Глава 1. Иерархия рангов
1. Учение об иерархии рангов
395. Я попросту вынужден в век des suffrage universel[100], то есть когда каждому обо всех и вся дозволено судить, снова восстановить иерархию рангов.
396. Установление ранга, понижение ранга зависит только от количества власти, и больше ни от чего.
397. Воля к могуществу. — Какими должны быть люди, чтобы на себе осуществить подобную переоценку. Иерархия рангов как иерархия власти: война и опасность — предпосылки к тому, что ранг будет придерживаться заданных условий. Грандиозный пример: человек в природе — самое слабое, самое умное существо добивается господства, порабощая могущественные, но более глупые стихии.
398. Я различаю между типом восходящей жизни — и другим, типом распада, разложения, слабости. Неужто кто-то думает, что вопрос о рангах между ними вообще может стоять?..
400. Твой ранг решает то количество могущества, которое есть ты; остальное — трусость.
859. Преимущество отстояния от своего времени. Поставлен в стороне, против обоих движений, против индивидуалистской и коллективистской морали, — ибо и первая тоже не знает иерархии рангов и норовит дать одному ту же свободу, что и всем. Мысли мои вертятся не вокруг степени свободы, которую следовало бы предоставить тому или иному, но о степени власти, которую тот или иной над другими или над всеми должен осуществлять, то есть насколько определенное жертвование свободой, даже порабощение, дает базу для возникновения высшего типа.
Если мыслить в самых крупных масштабах: как пожертвовать развитием человечества, дабы помочь появлению на свет высшего, чем человек, рода?
360. О ранге. Ужасное следствие «равенства»: в итоге каждый будет полагать, что имеет право на решение любой проблемы. И всякой иерархии рангов придет конец.
361. Необходимо объявление войны высших людей — массе! Повсюду сплачивается посредственность, норовя провозгласить свое господство! Все, что размягчает, ослабляет волю, требует уважать «народ» или «женственность», — все это действует на пользу всеобщего избирательного права, то есть ведет к господству человека низшего порядка. Но мы проведем репрессии и вытащим все это барахло (которое в Европе завелось вместе с христианством) на свет и на суд.
362. Надобно учение, достаточно сильное, чтобы действовать как средство отбора: укрепляя крепких, расслабляя, парализуя, ломая тех, кто утомлен жизнью.
Уничтожение опустившихся рас. Упадок Европы. — Уничтожение рабских ценностей. — Господство над всей Землей как средство зачинания нового типа. — Уничтожение тартюфства, именуемого «моралью» (а с ним и христианства как истерического вида честности: Августин, Беньян). — Уничтожение всеобщего избирательного права: то есть системы, в силу которой самые низкие натуры предписывают себя в качестве канона и закона натурам высшим. — Уничтожение посредственности и уважения к посредственности. (Односторонних, отдельных — народы, например, англичан, устремить к полноте природы посредством спаривания противоположностей: сюда же смешение рас). — Новое мужество — никаких априорных истин (таковых взыскуют привыкшие к вере!), но свободное подчинение господствующей мысли, для которой пришло время, например, время как свойство пространства и т. д.
2. Сильные и слабые
363. Понятия «сильный и слабый человек» сводятся к тому, что в первом случае унаследовано много сил — такой человек есть сумма; во втором — еще мало — недостаточное унаследование, раздробление унаследованного. Слабость может быть и начальным феноменом: «еще мало»; или конечным феноменом — «уже недостаточно».
Точка приложения, где нужна большая сила, где надо силу расходовать: масса как сумма слабых реагирует медленно… — противится многому, для чего она слишком слаба… от чего она не видит для себя пользы; не творит, не движется вперед…
Это все против теории, которая отрицает сильных индивидуумов, утверждая, что «всё сделает масса». Это разница как между различными «коленами»: между деятельным человеком и массой может пролегать дистанция в пять поколений — хронологическая разница.
Ценности слабых впереди, потому что их переняли сильные, чтобы с их помощью вести…
364. Почему слабые побеждают. — In summa: у больных и слабых больше со-чувствия, они «человечнее»: в больных и слабых больше духа, они переменчивей, разнообразней, общительней — злобнее: это только больные изобрели злость. (Болезненная ранняя зрелость у больных рахитом, золотухой, туберкулезом.) Тонкий ум: достояние поздних рас (евреи, французы, китайцы. Антисемиты не могут простить евреям, что у тех столько «духа» — и денег; антисемитизм — синоним «не-преуспевших».)
Больные и слабые были заворожены собою, они интереснее здоровых: юродивый и святой — две самых интересных человеческих разновидности… в самом тесном родстве с ними и «гений». Великие «авантюристы и преступники», как и все люди, а здоровяки в первую голову, какое-то время своей жизни были больны: сильные душевные порывы, страсть власти, любви, мести сопровождались глубокими внутренними помехами… А что касается декаданса: его являет собою в любом смысле почти каждый человек, если не умирает преждевременно, — а значит, он на своем опыте познает инстинкты, которые ему, декадансу, свойственны; почти каждый человек половину жизни живет декадентом.
И, наконец: женщина! Одна из половин человечества слаба, типично больна, переменчива, непостоянна — женщине потребна сила, чтобы за нее цепляться, — ей потребна и религия слабости, которая учит, что божественно быть слабым, униженным и при этом любить… — или, еще того чище, она ослабляет сильных, она властвует, когда ей удается подчинить сильного… — женщина всегда тайком входила в комплот со всякими упадочными типами, со священниками, против «власть имущих», «сильных», против «мужей» — ради культа поклонения, сострадания, любви женщина и детей своих отринет в сторону, — тип матери весьма убедительно представляет альтруизм.
