности «мира сего», — они любили свои чувства. Стремиться к обесчувствлению — мне это кажется недоразумением, или болезнью, или курсом лечения — если это не просто дурное тщеславие и самообман. Желаю самому себе и всем, кто живет без страхов пуританской совести, — кто позволяет себе так жить, — все большего одухотворения и разнообразия их чувств; мы ведь хотим быть благодарны нашим чувствам за их свободу, полноту и силу, хотим нести им навстречу самые лучшие проявления нашего духа и ума. Какое нам дело до хулы священников и метафизиков, предающих анафеме чувства! Нам эта хула больше не требуется. Это признак счастливого склада натуры, когда человек, подобно Гёте, со все большей радостью и сердечностью привязывается к «вещам мира сего» — а именно, подобным образом он подтверждает великое понимание человеческого предназначения: человек становится преобразователем сущего, лишь научившись преобразовывать самого себя.

353. Пессимизм в искусстве? — Художник постепенно начинает как самоцель любить те средства, в которых дает о себе знать состояние опьяненности: крайняя изысканность и великолепие красок, четкость линий, нюансы звука: различия там, где обычно, в нормальной жизни, какое бы то ни было различение отсутствует: все те тонко различающиеся вещи, все нюансы, поелику они напоминают о крайнем подъеме сил, который вызывается опьяненностью, теперь в свою очередь сами пробуждают это чувство: — воздействие произведений искусства есть возбуждение в нас искусствотворящего состояния, состояния опьяненности…

Существенным в искусстве остается происходящее в нем свершение сущего, выказывание совершенства и полноты; искусство по самой сути своей — это утверждение, благословление, обожествление сущего… — Что в таком случае означает пессимистическое искусство? — Разве нет здесь contradictio?[84] — Безусловно. — Шопенгауэр заблуждается, когда ставит некоторые произведения искусства на службу пессимизму. Трагедия не учит резиньяции… — Изображение страшного и сомнительного уже выказывает инстинкт могущества и величия в художнике: он этих вещей не боится… Пессимистического искусства не бывает… Искусство утверждает. Иов утверждает. — А как же Золя? А как же Гонкуры? Вещи, которые они показывают, безобразны, но само то, что они их показывают, есть выражение их удовольствия в воплощении этого безобразного… — Бесполезно спорить! Вы только обманываете себя, утверждая иное. — Как же спасителен Достоевский!

822. Если мои читатели уже вдоволь посвящены в мысль, что в великом спектакле жизни и «добрый» человек тоже представляет собою лишь одну из форм изнеможения, то они воздадут должное последовательности христианства, которое доброго человека толкует как безобразного. В этом христианство было право.

Философ, утверждающий, что добро и красота суть одно и то же, недостоин называться философом; если же он присовокупляет к этому «еще и истину», его следует просто высечь. Истина безобразна: для того у нас и есть искусство, чтобы мы не погибли от истины.

354. Засилие морализации искусств. — Искусство как свобода от моральной узости, от оптики «угла зрения»; или как издевка над ними. Бегство в природу, где красота ее спаривается с ее ужасами. Концепция великого человека.

— Хрупкие, бесполезные изнеженные души, которые омрачаются от малейшего вздоха, «прекрасные души».

— Будить поблекшие идеалы во всей их беспощадной суровости и жестокости, будить такими, как они есть, во всем их великолепии чудовищ.

— Ликующее торжество от психологического разоблачения блудливостей и непроизвольного актерства у всех «заморализованных» художников.

— Лживость искусства, — вытаскивать на свет его аморальность.

— Вытаскивать на свет «главные идеализирующие силы» (чувственность, опьяненность, преизбыточную анимальность).

355. Современная подтасовка в искусствах: понять ее как необходимость, а именно необходимость, отвечающую самым сущностным потребностям современной души.

Залатывают бреши дарования, в еще большей мере бреши воспитания, традиции, выучки.

Во-первых: подыскивают себе менее артистическую публику, которая неколебима в своей любви (и, следовательно, в своем поклонении перед персоной художника…). Тому же служит и суеверие нашего столетия, его вера в гения.

Во-вторых: поднимают на щит темные инстинкты демократического столетия, инстинкты недовольных, тщеславных, замкнутых в самих себе: важность позы.

В-третьих: процедуры одного искусства перенимают для другого, смешивают задачи искусства с задачами познания, или церкви, или расового интереса (национализм), или философии — бьют разом во все колокола и возбуждают смутное подозрение, что это «сам Бог» объявился.

В-четвертых: льстят женщине, страдальцам, возмущенным крикунам; и в искусстве тоже норовят довести до преобладания наркотиков и опиатов. Поддевают «образованных», тех, кто еще читает поэтов и «всякое старье».

356. Разделение на «публику» и «посвященных»: для первой сегодня нужно быть шарлатаном, для вторых все хотят быть виртуозами и никем больше! Превозмогают это разделение наши специфические «гении» века, величия которых хватает и на то, и на другое; великое шарлатанство Виктора Гюго и Рихарда Вагнера, но в сочетании с такой, во многом подлинной, виртуозностью, что она способна угодить и самым утонченным ценителям искусства.

Отсюда недостаток величия: у них меняющаяся оптика, с прицелом то на самые вульгарные запросы, то на самые утонченные.

357. Мнимая «мощь»:

в романтизме: это беспрерывное espressivo[85] не признак силы, а идет от чувства неполноценности;

живописная музыка, так называемая драматическая, прежде всего легче (так же, как жесточайший разнобой, соседствование божьего дара с яичницей в романах натурализма);

«страсть» есть дело нервов и утомленных душ; точно так же, как упоение горными кручами, пустынями, бурями, оргиями и мерзостями — всем массивным и чрезмерным (например, у историков).

Сейчас и в самом деле культ необузданного чувства. Отчего это сильные эпохи имеют прямо противоположные потребности в отношении искусства — по ту сторону страсти?

предпочтение волнующих материалов (эротика или социалистика или патологика): всё признаки того, на кого нынче трудятся — на уработавшихся и потому рассеянных, или на слабаков.

— Надо тиранствовать, чтобы хоть как-то воздействовать.

358. Современное искусство как искусство тиранства. — Грубая и сильно выпирающая логика линий общего замысла; мотив, упрощенный до формулы, — формула-то и тиранствует. Внутри линий — дикое множество всего, неодолимая кишащая масса, перед которой чувства впадают в оторопь; жестокое буйство красок, материала, вожделений. Примеры: Золя, Вагнер; в мыслительном плане — Тэн. Итак: логика, масса и жестокое буйство.

359. В отношении живописцев: tous ces modernes sont des potes qui ont voulu tre peintres. L’un a church des drames dans l’histoire, l’autre des scenes des moeurs, celuici traduit des religions, celui; une philosophie[86]. Этот подражает Рафаэлю, тот — первым итальянским мастерам; пейзажисты используют деревья и облака, чтобы создавать оды и элегии. Просто живописцев — ни одного; все то ли археологи, то ли психологи, то ли инсценировщики на службе какого-либо воспоминания или теории. Они самодовольно красуются за счет нашей эрудиции, за счет нашей философии. Они, как и мы, полны и переполнены общими идеями. Они любят форму не за то, какая она, а за то, что она выражает. Они дети ученого, вымученного и рефлектирующего поколения — за тысячу миль от старых мастеров, которые ничего не читали и думали только об одном: как подарить усладу глазам своим.

360. В сущности музыка Вагнера тоже еще литература, недалеко ушедшая от французских романтиков: волшебство экзотики, далеких эпох, нравов, страстей, — адресованное чувствительным зевакам; холодок восторга, когда попадаешь в этот дальний, чужеземный, доисторический край, дорога к которому проходит через книги, благодаря чему весь горизонт был окрашен новыми цветами и возможностями… Предвкушение еще более далеких и неоткрытых миров; презрение к Бульварам… Национализм, кстати, — не будем себя обманывать, — тоже всего лишь одна из форм экзотизма. Музыканты-романтики рассказывают, во что превратили их экзотические книги: люди не прочь испытать экзотические переживания, страсти во флорентийском или венецианском вкусе; на худой конец они довольствуются тем, чтобы поискать их на картине… Существенна тут разновидность нового влечения, стремление подражать, жить чужой жизнью, маскарад, притворство души… Романтическое искусство есть только слабый суррогат упущенной «реальности».

Наполеон, страсть новых возможностей души… Расширение пространства души…

Попытка совершить новое: революция, Наполеон…

Одрябление воли; тем большая разнузданность в желаниях — чувствовать новое, представлять его, грезить им…

Последствие переживания эксцессивных вещей: ненасытный голод по эксцессивным чувствам… Чужеземные литературы предлагали самые пикантные пряности…

361. Греки Винкельмана и Гёте, ориентальные люди Виктора Гюго, персонажи Эдды у Вагнера, англичане тринадцатого века у Вальтера Скотта — когда-нибудь вся эта грандиозная надувательская комедия раскроется! Исторически все это было до крайности лживо, но зато — современно, истинно!

362. К характеристике национального духа в отношении к чужеземному и заимствованному.

Английский дух огрубляет и усиливает естественность того, что он воспринимает;

французский утончает, упрощает, логизирует, придает блеск;

немецкий замутняет, опосредует, запутывает, окрашивает моралью;

итальянский всегда самым свободным и самым изысканным образом обходился с заимствованиями, во сто крат больше вкладывая, чем извлекая, будучи самым богатым духом, больше других имеющим, что раздаривать.

363. Евреи в сфере искусств дотянулись до гениальности, в лице Генриха Гейне и Оффенбаха, этого самого остроумного и озорного сатира, который, продолжая в музыке великую традицию, стал для всякого, имеющего не просто уши, но и слух, избавителем от сентиментальной и в сущности вырождающейся музыки композиторов немецкого романтизма.