И, наконец: все возрастающая цивилизация, которая с необходимостью несет с собою одновременное возрастание нездоровых элементов, всего невротически-психиатрического и криминального… — возникает и промежуточный вид, артист, — от криминальности поступков отделенный слабостью воли и социальной боязливостью, а для сумасшедшего дома тоже еще не вполне дозревший, но с неуемным любопытством тянущий свои щупальца-усики в обе эти сферы: это специфическое культурное растение, современный артист, — художник, композитор, но в первую голову романист, который для своего образа сущего употребляет весьма неподходящее слово «натурализм»… — Полку сумасшедших, преступников и натуралистов прибывает — это примета растущей, поспешающей вперед культуры, когда все выделения, отбросы, все продукты распада приобретают особый вес, когда отставшие задают шаг…
И, наконец: социальное месиво, следствие революции, установление равных прав, суеверие «равенства людей». При этом носители инстинктов упадка (обиды, неудовлетворенности, тяги к разрушению, анархизма и нигилизма), включая и инстинкты рабства, инстинкты трусости, хитрости, канальства тех слоев, которых долго держали внизу, норовят смешаться с кровью всех иных сословий: еще два-три поколения — и расу невозможно будет узнать, все будет испоганено чернью. Отсюда же проистекает свальный инстинкт против всякого выбора, против привилегий любых видов, — инстинкт такой силы, уверенности, суровости и жестокости в практическом применении, что и сами привилегированные готовы ему подчиниться: все, что хочет удержать власть, льстит черни, должно иметь чернь на своей стороне, — и в первую голову «гении», они становятся герольдами чувств, которыми проще воодушевить массы, — нота сентиментального сочувствия, даже подобострастия перед всеми, кто прежде жил в страдании, низости, был презираем и гоним, заглушает все прочие ноты (типы: Виктор Гюго и Рихард Вагнер). — Восхождение черни опять-таки знаменует собой нисхождение старых ценностей…
При столь радикальном — в плане темпа и средств — движении, которое являет нам наша цивилизация, происходит смещение центра тяжести среди людей — тех самых людей, которые важнее всего и на которых как раз и ложатся все тяготы и вся большая опасность столь болезненного движения; центр тяжести падает на рохлей par excellence, на тугодумов, увальней, на тех, кто медленно схватывает и долго соображает, — именно они окажутся в эпицентре этого чудовищного изменения и смешения элементов. При подобных обстоятельствах центр тяжести с необходимостью приходится на середняков: против господства черни и отбросов общества (те и другие все чаще объединяются) консолидируется заурядность — как порука и носительница будущего. Отсюда для исключительных людей произрастает новый противник — или новый соблазн. Предположим, они не станут подлаживаться к черни, петь и плясать под дудку «отверженных», — перед ними встанет необходимость быть «посредственными», быть «положительными». Они прекрасно знают: mediocritas[101] к тому же aurea[102], — только она и располагает деньгами и золотом (всем, что блестит…)…
Вот таким образом старая добродетель, а с ней и вообще весь отживший мир идеала еще раз обретут даровитое заступничество… Результат: заурядность снищет ум, остроумие, гениальность — она станет интересной, соблазнительной…
Результат. — Высокая культура может стоять только на широкой основе, на почве крепкой и здоровой консолидации посредственности. На службе у нее, хоть и обслуживаемая ею, состоит наука — и даже искусство. Наука ничего лучшего и желать не может — она по самой сути своей предназначена для людей среднего разряда, — среди исключений ей неуютно, в инстинктах ее нет ничего аристократического и тем паче ничего анархистского. Далее, власть середины будет поддерживаться торговлей, прежде всего денежной торговлей: инстинкт крупного финансиста не приемлет никаких крайностей, — потому и евреи по сию пору самая стабилизирующая сила в нашей столь неспокойной, столь подверженной угрозам Европе. Им не нужны ни революции, ни социализм, ни милитаризм: а то, что они сейчас рвутся к власти и располагают революционной партией, не противоречит сказанному выше, а есть только следствие из него. Им необходимо время от времени нагонять страх на другие радикальные направления, демонстрируя, сколько всего у них в руках. Но самый их инстинкт неколебимо консервативен — и «зауряден»… Всюду, где есть власть, они умеют быть при власти, но использование этой власти всегда идет только в одном направлении. Как известно, благородный синоним «посредственного» — слово «либеральный».
Осмысление. — Бессмысленно предполагать, что вся эта победа ценностей антибиологична: надо попытаться найти ей объяснение из интереса самой жизни — самосохранение «человека» как типа даже через эту методику преобладания слабых и не-преуспевших: в противном случае человечество просто уже не существовало бы? — Проблема:
Улучшение типа губительно для сохранения вида? Почему?
Опыт истории: сильные расы взаимно сокращают друг друга: войны, жажда власти, приключений; сильные аффекты: мотовство — сила больше не накапливается… возникает духовная помеха от чрезмерного напряжения; существование их обходится слишком дорого, они взаимно изнуряют, изматывают друг друга; наступают периоды глубокой разрядки и вялости: за все великие эпохи приходится платить… То есть сильные затем становятся слабее, безвольнее, бессмысленней, чем заурядно слабые.
Есть расточительные расы. — Длительность сама по себе не имела бы цены: видимо, желательно предпочесть пусть и более краткое, но зато более полноценное существование. — Осталось бы только доказать, что даже при таком ходе вещей достигался бы более высокий ценностный итог, чем в случае более краткого существования; то есть что человек как результат последовательного суммирования силы обретает более высокий квантум господства над вещами, когда все идет, как есть… Мы стоим тут перед проблемой экономии.
365. Воззрение, именующее себя «идеализмом», не желает дозволить посредственности быть посредственной, а женщине женщиной. Только не униформы! Пора бы нам отдавать себе отчет, сколь дорого обходится добродетель, и что добродетель не есть нечто заурядно-желательное, а благородное безумство, прекрасное исключение, обладающее привилегией чувствовать в себе силу…
366. Необходимость установить, что все более экономичному развитию человека и человечества, все более тесно переплетенной «машинерии» интересов и достижений имеется и соответствующее противодвижение. Я обозначу его как выделение роскошного человеческого излишества: в ней должен быть явлен более сильный род, более совершенный тип, которому потребны иные условия возникновения и самосохранения, нежели среднему человеку. Мой термин, моя формула для такого типа — это, как известно, слово «сверхчеловек».
На том первом пути, который сейчас уже совершенно обозрим, возникает приспособление, выравнивание, оплощение, высшая китайщина, доведенная до инстинкта скромность, довольство человека в самоумалении — своего рода застой в развитии человека. Если нам и впрямь неизбежно предстоит жить в единой всемирной экономической системе Земли, то на службе ей человечество как машинерия может обрести наилучшее себе применение: а именно, как чудовищный шестереночный механизм из все более мелких, все более тщательно подогнанных друг к другу колесиков; как все более ощутимая ненужность каких-либо командных, доминирующих элементов; как чудовищной силы целое, отдельные факторы которого составляются из минимальных сил и минимальных значений. В противовес этому умалению и приспособлению людей к специализированной полезности требуется и обратное движение — производство синтетического, суммирующего, оправдывающего свое назначение человека, для которого вышеописанная машинализация человечества есть предпосылка к существованию, опора, на которой он сможет разработать высшую форму своего бытия…
Ему это противодействие толпы, «нивелированных», чувство дистанции в сравнении себя с ними нужно точно так же; он на них стоит, он за их счет живет. Эта высшая форма аристократизма принадлежит будущему. — «Морально» рассуждая, эта совокупная машинерия, солидарность всех колесиков, представляет из себя верх эксплуатации человека: но она предполагает существование таких людей, ради которых эта эксплуатация обретает смысл. В ином случае оно бы и вправду было только общим умалением, обесцениванием человека как типа, — феноменом регресса в самом крупном масштабе.