364. Оффенбах: французская музыка с вольтерианским духом, свободная, озорная, с едва заметной сардонической ухмылкой, но светлая, остроумная до банальности (он не приукрашивает) и без жеманства болезненной или белокуро-венской чувственности.

365. Если понимать под гением высшую свободу под гнетом закона, божественную легкость, легкость даже в самом тяжком, — тогда Оффенбах имеет даже больше прав претендовать на титул «гения», нежели Вагнер. Вагнер тяжел, неповоротлив; ничто так не чуждо ему, как мгновения шаловливейшего совершенства, каких этот ярмарочный шут Оффенбах по пять-шесть раз достигает почти в каждой из своих bouffonneries[87]. Но, быть может, под гением следует понимать нечто иное.

366. К главе «Музыка». — Немецкая, французская и итальянская музыка. (Наши политически самые убогие времена в музыке самые плодотворные. Славяне?) — Культурно-исторический балет: превзошел оперу. — Музыка актеров и музыка музыкантов. — Ошибочно считать, что то, что создал Вагнер, есть форма, — это бесформенность. Возможность драматического строения еще только предстоит найти. — Ритмическое. — «Выражение» любой ценой. — К чести «Кармен». — К чести Генриха Шютца (и «Общества Листа»). — Блудливая инструментовка. — К чести Мендельсона: элемент Гёте здесь и больше нигде! (так же, как еще один элемент Гёте воплотился в Рахели; третий в Генрихе Гейне).

377. Описательная, дескриптивная музыка; предоставить действительности воздействовать… Все эти виды искусства легче, воспроизводимее; за них хватаются все малоодаренные. Апелляция к инстинктам; суггестивное искусство.

378. О нашей современной музыке. Оскудение мелодии — это то же самое, что оскудение «идеи», диалектики, свободы духовного сообщения, — пошлость и застой, претендующие на все новые и новые «откровения» и даже возведшие себя в принцип — в конце концов, человек ведь располагает только принципами своего дарования — или своей ограниченности под видом дарования.

«Драматическая музыка». Вздор! Это просто плохая музыка… «Чувства», «страсть» в качестве суррогатов, когда не знаешь, не умеешь достичь высокой духовности и счастья таковой (например, как у Вольтера). Технически выражаясь, это «чувство», эта «страсть» куда легче — это предполагает куда более бедных художников. Обращение к драме есть знак, что художник более уверенно владеет мнимыми средствами, чем действительными. У нас уже есть драматическая живопись, драматическая лирика и т. д.

379. Нам недостает в музыке эстетики, которая умела бы возлагать на музыкантов законы и создавала бы единое понимание; нам, как следствие, недостает настоящей борьбы за «принципы», ибо как музыканты мы в этой области смеемся вычурностям Гербарта точно так же, как причудам Шопенгауэра. На самом же деле отсюда проистекает большая трудность: мы не умеем больше обосновать такие понятия, как «образец», «мастерство», «совершенство» — в царстве ценностей мы продвигаемся на ощупь, ведомые инстинктом старой любви и восхищения, почти веря, что «хорошо то, что нам нравится»… Во мне просыпается недоверие, когда Бетховена везде и всюду как нечто само собой разумеющееся начинают именовать «классиком»: я смею настаивать, что в других искусствах под классиком понимают тип, прямо противоположный Бетховену. Но уж когда абсолютный, прямо-таки бьющий в глаза распад стиля у Вагнера, его пресловутый так называемый драматический стиль начинают преподносить и почитать как «образец», «мастерство», как «прогресс», нетерпение мое достигает апогея. Драматический стиль, как понимает его Вагнер, есть вершина отказа от стиля вообще — с той предпосылкой, что во сто крат важнее музыки нечто иное, а именно драма. Вагнер умеет живописать, он пользуется музыкой не ради музыки, он усиливает ею эффекты, он поэт; наконец, он, подобно всем творцам театра, апеллирует к «прекрасным чувствам» и «вздымающейся груди» — всем этим он сумел привлечь на свою сторону женщин и даже жаждущих знаний недоучек; но какое дело женщинам и недоучками до музыки! Все это не имеет никакого отношения к искусству; нетерпимо, когда первейшие и насущнейшие добродетели искусства подвергаются попиранию и поруганию во имя побочных целей, как ancilla dramaturgica[88]. Какой прок во всем этом расширении выразительных средств, когда то, что выражает, то бишь само искусство, утратило для себя всякий закон? Живописное великолепие и мощь музыки, символика звучания, ритма, окрашенность гармонии и дисгармонии, суггестивное значение музыки в отношении к другим искусствам, вся поднятая Вагнером до господствующих высот чувственность музыки — все это Вагнер в музыке познал, развил, из музыки извлек. Нечто родственное Виктор Гюго сделал для языка: но в случае с Гюго во Франции уже сегодня нередко задаются вопросом: для языка или для его порчи? — не сопровождалось ли усиление чувственности языка подавлением разума в языке, духовности и глубокой внутренней закономерности языка? То, что поэты во Франции становятся мастерами пластики, композиторы в Германии — актерами и раскрасчиками культуры — не приметы ли это декаданса, упадка?