Нетрудно заметить: то, против чего я ратую, есть экономический оптимизм, согласно уверениям которого рост невыгоды всех и каждого с необходимостью сопровождается приростом общей пользы. Мне представляется, что верно как раз обратное: невыгоды всех суммируются во всеобщий убыток: человек становится все мельче, так что вообще непонятно, ради чего вообще весь этот чудовищный процесс понадобился? «Ради чего?», новое «ради чего?» — вот что нужно человечеству…
367. Взгляд на прибавление общей власти: прикинуть, насколько этот рост захватывает в себя также и упадок отдельных людей, сословий, эпох, народов.
Смещение центра тяжести в культурах. Издержки всякого большого роста: кто их несет! Насколько чудовищны должны они стать теперь?
368. Общий вид будущего европейца: таковой как интеллигентнейшее рабское животное, очень работящий, в сущности очень скромный, любопытен до невозможности, разнообразен, изнежен, слабоволен — космополитический хаос аффектов и умственных способностей. Как прикажете из него извлечь более сильный вид? Да еще и с классическим вкусом. Классический вкус — это воля к упрощению, усилению, к очевидности счастья, к ужасающему, мужество к психологической наготе (упрощение есть производная воли к силе, к усилению; раскрытие очевидности счастья, равно как и наготы, — производное воли к ужасающему…). Чтобы вырвать себя из того хаоса к этому становлению — для этого потребно понуждение: должно иметь выбор — либо сгинуть, либо пробиться наверх. Господствующая раса способна произрасти только из ужасающих и насильственных начал. Проблема: где у нас варвары двадцатого столетия? Очевидно, они покажутся и консолидируются только после чудовищных социалистических кризисов, — это будут элементы, которые способны на величайшую суровость к себе и смогут гарантировать волю самой долгой выдержки…
369. Самые могучие и самые опасные страсти человека, от которых он легче всего погибает, подвергнуты в обществе столь основательной опале, что тем самым и могучие люди как таковые стали невозможны, либо они заведомо должны чувствовать себя злодеями, «вредными и непозволительными». Огромная эта издержка до поры до времени была необходима: однако теперь, когда благодаря долговременному угнетению этих страстей (властолюбия, страсти к управлению и иллюзии) выпестовано множество контр-сил, снова возможно их высвобождение: в них уже не будет прежней дикости. Мы позволяем себе прирученное варварство: стоит только взглянуть на наших художников и государственных мужей.
370. Корни всех недугов: то, что рабская мораль смирения, целомудрия, самоотверженности, абсолютного послушания — одержала победу, вследствие чего господствующие натуры приговорены 1. к подхалимству 2. к мукам совести, — а творческие натуры чувствовали себя подстрекателями против Бога, страдая от неуверенности, ощущая вечные ценности как помеху.
— Варвары показали, что умение соблюдать меру у них не прижилось: они боялись природных страстей и влечений и порочили их: — та же картина и у правящих государей и высших сословий.
— С другой стороны, возникало подозрение, что всякая умеренность есть слабость, признак старения и усталости (так, Ларошфуко высказывает предположение, что «добродетель» всего лишь красивое слово в устах тех, кому уже не доставляют удовольствия пороки). Само стремление к соблюдению меры изображалось как занятие, требующее суровой закалки, самообуздания, аскезы, как борьба с дьяволом и т. п. Естественное удовольствие эстетической натуры от чувства меры, наслаждение красотой меры предпочитали не замечать или отрицать, ибо возобладало стремление к антиэвдемонической морали.
До сей поры не было веры в радость соблюдения меры — эту радость всадника на лихом коне! — Посредственность слабых натур путали с умеренностью сильных!
In summa: самые лучшие вещи были опорочены (потому что слабаки или неумеренные свиньи выставляли их в дурном свете) — а лучшие люди оставались в тени и часто сами не знали о своих достоинствах.
371. Порочные и необузданные люди: их пагубное влияние на оценку вожделений. Это ужасающее варварство нравов, которое, главным образом в Средневековье, понуждало к настоящему «поясу добродетели» — наряду со столь же ужасающими преувеличениями относительно того, что составляет ценность человека. Борющаяся «цивилизация» (обуздание) нуждается во всевозможных кандалах и пытках, дабы выстоять перед лицом страшной и хищной природы.
Тут происходит совершенно естественная путаница, хотя и самого дурного влияния: то, что люди власти и воли в силах от себя требовать, задает меру тому, что они себе позволяют. На деле такие натуры суть противоположность людям порочным и необузданным, хотя при некоторых обстоятельствах они делают вещи, за которые менее значительного человека уличили бы в пороке и неумеренности.
Здесь чрезвычайно вредит делу понятие «равноценности людей перед богом»: запрещению подвергались действия и воззрения, которые сами по себе просто относятся к прерогативам сильных, родившихся сильными, — как если бы таковые действия и воззрения вообще были недостойны человека. Всю тенденцию сильного человека дискредитировали, выставив защитные средства слабейших (в том числе и перед собой слабейших) в качестве эталона ценности.
Путаница зашла так далеко, что даже непревзойденных виртуозов жизни (самодостаточное величие которых являет ярчайший контраст всему порочному и «необузданному») заклеймили самыми бранными словами. Еще и сегодня все почитают своим долгом охаивать Чезаре Борджиа — это же просто смешно. Церковь отлучала немецких кайзеров за их пороки: как будто монаху или священнику дано судить о том, какие требования вправе предъявить себе, скажем, Фридрих II. Дон Жуана прямиком отправляют в преисподнюю: как это наивно! Неужели еще не заметно, что интересных людей на небе явно недостает?.. Только лишняя подсказка дамочкам, где им поскорее обрести свое блаженство… При минимальной последовательности мысли и, кроме того, сколько-нибудь углубленном взгляде на то, что есть «великий человек», не приходится сомневаться в том, что церковь всех «великих людей» сошлет в ад, — ибо она борется против всякого «величия человека»…
372. Права, которые человек себе присваивает, прямо соотносятся с обязанностями, которые он на себя возлагает, с задачами, которые он чувствует себе по плечу. Большинство людей не имеет права на существование, они только несчастье для людей высших.
373. Превратное понимание эгоизма, со стороны заурядных натур, которые ведать не ведают о жажде покорения и ненасытности большой любви, равно как не ведают и об изливающихся чувствах силы, которые одолевают, влекут к себе, льнут к сердцу — о тяге художника к своему материалу. Или хотя бы просто о жажде деятельности, которая ищет себе поприща. — В обычном «эгоизме» как раз «не-эго», некое «глубокое среднее», родовой человек взыскует самосохранения — оно-то и возмущает, когда его подмечают более редкие, более тонкие и менее заурядные люди. Ибо они рассуждают так: «Мы — более благородные! В сохранении нас куда больше смысла, чем в сохранении этой скотины!»
374. Вырождение правителей и правящих сословий учинило в истории больше всего безобразий! Без римских кесарей и римского общества не пришло бы к господству безумие христианства.
Когда маленького человека начинают одолевать сомнения, — а вправду ли бывают высшие люди, — вот тут-то и подстерегает опасность! А кончается дело тем, что и у маленьких, покорных, скудоумных, оказывается, тоже есть добродетели и что перед богом все люди равны, что есть non plus ultra глупости, какая только бывает на свете! А в итоге высшие люди сами начинают подлаживаться под добродетельные мерки рабов, — считать себя «гордыми» и т. д., а все свои действительно высшие свойства считать чем-то недостойным!
— Когда на вершине власти восседали Нерон или Каракалла, возникала парадоксия: самый низкий человек оказывался ценнее, чем тот, на самом верху! Вот так и проложил себе дорогу образ бога, как можно более далекий от образа правителя, — бог, распятый на кресте!
375. Высший человек и стадный человек. Когда великих людей в настоящем недостает, из великих людей прошлого делают полубогов или просто богов: прорыв религии есть доказательство того, что человек в человеке уже не находит радости («и в женщине тоже нет» — говоря словами Гамлета). Или: многих людей собирают в одну кучу под видом парламента и ждут, чтобы они тут же начали действовать тиранически.
Между тем «тиранство» есть дело и поприще великих людей: это на их фоне более мелкие делаются глупыми.
376. Наилучший пример тому, сколь далеко заходит неспособность иного плебейского агитатора толпы уяснить себе понятие «высшей натуры», дает Бюкле. Мнение, против которого он так страстно сражается, — что «великие люди», одиночки, князья, государственные мужи, гении, полководцы суть рычаги и причины всех больших движений, — на самом деле инстинктивно понято им превратно в том плане, как если бы оно утверждало, будто все существенное и ценное в таком «высшем человеке» именно и заключается в его способности приводить в движение массы, короче, в его воздействии… Но «высшая натура» великого человека заключается просто в его «инако-бытии», в том, какой он непосредственно, во внушаемом им чувстве ранга и дистанции, — а не в каком-то там воздействии, пусть от него хоть весь земной шар сотрясется.
377. Революция проложила дорогу Наполеону: в этом ее оправдание. Сходную цену приходится желать анархистскому обвалу всей нашей цивилизации. Наполеон проложил дорогу национализму: это оговорка не в его пользу.
Ценность человека (отрешаясь от дешевых критериев моральности и аморальности, ибо этими понятиями ценность человека даже не затрагивается) заключается не в его полезности: ибо он продолжал бы существовать, даже если вокруг него никого бы не было, кому бы он мог принести пользу. И почему не предположить, что от человека, стоящего во главе всего рода человеческого, будут исходить как раз самые вредоносные воздействия: он так высоко, настолько подавляет, что все вокруг просто гибнет от зависти.
378. Определять ценность человека по тому, чем он другим людям полезен или вреден или во что он им обходится — это значит ничуть не больше и не меньше, чем оценивать произведение искусства по тем воздействиям, которые оно оказывает. Но этим мы к ценности человека в сравнении его с другими людьми даже не прикоснемся. «Моральная оценка», покуда она есть оценка социальная, измеряет человека исключительно по его воздействиям. Человек со своим собственным вкусом на языке, окутанный и спрятанный своим одиночеством, человек сам по себе, один, без посредников и вне сообщества, — человек непредсказуемый и неисчислимый, то есть человек высшей, во всяком случае иной породы: как вы хотите его оценивать, когда вы не можете его знать, не можете сравнить?
Моральная оценка повлекла за собой величайшую тупость суждения: человека как такового недооценивают, почти не замечают, ценность его почти отрицается.
Весь итог наивной телеологии: ценность человека — только относительно других людей.
379. Примат морального ставит человеческий дух весьма низко в иерархии рангов: тем самым человек лишается инстинкта особого права, суждения a parte[103], чувства свободы, свойственного творческим натурам, «детям бога» (или дьявола). И неважно, проповедует ли он господствующую мораль или определяет своей идеал в сфере критики господствующей морали — он тем самым уже относится к стаду, пусть даже как самая неотъемлемая его часть, как «пастырь»…
380. Замена морали волей к нашей цели, а следовательно — и к средствам для этой цели.
381. К иерархии ценностей: — Что в типичном человеке посредственно? Что он не признает за оборотной стороной вещей ее необходимость; что он борется с недостатками, словно без них можно обойтись; что вместе с одним он не хочет принять и другое, — что он типичный характер некоей вещи, или состояния, эпохи, личности норовит замутить и подровнять, признавая и одобряя за объектом только часть его свойств, другие же желая упразднить. «Желательное» для посредственности — это как раз то, с чем мы, другие, боремся — с пониманием идеала как чего-то, в чем не должно оставаться ничего вредного, злого, опасного, сомнительного, уничтожающего. Наш взгляд на это прямо противоположный: с каждым приростом человека неизбежно прирастает и его оборотная сторона, так что высший человек, если предположить, что такое понятие допустимо, будет таким, чтобы сильнее всего являть собою противоречивый характер сущего, а не прославление и одно только оправдание его… Обычные люди способны представлять собою лишь очень маленький клочок, уголок этого природного характера: они немедленно сойдут на нет, как только начнет возрастать многообразие элементов и острота противоречий, то есть когда появятся предпосылки для величия человека. Человеку придется стать злее и добрей — такова моя формула этой неизбежности…
Большинство представляют себе человека как нечто из частей и отдельностей: только когда их все помыслишь вместе — вот тогда и появляется человек. Целые эпохи, целые народы в этом смысле являют собой нечто отрывочное; возможно, это как-то связано с экономией человеческого развития, что человек развивается частями. Однако это вовсе не повод забывать, что речь тем не менее идет только об осуществлении синтетического человека, что более низкие люди, колоссальное их большинство, суть прелюдии и наброски, из взаимоигры которых тут и там является человек целиком, человек-рубеж, который и знаменует собой, сколь далеко продвинулось человечество. Однако оно движется вперед не непрерывно, часто уже достигнутый тип снова утрачивается…
— мы, к примеру, всеми усилиями трех столетий все еще не достигли снова уровня человека Ренессанса; а человек Ренессанса, в свою очередь, в чем-то отставал от человека Античности…
382. Все признают превосходство греческого человека, ренессансного человека, — но хотят получить его просто так, без его причин и условий.