380. Бывает нынче даже музыкальный пессимизм, причем не только среди композиторов. Кто ему не внимал, кто его не проклинал — зловещего юношу, который истязает рояль до мученического крика, который собственноручно катит перед собой грязный ком самых мрачных, самых серо-коричневых гармоний? Так обретаешь признание как пессимист. — Но обретается ли этим признание еще и в музыке? Я не рискнул бы это утверждать. Вагнерианец pur sang[89] немузыкален: он подпадает стихийным силам музыки примерно так же, как женщина подпадает воле гипнотизера: а чтобы мочь это, не нужно строгим и тонким знанием воспитывать в себе недоверие и чутье in rebus musicis et musicantibus[90]. Я сказал «примерно так же», но возможно, здесь перед нами нечто большее, чем просто сравнение. Стоит взвесить, каким средствам (— добрую часть из которых ему пришлось сперва ради этого изобрести) отдает предпочтение Вагнер для достижения воздействия: они почти пугающим образом напоминают средства, которыми достигает своего воздействия гипнотизер — выбор движений, тональная окраска его оркестра; чудовищные отклонения от логики и квадратуры ритма; смычковая пресмыкательность и ползучесть, таинственность и истеричность его «бесконечной мелодии». — А разве состояние, в которое повергает слушателей и тем паче слушательниц увертюра к «Лоэнгрину», существенно отличается от сомнамбулического экстаза? — Я слышал, как после прослушивания названной увертюры одна итальянка с тем неподражаемым закатыванием глаз, на какое способны только вагнерианки, сказала: «come si dorme con questa musica!»[91]

381. Религия в музыке. — Сколько еще невольного и неосознанного утоления всех религиозных потребностей содержит в себе вагнеровская музыка! Сколько молитв, добродетелей, елея, «непорочности», «благости» звучит в ней!.. То, что музыка может воздержаться от слова, от понятия, — о, как умеет она извлекать отсюда свои выгоды, эта хитроумная святая, возвращающая, совращающая нас ко всему, во что нам верилось когда-то!.. Совесть нашего разума может не стыдиться, — она остается где-то вовне, когда некий древний инстинкт дрожащими губами пьет из запретных чаш… Это умно, полезно для здоровья и, поскольку утоление религиозного инстинкта сопровождается краской стыда, даже добрый знак… Христианство исподтишка: вот тип музыки «последнего Вагнера».

382. Я различаю мужество перед лицами, мужество перед фактами и мужество перед листом бумаги. Примером последнего было, допустим, мужество Давида Штрауса. Кроме того, я различаю мужество при свидетелях и мужество без оных: мужество христианина и вообще верующего никогда не бывает без свидетелей — одно это роняет его в моих глазах. Наконец, я различаю мужество от темперамента и мужество из страха выказать страх: отдельные случаи последнего проявления есть моральное мужество. Сюда же относится мужество отчаяния.

Таковым обладал Вагнер. Его положение в музыке по сути было отчаянное. Обе вещи, надобные для хорошего композитора, у него отсутствовали: натура и культура, то есть предназначение к музыке и дисциплина и выучка в музыке. Но у него было мужество — и недостаток он возвел в принцип, он изобрел для себя особый жанр в музыке. «Драматическая музыка», которую он изобрел, есть музыка, которую он мог делать… Понятие ее Вагнером и исчерпывается.

Но его превратно истолковали. — Действительно ли его превратно истолковали?.. Пять шестых современных художников — в его русле. Вагнер их спаситель: кстати, пять шестых — это еще «самое малое». Всякий раз, когда природа обнаруживала свою неумолимость, а культура оставалась случайной, недовершенной, дилетантской, — всякий раз такой художник инстинктивно, — да что я говорю? — с восторгом обращается к Вагнеру: «то ль он привлек, то ль сам утоп», как сказал поэт.

383. «Музыка» — и размах. — Величие художника измеряется не «прекрасными чувствами», которые он возбуждает: в эту ерунду пусть верят дамочки. А по степени его приближения к размаху, по мере его способности к размаху. Размах этот имеет то общее с большой страстью, что тоже пренебрегает желанием нравиться; забывает пленять и уговаривать; он приказывает, он хочет и повелевает… Хочет возобладать над тем хаосом, который в тебе, который ты; обуздать этот хаос, стать формой: стать логичным, простым, недвусмысленным, стать математикой, стать законом: вот какая здесь великая амбиция. Амбиция эта отталкивает, ничто боле не возбуждает любви к таким насильникам, пустыня раскинулась вкруг них, и молчание, и страх, оторопь, как перед великим и кощунственным злодеянием… Всем искусствам ведомы такие порывы грандиозности: почему же в музыке их нет? Ни один композитор еще не созидал так, как тот зодчий, что возвел Палаццо Питти… Вот где загвоздка. Или музыка относится к той культуре, где царство насильников всякого рода кончилось? Или самое понятие размаха уже противоречит «душе» нашей музыки, — «женщине» в ней?