383. «Очищение вкуса» может быть только следствием усиления типа. Наше сегодняшнее общество способно предъявить только образование — сам же образованный отсутствует. Великий синтетический человек, тот, в котором различные силы добротно и ладно впряжены в одно ярмо во имя Одной цели, — отсутствует. То, что мы сегодня имеем, это множественный человек, самый любопытный хаос из всех, какие, должно быть, встречались на свете: однако это не тот хаос, что до сотворения мира, а тот, что после: Гёте как красивейшее выражение этого типа (вот уж никак и нисколько не олимпиец!).
384. Гендель, Лейбниц, Гёте, Бисмарк — показательны для сильного немецкого типа. Непринужденно живущие между противоречиями, полные той гибкой силы, что умело остерегается догм и доктрин, используя одну против другой, а сама оставаясь свободной.
385. Одно я понял точно: если бы возникновение великих и редкостных людей зависело от согласия многих (еще и при условии, что они бы знали, какие свойства нужны для величия, равно как и то, за счет чьих издержек всякое величие развивается) — ну, в таком случае сколько-нибудь значительных людей не было бы вообще никогда!
Ход вещей, однако, вершит свой путь независимо от согласия или несогласия подавляющего большинства — вот почему кое-что удивительное на Земле все-таки пробилось и прижилось.
386. Иерархия человеческих ценностей.
а) Не следует судить о человеке по отдельным его делам. Эпидермальные поступки. Нет ничего более редкого, чем личностный поступок. Сословие, ранг, народ, раса, окружение, случай — все это скорее находит выражение в деянии или поступке, нежели «личность».
б) Не следует вообще предполагать, что многие люди — «личности». Кроме того, некоторые являют собой сразу несколько личностей, а большинство — не личности вовсе. Всюду, где перевешивают заурядные свойства, от которых зависит дальнейшее существование типа, наличие в человеке личности было бы расточительством, роскошью, тут вовсе не имело бы смысла о «личности» спрашивать. Это носители, инструменты трансмиссии.
в) «Личность» — факт относительно изолированный, а с точки зрения куда большей важности поддержания дальнейшего течения и заурядности — так и вовсе почти нечто противоестественное. Необходимые предпосылки для возникновения личности — это некоторая временная изоляция, вынужденная жизнь на осадном положении, что-то вроде затворничества с большой степенью замуровки; а прежде всего — гораздо меньшая впечатлительность, чем у среднего человека, чья человечность контагиозна.
Первый вопрос относительно иерархии рангов: насколько тот или иной человек отмечен одиночностью, «штучностью» или стадностью. (В последнем случае его ценность заключается в свойствах, обеспечивающих дальнейшее существование его стада, его типа, в первом же — как раз в том, что его выделяет, изолирует, защищает и обеспечивает ему его одиночность.)
Вывод: одиночный тип не следует оценивать по стадным критериям, а стадный — по одиночностным.
С высшей точки зрения оба они необходимы, равно как необходим и их антагонизм, — и ничто так не достойно гонения, как пресловутая «желательность» чего-то третьего, что возникло бы из этих двух («добродетель» как гермафродитизм). Это ровно настолько же «желательно», как сближение и примирение полов. Типичное развитие — разверзание пропасти все глубже…
Понятие вырождения для обоих случаев: когда стадо по своим свойствам приближается к одиночным существам, а те к свойствам стада, — короче, когда они друг с другом сближаются. Это понятие вырождения находится в стороне от всякой моральной оценки.
387. Где следует искать самые сильные натуры. — Вымирание и вырождение одиночных видов больше и страшнее по своим масштабам; инстинкт стада и традиция ценностей — все это против них; их орудия обороны, их защитные инстинкты и без того недостаточно сильны и надежны, — нужно большое благоприятствование случая для их процветания (в самых низких и запущенных обществом сферах они процветают чаще всего; если надо найти личность, то именно в низах она сыщется скорей и верней, чем в средних классах!).
Борьба сословий и классов, нацеленная на «равноправие». Когда она более или менее завершится, вот тут и разразится борьба против одиночной личности. В известном смысле легче всего таковая сумеет сохраниться и развиться в демократическом обществе: то есть там, где грубые средства обороны более не требуются, где уже существует определенная привычка к порядку, честности, справедливости и доверие к нормативным условиям.
Сильных надо крепче всего привязывать, бдительней всего присматривать за ними, заковывать в цепи, сторожить — так повелевает инстинкт стада. Для них создается режим самоподавления, аскетической изоляции или «обязанностей» работы на износ, — режим, при котором обрести себя уже невозможно.
388. Попытаюсь вывести экономическое обоснование добродетели. — Задача в том, чтобы сделать человека максимально полезным и сколько возможно приблизить его к безупречной машине: ради этой цели его надо оснастить добродетелями машины (то есть он должен научиться воспринимать состояния, при которых он функционирует как полезная машина, как наиболее полноценные: для этого нужно добиться, чтобы иные состояния представлялись ему как можно более тошными, опасными и скверными).
Здесь первый камень преткновения — скука, однообразие, сопутствующие всякой машинальной деятельности. Научиться переносить эту скуку, и не только переносить, а видеть ее в ореоле высшего удовольствия, — именно это оставалось до сих пор задачей всякого традиционного образования. Научиться чему-то, до чего нам не было дела, и именно в этом объективном «занятии» ощутить свой «долг»; научиться разделять в сознании оценку долга и радости, отделить их друг от друга — в этом и состоят неоценимая задача и бесценные достижения образовательной системы. Вот почему словесник по сию пору остается в наших школах «воспитателем вообще»: сама его деятельность являет собой образец всякой доведенной до совершенства монотонной работы. Это под его знаменами юношество доблестно приучается «зубрить» — то есть усваивает азы усердия в машинальном исполнении будущего долга (в качестве государственного служащего, супруга, конторского писаки, читателя газет и солдата). Подобное существование, видимо, еще более нуждается в философском обосновании и прояснении, чем всякое иное: это значит, что приятные чувства необходимо силами какой-то непогрешимой инстанции вообще понизить в ранге, объявить неполноценными; тогда как «долг сам по себе», а быть может, даже пафос почтительности в отношении всего, что неприятно, — вознести, и даже более того: преподнести это требование как некий глас по ту сторону всякой полезности, приятности, целесообразности, — как императив… (Тип: Кант как фанатик формального понятия «ты должен»).
389. Экономическая оценка прежних идеалов.
Законодатель (или инстинкт общества) выбирает некоторое число состояний и аффектов, задействование которых гарантирует стабильную производительность (машинализм как следствие регулярных потребностей этих аффектов и состояний).
Если предположить, что эти состояния и аффекты содержат в себе ингредиенты чего-то нежелательного, тогда следовало бы найти средство преодоления этого нежелательного за счет ценностного представления, которое позволяло бы чувство неохоты, неудовольствия воспринимать как весьма ценное, то есть в высшем смысле радостное. Или, если свести это к формуле: «Как что-то неприятное сделать приятным?» Например, сделав его доказательством силы, власти, самопреодоления. Или если в нем доблестно проявляется наше послушание, наше согласие с законом. Равно как и наше чувство общности, чувство ближнего, чувство отчизны — доказательством нашей «человечности», нашего «альтруизма», нашего «героизма».
Цель идеалов — побудить людей охотно делать неприятные вещи.
390. Умаление человека долгое время должно оставаться единственной целью: ибо сперва нужно создать просторный фундамент, дабы на нем мог разместиться более сильный вид человека. (Поскольку до сих пор всякий более сильный вид стоял на одном уровне с низшими.)
391. Абсурдное и презренное ханжество всякого идеализма, который не желает заурядность признавать заурядной, и, вместо того чтобы испытывать торжество при виде исключительности, негодует при виде трусости, лживости, мелкости и низости. Не следует хотеть ничего иного! Надо только шире разверзать эту пропасть! Следует заставить высший вид обосабливаться — ценой жертв, которые он приносит своему бытию.
Основная мысль: усугублять дистанции, не создавая противоположностей. Все промежуточные образования убирать, уменьшать их влиятельность: это главное средство, чтобы сохранить дистанции.
392. Разве можно посредственностям внушать отвращение к их посредственности! Как нетрудно заметить, я делаю как раз обратное: каждый шаг от посредственности ведет — так я учу — в аморальность…
393. Ненависть к посредственности недостойна философа — она почти ставит под вопрос его право на собственную «философию». Как раз потому, что сам он исключение, он обязан брать под защиту правило, помогая всему среднему сохранять уважение к себе.
394. Против чего я борюсь: против того, чтобы исключительный вид воевал с правилом вместо того, чтобы понять, что дальнейшее существования правила есть предпосылка для дальнейшей ценности исключения. Например, те из женщин, которые, вместо того чтобы воспринимать свою неумеренную тягу к учености как отличие, желают изменить положение всех женщин и женщины вообще…
395. Приумножение силы вопреки промежуточному, временному упадку индивидуума:
— обосновать новый уровень;
— методика собирания сил ради сохранения мелких достижений в противоположность неэкономичному расточительству;
— разрушительная натура со временем будет обуздана и станет инструментом этой будущей экономики;
— сохранение слабых, поскольку предстоит проделать неимоверную массу мелкой работы;
— сохранение умонастроений, при которых существование слабых и страдальцев еще возможно;
— насаждать солидарность как инстинкт — против инстинктов страха и раболепия;
— борьба со случайностью, в том числе и со случайностью «великого человека».
396. Борьба против великих людей оправдана по экономическим причинам. Ибо они опасны, — случайности, исключения, ненастье, достаточно сильное, чтобы поставить под вопрос все долго строившееся и долго обосновывавшееся. Взрывоопасное не только безвредно разряжать, но и по возможности предотвращать самую его разрядку… Основной инстинкт всякого цивилизованного общества.
397. Кто задумается над тем, каким образом человек как тип может возвыситься до своего высшего расцвета и могущества, тот сразу же поймет, что человека первым делом должно поставить вне морали: ибо мораль в существенных своих задачах устремлена как раз на противоположное, то есть к тому, чтобы всюду, где это развитие к расцвету идет, затормозить его или уничтожить. Ибо подобное развитие и в самом деле потребляет на службу себе такое неимоверное количество людей, что обратное движение представляется только естественным: более слабые, изнеженные, более средние души ощущают необходимость занять позицию против подобного сияющего преизбытка жизни и силы, а для этого им нужно иметь новую систему ценностей, согласно которой они могли бы жизнь в этой высшей полноте приговорить, а по возможности и разрушить. Морали постольку присуща враждебная жизни тенденция, поскольку она стремится подавить типы жизни.
398. Сильные люди будущего. То, чего прежде тут и там достигали отчасти нужда, отчасти случай, а именно: условия возникновения более сильного вида, — мы теперь в состоянии постигнуть и сознательно к этому стремиться: мы можем создать условия, при которых подобное возвышение возможно.
До сей поры всякое «воспитание» имело в виду общественную пользу — не возможную пользу для будущего, а пользу для сиюминутно существующего общества. Хотели иметь для этого общества «инструменты». Но если допустить, что богатство сил было бы больше, то вполне можно помыслить и отвод части сил, целью которых следовало бы сделать не пользу общества, а будущую пользу.
Такую задачу следовало бы поставить по мере понимания того, насколько современная форма общества нуждается в радикальном преобразовании, дабы когда-нибудь смочь существовать уже не только ради сохранения самой себя, а лишь как средство в руках более сильной расы.
Усугубляющееся умаление человека как раз и есть движущая сила, заставляющая подумать о выведении более сильной расы, преизбыток которой состоял бы как раз в том, в чем умаленный вид совсем ослаб или слабеет (воля, ответственность, знание себя, умение полагать себе цели).
Средства к этому — те, которым учит история: изоляция путем внушения интересов самосохранения, обратных тем, что являются нормой сегодня; внедрение новых ценностей; отстояние, дистанция как пафос; свободная совесть во всем, что сегодня является самым пренебрегаемым и подзапретным.
Выправление европейского человека — это грандиозный процесс, который не остановить: но его следует еще более ускорить.
Тем самым задана необходимость дистанции, иерархии рангов, разверзания пропасти, а вовсе не необходимость этот процесс замедлять.
Коль скоро этот выправленный человек будет выведен, потребуется оправдание для его существования: оное заключается в служении новому, суверенному человеческому виду, который на этом новом типе человека будет основываться и лишь через него сумеет возвыситься до своей миссии.