Я затрагиваю тут кардинальный вопрос: куда относится вся наша музыка? Эпохи классического вкуса не знают ничего, сопоставимого с ней: она расцвела, когда мир ренессанса достиг своего вечера, когда «свобода» ушла не только из нравов, но и из желаний. Значит ли это, что в сути ее характера — быть противо-ренессансом? Или она сестра барочного стиля, раз уж она ему по крайней мере современница? Или эта музыка, современная музыка, уже декаданс?..

Случалось, я и раньше же давал пояснения в ответ на этот вопрос: не является ли наша музыка проявлением противо-ренессанса в искусстве? не является ли она ближайшей родственницей барочного стиля? не выросла ли она в противовес и в пику всякому классическому стилю, так что всякое притязание на классичность в ней заведомо возбраняется?

Ответ на этот первостепенный, ценностный вопрос не мог бы вызывать сомнения, если бы верно был осознан тот факт, что своей высшей зрелости и полноты музыка достигает в романтизме — опять-таки как реакция на классику, как возражение классичности…

Моцарт — нежная и влюбленная душа, но всецело еще восемнадцатое столетие, даже в самых серьезных своих вещах… Бетховен — первый великий романтик, в смысле французского понятия романтики, как Вагнер — последний великий романтик… оба инстинктивные противники классического вкуса, строгого стиля, — о «большом» стиле, об истинном размахе я уж и не говорю…

384. Романтизм: двойственный вопрос, как все современное.

Эстетические состояния — двойственны.

Преисполненные, дарящие — в противовес ищущим, вожделеющим.

385. Романтик — это художник, которого побуждает к творчеству великое недовольство собой: он отворачивается от себя, от окружающего мира, он оглядывается назад.

386. Не есть ли искусство следствие неудовлетворенности действительным? Или выражение благодарности за наслаждение счастьем? В первом случае романтика, во втором ореол и дифирамб (короче, искусство апофеоза): и Рафаэль относится сюда же, разве что есть в нем некоторая доля фальши, когда он обожествляет видимость христианского миропонимания. Но он был благодарен сущему там, где оно не выказывало себя в специфически христианском обличье.

Моральная интерпретация делает мир невыносимым. Христианство было попыткой преодолеть мир моралью, то есть попыткой отрицания. In praxi[92] это безумное покушение, покушение безумной человеческой заносчивости перед лицом мира обернулось помрачением, умалением, оскудением человека: только самая посредственная, самая безобидная, самая стадная разновидность людей обрела в нем то, чего хотела, или, если угодно, чего требовала.

Гомер как художник апофеоза; так же и Рубенс. В музыке еще ни одного не было.

Идеализация великого злодеяния (смысл его величия) — греческая черта; низвержение, поругание, презрение грешника — иудейско-христианская.

387. Что есть романтизм? — Применительно к эстетическим оценкам я теперь прибегаю вот к какому основному различию: в каждом отдельном случае я спрашиваю себя — «здесь проявился в творчестве голод — или преизбыток?» Заранее скажу, что, на первый взгляд, кажется уместным рекомендовать здесь другое различие, — оно безусловно нагляднее, — а именно, различие в том, стала ли причиной творчества тяга к овеществлению, увековечению, к «бытию», — либо тяга к разрушению, к перемене, к становлению. Но обе эти тяги оказываются, если посмотреть глубже, все-таки двойственными, причем двойственно толкуемыми именно по первоначально предложенной и потому, как мне кажется, по праву предпочтенной схеме первого вопроса.

Тяга к разрушению, перемене, становлению может быть выражением преизбыточной, чреватой будущим силы (мой термин для этого, как известно, есть слово «дионисийское»); но это может быть и ненависть неудачника, лишенца, не преуспевшего в жизни, который разрушает, не может не разрушать, потому что все существующее, да что там, все сущее, само бытие возмущает его и бесит.

С другой стороны, увековечивание может быть, во-первых, от благодарности и любви: — искусство этого происхождения всегда будет искусством апофеоза, положим, дифирамбическим в Рубенсе, блаженным в Хафизе, светлым и добрым в Гёте, или проливающим гомеровское сияние на все и вся; — но это может быть и тиранская воля тяжелобольного, страдающего художника, которая самое личное, самое отдельное, самое узкое, которая саму эту идиосинкразию своего недуга захочет отштемпелевать в формах закона и непреложности, тем именно совершая месть всем вещам, что на каждой из них она запечатлевает, впечатывает, выжигает свой образ, образ своей муки. Последнее есть романтический пессимизм в наиболее выраженной его форме, будь то философия воли Шопенгауэра, будь то музыка Вагнера.

388. Не кроется ли за противопоставлением классического и романтического противоречие между активным и реактивным?

389. Чтобы быть классиком, надо иметь в себе все сильные и, как кажется, несовместимые дарования и влечения, но так, чтобы они шли друг с дружкой под одним ярмом; явиться на свет в нужное время, дабы вознести дух литературы, или искусства, или политики на вершину его (а не после того, как это уже случилось…); отразить в самых сокровенных глубинах своей души общее состояние (будь то народа, будь то культуры) — и именно в ту пору, когда оно в расцвете и не окрашено уже подражанием чужеземному (или еще от чужеземного зависимо…); не реактивный, а умеющий делать выводы и вести тебя вперед ум, утверждающий, во всех случаях способный говорить «да» — даже твоей ненависти.

«Для этого даже не нужно выдающихся личных качеств?»… Стоит взвесить, не играют ли тут свою роль моральные предрассудки, и не противоречит ли классическому высокий моральный авторитет? Не являются ли романтики с неизбежностью моральными чудовищами — в словах и поступках?.. Такой перевес одной черты над остальными (как у морального чудовища) враждебно противостоит как раз классической силе в равновесии: если же предположить, что есть в тебе эта высота и ты тем не менее классик, то из этого следовало бы дерзко заключить, что у тебя и аморальность на той же высоте: возможно, это как раз случай Шекспира, с той предпосылкой, что им и вправду был лорд Бэкон.

390. На будущее. — Против романтизма больших «страстей».

— Понять, что всякому «классическому» вкусу присуща еще и некоторая доля холода, ясности, твердости; прежде всего логика, счастье ума, «три единства», концентрация — ненависть к чувству, душе, esprit[93], ненависть к многообразию, к зыбкому и туманному, к предчувствиям — и в той же мере ко всему мелко-острому, хорошенькому, добренькому.

Не следует играться с формулами искусства, следует преобразовывать и претворять жизнь, чтобы она сама из себя поневоле вывела формулу.

Уморительная комедия, над которой мы только сейчас начинаем учиться смеяться: современники Гердера, Винкельмана, Гёте и Гегеля всерьез претендовали на то, что ими заново открыт классический идеал… и в то же время Шекспир! — и та же братия самым пренебрежительным образом отреклась от классической школы французов! — как будто ни там, ни тут ничему существенному нельзя было научиться!.. Зато хотели и требовали «природы», «естественности»: вот тупость-то! Они полагали, что классичность — это в своем роде естественность!

Без предубеждений и аморфностей додумать до конца, на какой почве может произрастать классический вкус. Усугубление твердости, простоты, силы, зла в человеке: вот так должно быть. Упрощение логики и психологии. Пренебрежение деталью, сложностями, неопределенностью.

Романтики в Германии протестовали не против классицизма, но против разума, Просвещения, вкуса, восемнадцатого столетия.

Чувствительность романтически-вагнеровской музыки — это прямая противоположность классической чувствительности…

— воля к единству (потому что единство подчиняет — слушателей, зрителей), но неспособность подчинить их себе в главном — а именно в самом произведении (в его воле к самоограничению, краткости, ясности, простоте);

— засилье массы (Вагнер, Виктор Гюго, Золя, Тэн).

391. Нигилизм артистов. — Природа ужасна своей веселостью; цинична в своих восходах солнца. Нам претят умильности. Мы норовим скрыться туда, где только природа трогает наши чувства и наше воображение; где нам ничего не надобно любить, где ничто не напоминает нам о моральных мнимостях и тонкостях нордической натуры; — так же и в искусствах. Мы предпочитаем то, что не напоминает нам о «добре и зле». Наша моральная восприимчивость и способность к боли как бы освобождается и отдыхает на ужасной и счастливой природе, в этом фатализме чувств и сил. Жизнь без доброты.

Блаженство при виде величественного безразличия природы к добру и злу.

Нет справедливости в истории, нет доброты в природе; вот почему пессимист, если он артист, направляется in historicis[94] туда, где несостоятельность справедливости сама выказывает себя во всей величественной наивности, где как раз и выражено совершенство… И точно так же в природе мы идем туда, где злой и безразличный характер ее не прячется, где она являет характер совершенства…

Нигилистический художник выдает себя в склонности и предпочтении к циничной истории и к циничной природе.