Это не только раса господ, задача которой исчерпывалась бы тем, что она правит; но раса со своей собственной жизненной сферой, с преизбытком силы для красоты, отваги, культуры, манер, возведенных в духовность; утверждающая раса, которая может позволить себе любую, самую большую роскошь…, достаточно сильная, чтобы не нуждаться в императиве добродетели, достаточно богатая, чтобы не нуждаться в бережливости и мелочном педантизме, раса по ту сторону добра и зла; теплица для причудливых и изысканных растений.
399. Наши психологи, чей взгляд непроизвольно прикован к одним только симптомам декаданса, то и дело возбуждают в нас недоверие против духа. Мы видим только ослабляющие, изнеживающие, болезнетворные воздействия духа: но вот придут новые варвары — циники, испытатели, покорители — соединение духовного превосходства с добрым нравом и избытком сил
400. Я указываю на нечто новое: разумеется, для такого демократического существа наличествует опасность варварства, но ее усматривают только в глубях. Но есть и другой род варваров, они нисходят с высей: это род победительных, господствующих натур, что ищут материал, который они бы могли оформить. Прометей был таким варваром.
401. Основная мысль: не усматривать задачу высших видов в руководстве низшими (как это, к примеру, делает Конт), а видеть в низших базис, на котором высшие живут во имя своей собственной задачи, — на которой они только и могут зиждиться.
Условия, при которых сильный и благородный вид способен сохраниться (в смысле духовного взрастания), обратны тем, при которых существуют «индустриальные массы», все эти мелкие лавочники la Спенсер.
Все, что сильнейшим и плодотворнейшим натурам дозволено для осуществления их экзистенции, — праздность, авантюры, безверие, даже распутство, — все это, будь оно дозволено натурам заурядным, с неизбежностью погубило бы их — и действительно губит. Здесь как раз уместны трудолюбие, правило, умеренность, твердые «убеждения» — короче, стадные добродетели: с ними этот заурядный род человеков обретает совершенство.
402. К типам господства. «Пастырь» в противоположность «господину» (первый есть средство для сохранения стада, второй — цель, ради которой стадо существует.)
403. (Периодический перевес социальных ценностных эмоций понятен и полезен: здесь перед нами сооружение подосновы, на которой наконец-то сможет осуществиться более сильный род.) Масштаб силы: уметь жить при обратных ценностях и вечно желать их возвращения. Государство и общество как базис: всемирно-экономическая точка зрения, воспитание как взращивание.
404. Познание, которого «свободным умам» недостает: та самая дисциплина, которая сильные натуры только укрепляет и окрыляет на великие начинания, натуры посредственные же ломает и гнет: сомнение, — la larguer de coer[104], — эксперимент, — независимость.
405. Кузница. Какими должны быть люди, которые способны все оценивать иначе? — Люди, обладающие всеми свойствами современной души, но достаточно сильные, чтобы в полном здравии их преобразовать. Их средство для этой задачи.
406. Сильный человек, владеющий собой в своих инстинктах сильного здоровья, переваривает свои дела точно так же, как он переваривает свои трапезы; даже с тяжелой пищей он управится сам — но в главном его ведет непогрешимый и строгий инстинкт, который не позволит ему сделать что-то, что ему претит, равно как и не даст съесть что-то невкусное.
407. Если бы нам дано было предусмотреть условия, благоприятные для возникновения существ высочайшей пробы! Это неимоверно, тысячекратно сложно, и вероятность ошибки очень велика: вот почему подобное стремление нисколько не вдохновляет. — Скепсис. — Против него мы можем: усугубить мужество, проницательность, суровость, независимость, чувство безответственности, повысить точность весов и надеяться, что счастливые случайности придут нам на помощь.
408. Прежде чем думать о действовании, надо проделать бесконечную работу. В главной задаче, однако, нашей лучшей и наиболее предпочтительной деятельностью будет, очевидно, толковое, с умом, использование сложившегося положения. Ибо реальное создание таких условий, какие прежде создавал только случай, предполагает поистине железных людей, какие еще не жили на свете. Значит, сперва утвердить и осуществить личный идеал!
Кто познал человеческую природу, возникновение высших проявлений ее, тот содрогнется перед человеком и будет бежать всякого действования: результат унаследованной системы ценностей!!
Природа человека зла — в этом мое утешение, ибо оно есть порука силы.
409. Типичные самопроявления. Или: восемь основных вопросов
1. Хочет ли человек быть многообразней или проще.
2. Хочет ли человек быть счастливым — или быть равнодушным к счастью и несчастью.
3. Хочет ли человек быть довольным собой — или требовательнее к себе и беспощаднее.
4. Хочет ли человек быть мягче, уступчивей, человечнее — или «бесчеловечнее».
5. Хочет ли он быть умнее — или безогляднее.
6. Хочет ли он достигнуть цели — или от всяких целей уклониться (как это делает, к примеру, философ, чующий во всякой цели предел, угол, тюрьму, глупость…).
7. Хочет ли, чтобы его уважали — или боялись? Или презирали!
8. Хочет ли быть тираном — или соблазнителем — или пастырем — или стадным животным?
410. Людям, до которых мне хоть сколько-нибудь есть дело, я желаю пройти через страдания, покинутость, болезнь, насилие, унижения — я желаю, чтобы им не остались неизвестны глубокое презрение к себе, муки неверия в себя, горечь и пустота преодоленного; я им нисколько не сочувствую, потому что желаю им единственного, что на сегодня способно доказать, имеет человек цену или не имеет: в силах ли он выстоять…
411. Счастье и самодовольство «лазарони» или «блаженство» у «прекрасных душ» или чахоточная любовь гернгутеровских пиетистов ничего не доказывают относительно иерархии рангов среди людей. Будучи великим воспитателем, следовало бы всю эту расу «блаженных» со всею беспощадностью, кнутом загонять в несчастье. Опасность умаления, расслабленности тут как тут; — против спинозистского или эпикурейского счастья и против всякого расслабленного безделья в созерцательных состояниях. Если же добродетель есть средство к такому счастью, значит, надо обуздать и добродетель.