392. Что есть трагическое? — Я уже столько раз разъяснял величайшее заблуждение Аристотеля, когда тот полагал познание трагического аффекта в двух угнетающих аффектах — в ужасе и сострадании. Будь он прав, трагедия была бы искусством, опасным для жизни, от нее следовало бы предостерегать как от чего-то всеобще вредного и дурного. Искусство, этот великий стимулятор жизни, эта опьяненность жизнью, воля к жизни, оказалось бы здесь, на службе нисходящего движения, на службе пессимизма, попросту вредным для здоровья. (Ибо то, что благодаря возбуждению этих аффектов человек от них якобы «очищается», как полагает Аристотель, есть попросту неправда.) Искусство оказалось бы чем-то, что обычно возбуждает ужас или сострадание, то есть дезорганизует, расслабляет, лишает присутствия духа; — а если предположить, что и Шопенгауэр оказался бы прав в своем утверждении, будто из трагедии следует извлекать резиньяцию, то есть смиренный отказ от счастья, от надежды, от воли к жизни, то перед нами бы была концепция искусства, в которой искусство само себя отрицает. Трагедия означала бы тогда процесс разложения, в котором инстинкты жизни сами разрушали бы себя в инстинкте искусства. Христианство, нигилизм, трагическое искусство, физиологический декаданс, — все они, взявшись за руки, в одночасье возобладали бы и, подгоняя друг дружку, двинулись бы вперед — то бишь назад! Трагедия стала бы симптомом распада.

Эту теорию можно самым хладнокровным образом опровергнуть: а именно, измерив динамометром воздействие трагической эмоции. И получив результат, который системный ум лишь на предпосылках заведомой и абсолютной лживости не способен будет оценить правильно: а именно, что трагедия есть tonicum[95]. Если Шопенгауэр этого понять не хотел, если он полагал трагическим состоянием общую депрессию, если он давал понять грекам (которые, к досаде его, не «резигнировали»), что те не находились на вершине мировоззрения, — то это parti pris[96], логика системы, подтасовка систематика: один из тех скверных подлогов, которые шаг за шагом испортили Шопенгауэру всю его психологию (он, который гения, искусство как таковое, мораль, языческую религию, красоту, познание и вообще более или менее все — истолковывал насильственно-произвольно, ошибочно).

393. [Трагические художники.] Это вопрос силы (отдельного человека или народа), прилагается ли вообще и если да, то к чему, определение прекрасного. Чувство полноты, накопившейся силы (которая позволяет многое принять мужественно и бодро, от чего слабый содрогнется) — чувство могущества способно дать определение «прекрасного» вещам и состояниям, которые инстинкт бессилия может расценить только как достойные ненависти, то есть такие, какие он не хочет видеть, а потому они для него без образа, безобразные. Чутье к тому, с чем мы более или менее способны совладать, повстречайся оно нам на пути, — будь то опасность, проблема, искушение, — это чутье определяет и наше эстетическое «да». («Это прекрасно» есть суждение положительное, утверждающее.)

Отсюда следует, по большому счету, что предпочтение к гадательным и страшным вещам есть симптом силы; тогда как склонность к хорошенькому и миленькому свойственна слабым, деликатным натурам. Приязнь к трагедии отличает сильные эпохи и характеры: non plus ultra[97] для них — допустим, divina commedia[98]. Это героические натуры, которые даже перед лицом трагических ужасов говорят себе «да»: они достаточно закалены, чтобы воспринять страдание… Предположим теперь, что слабые возжелают насладиться искусством, для них вовсе не предназначенным, — что предпримут они, дабы сделать трагедию приемлемой для себя? Они начнут вкладывать в толкование ее свои собственные ценностные эмоции, то есть, к примеру, «Триумф нравственного миропорядка» или учение о «Никчемности сущего» или призыв к резиньяции (или полумедицинские, полуморальные выкладки об аффектах la Аристотель). Наконец: искусство страшного, поскольку оно возбуждает нервы, слабыми и утомленными может расцениваться как стимулятор: в наши дни, например, по этой причине так ценится вагнеровское искусство.

То, сколь далеко способен человек зайти в признании страшного, гадательного в вещах, а также то, нужны ли ему «решения», «подсказки» в конце — это всегда проверка его чувства бодрости и силы.

— Этот род художественного пессимизма есть прямая противоположность пессимизму морально-религиозному, который страдает от «порочности» человека, от «загадочности» сущего — этот второй всегда и во что бы то ни стало хочет подсказки, решения или по меньшей мере надежды на решение… Страдальцам, отчаявшимся, утратившим веру в себя, — одним словом, больным, — во все времена нужны были восхитительные видения, чтобы все это выдержать (понятие «блаженные» отсюда происходит).

— Родственный случай: художники декаданса, которые в сущности нигилистически относятся к жизни, бегут в красоту формы… в изысканные вещи, где природа стала совершенной сама, где она является нам в индифферентном и прекрасном величии… — «Любовь к прекрасному», таким образом, может оказаться не способностью увидеть прекрасное, создать прекрасное, а напротив, выражением неспособности к этому.

— Художники-победители, из любого конфликта извлекающие ноту согласия, — это те, которые собственную мощь и раскованность способны передать еще и вещам: они свой внутренний опыт сообщают символике каждого их произведения искусства, их творчество — это их благодарность за их бытие.

Глубина трагического художника заключается в том, что его эстетический инстинкт прозревает более далекие последствия, что он не задерживается близоруко на ближайшем, что он соглашается с экономией целого, которая оправдывает страшное, злое и гадательное, и не только… оправдывает.

394. Искусство в «рождении трагедии»

1

Концепция мира, с которой сталкиваешься в подоплеке этой книги, особенно мрачна и непривлекательна: среди всех доселе известных типов пессимизма ни один, похоже, не достиг такой степени злостности. Здесь отсутствует антитеза истинного и мнимого миров: есть только Один мир, и мир этот ложен, ужасен, противоречив, полон соблазнов и лишен смысла… Мир, устроенный так, и есть мир истинный… Нам нужна ложь, чтобы одерживать победу над такой реальностью, над такой «истиной», — чтобы жить… И то, что для жизни потребна ложь, само есть тоже одно из свойств этого страшного, гадательного характера нашего существования…

Метафизика, мораль, религия, наука — все они подвергаются рассмотрению в этой книге только как различные формы лжи: с их помощью человек верит в жизнь. «Жизнь должна бы внушать доверие»: задача, поставленная так, неимоверна. Чтобы решить ее, человек уже по природе должен быть лжецом, он должен больше, чем кем-либо еще, быть художником. Он и есть художник: метафизика, религия, мораль, наука — все это лишь отродья его воли к искусству, к лжи, к бегству от «истины», к отрицанию «истины». Сама эта способность, благодаря которой он насилует реальность ложью, эта художественная способность человека par excellance[99] — она наделяет его общностью со всем, что есть. Ведь он сам есть часть действительности, истины, природы: как же не быть ему и частью гения лжи!..

В том, чтобы видеть характер сущего ошибочно — глубочайшее и высшее тайное намерение, скрывающееся за всем, что есть добродетель, наука, набожность, художество. Многое не видеть никогда, многое видеть неверно, многое видеть сверх того, что есть: о, как мы еще расчетливы даже в тех состояниях, когда кажется, что мы менее всего расчетливы! Любовь, восхищение, «Бог» — сплошь уловки последнего самообмана, сплошь совращения к жизни, сплошь вера в жизнь! В мгновения, когда человек становится обманутым, когда он сам себя уже перехитрил, когда он уже верит в жизнь — о, как все в нем ликует! Какой восторг! Какое чувство могущества! Сколько художественного триумфа в триумфе власти!.. Человек снова и еще раз стал господином над «материей» — господином над истиной!.. И сколько бы человек ни радовался, он в своей радости всегда одинаков: он радуется как художник, он наслаждается собой как властью, он наслаждается ложью — как своей властью…

2

Искусство и ничего кроме искусства! Оно великий осуществитель жизни, великий совратитель к жизни, великий стимулятор к жизни…

Искусство как единственная превозмогающая противосила супротив всех воль к отрицанию жизни, — антихристианское, антибуддистское, антинигилистическое par excellance.

Искусство как спасение познающего, — того, кто видит, хочет видеть страшный и гадательный характер сущего, то есть познающего трагически.

Искусство как спасение действующего, — того, кто не только видит страшный и гадательный характер сущего, но и живет, хочет жить, то есть трагически-воинственного человека, героя.

Искусство как спасение страждущего, — как путь к состояниям, где страдание становится желанным, преображается, обожествляется, где страдание есть форма великого восторга.

3

Теперь видно, что в этой книге пессимизм, или, скажем яснее, нигилизм полагается истиной. Но сама истина не полагается ни как высшее мерило ценности, ни тем паче как высшая власть. Воля к мнимости, к иллюзии, к заблуждению, к становлению и перемене (к объективному заблуждению) полагается здесь как более глубокая, исконная, метафизическая, нежели воля к истине, к действительности, к бытию: — последнее само есть лишь форма воли к иллюзии. Точно так же радость полагается более исконной, нежели боль: боль же только как обусловленность, как следственное проявление воли к радости (воли к становлению, росту, формированию, то есть к творчеству: в творчество, однако, включено и разрушение). Описывается высшее состояния утверждения сущего, из которого нельзя вычесть и высшей боли: это трагически-дионисийского состояние.

4

Таким образом, это даже антипессимистическая книга: а именно, в том смысле, что она учит чему-то, что сильнее пессимизма, «божественнее» истины. Кажется, никто еще не обращался к радикальному отрицанию жизни, даже не столько к нет-сказанию, сколько к действительному нет-деланию жизни, с более серьезным словом, чем автор этой книги. Теперь он знает, — он это пережил, он, возможно, только это и пережил, — что искусство стоит большего, чем истина.

В предисловии, в котором как бы приглашается к диалогу Рихард Вагнер, именно это предстает символом веры, евангелием артиста: «искусство как высшая задача жизни, как ее метафизическая деятельность…»

1888 г.

Порода и взращивание