412. Я вообще не представляю, каким образом человек способен наверстать недостаток своевременной и хорошей школы. Такой человек себя не знает; он идет по жизни, не научившись ходить; младенческая дряблость мускулов все еще выдает себя на каждом шагу. Иногда жизнь еще столь милосердна, что позволяет эту суровую выучку благоприобрести: допустим, через многолетний недуг, потребовавший чрезвычайного напряжения воли и самососредоточенности; или внезапно обрушившаяся беда, не только на самого, но и на жену с ребенком, что вынуждает к деятельности, которая снова сообщает энергию дряблым тканям, черпая тугую упругость из жизненной воли… Однако при любых обстоятельствах наиболее желательным вариантом остается суровая дисциплина в нужное время, то есть еще в том возрасте, когда высокий уровень предъявляемых требований вызывает в человеке гордость. Ибо именно это отличает суровую выучку как выучку истинно хорошую от всякой иной: что тут от человека требуют многого; что хорошего, даже отличного требуют как чего-то вполне нормального; что похвала скупа и редка, а индульгенция отсутствует; что порицание высказывается резко, по существу и без скидок на талант и происхождение. Такая выучка необходима во всех отношениях, что в физической сфере, что в умственной, и было бы роковой ошибкой пытаться отделить здесь одно от другого! Одинаковая дисциплина формирует дельного военного и дельного ученого; а при ближайшем рассмотрении — не бывает дельного ученого, у которого не было бы «в крови» инстинктов дельного военного… Умение приказывать и умение с гордым достоинством подчиняться; стоять в строю, но быть способным в любой момент взять на себя предводительство; уюту предпочитать опасность; не взвешивать на мелочных весах дозволенное и недозволенное; быть большим врагом всему убогому, хитрому, паразитическому, нежели просто злу… Чему научаются в суровой этой школе? Умению подчиняться и приказывать.
413. Наград и отличий не признавать, но делать то, что выше всякой похвалы — и даже выше всякого понимания.
414. Новая форма моральности: обет верности в договоренности о том, что делать, а чего не делать, вполне осознанное отрешение от многого. Испытывать себя: достаточно ли зрел для этого.
415. Я хочу и аскетизму вернуть права естественности; вместо прежней установки на отрицание — установка на укрепление; гимнастика воли; самоограничения, определенное себе время поста любого рода, в том числе и в духовной сфере; казуистика дела в отношении к нашему мнению о собственных силах — опыты с приключениями и произвольными опасностями. (Diners chez Magny[105] — сплошь духовные лакомки с испорченными желудками.) — Следовало бы так же изобрести испытания и в умении держать слово.
416. Что испорчено превратным употреблением со стороны церкви:
1. аскеза: уже почти ни у кого нет мужества снова извлечь ее на свет, показать ее естественную полезность и незаменимость в деле воспитания воли. Наш абсурдный педагогический мир (которому в качестве эталона все время грезится «достойный подданный государства») полагает, что задачи его исчерпываются «преподаванием», дрессировкой мозгов; у него даже не хватает ума понять, что сперва потребно нечто иное, а именно воспитание силы воли; экзамены сдаются и принимаются в чем угодно, кроме главного — умеет ли человек хотеть, вправе ли он давать обещания; молодой человек считается готовым к жизни, ни разу даже не задавшись вопросом, не дрогнув любопытством к этой высшей ценностной проблеме своей натуры.
2. пост — в любом смысле, — в том числе и как средство сохранить тонкую восприимчивость, «охоту» и вкус ко всем хорошим вещам (например, временами вовсе не читать, или не слушать музыку, или не жить «достойно» — для добродетели тоже нужно иметь свои постные дни).
3. «монастырь» — временная изоляция, строгая отрешенность, с отказом, например, от писем; своего рода глубочайшее самоосмысление и новообретение себя, стремящееся избежать не «искушений», но «долга», «обязанностей»: выход из привычного хоровода среды, выход из-под тирании внешних раздражителей и воздействий, которая обрекает нас на то, чтобы расходовать наши силы только на «реакции», не позволяя этим силам накапливаться и прорываться спонтанной активностью. Посмотрите внимательней на наших ученых: они способны думать уже только реактивно, то есть им, чтобы начать думать, сперва нужно что-то прочесть.
4. праздники. Надо быть совсем уж толстокожим, чтобы не воспринимать нынешнее присутствие христиан и христианских ценностей как гнет, под которым всякое истинно праздничное настроение летит к черту. Ибо праздник включает в себя: гордость, озорство, раскованность; дурачество и шутовство; издевку над занудством и тупостью всех мастей; божественное согласие с собой, подтверждение себя из всей своей анимальной полноты и цельности — то есть все сплошь состояния, которым ни один христианин не имеет права честно сказать «да».
Праздник — это язычество par excellence.
5. малодушие перед собственной природой: костюмировка в «моральность» — чтобы не нужна была моральная формула, дабы относиться к какому-то своему аффекту одобрительно: масштаб, насколько человек способен сказать «да» природе в самом себе, — сколь далеко или сколь близко ему потом к морали «возвращаться»…
6. смерть. Глупый физиологический факт надо обратить в моральную необходимость. Жить так, чтобы в свое время иметь свою волю к смерти!
417. Чувствовать себя сильнее — или, иными словами: радость — она всегда предполагает сравнение (но не обязательно с другими, а с собой, внутри своего состояния роста, даже не зная, насколько ты сам себя сравниваешь).
— Искусственное укрепление сил: за счет ли тонизирующих химических препаратов, за счет ли тонизирующих заблуждений («навязчивые представления»). Например:
— чувство уверенности, какое свойственно христианину. Он чувствует себя сильным в своем праве доверять, в своем праве быть терпеливым и собранным: он обязан этим чувством вполне безумному представлению, что его оберегает Бог;
— чувство превосходства, какое должен испытывать, допустим, халиф Марокко, когда ему показывают только такие карты мира и глобусы, на которых три его соединенных королевства занимают четыре пятых земной суши;
— чувство единственности, когда, допустим, европеец воображает, будто все развитие культуры свершается в Европе, а самого себя при этом видит этаким всемирным процессом в миниатюре; или когда в глазах христианина все существование вертится вокруг «спасения человека»
— Все зависит от того, где, в чем испытываешь гнет и несвободу: в зависимости от этого и воспроизводишь в себе соответствующее чувство укрепления собственных сил. Философ, например, как раз в процессе самой холодно-отвлеченной, самой транс-вершинной умственной гимнастики чувствует себя как рыба в воде, тогда как краски и звуки его угнетают, не говоря уж о смутных вожделениях, то есть о том, что другие именуют «идеалом».
418. Всякий нормальный мальчишка глянет иронически, если спросить его: «Хочешь стать добродетельным?» Зато он же восторженно раскроет глаза, если спросить его: «Хочешь стать сильнее, чем другие ребята?»
Как же стать сильнее? —
Долго решаться, но твердо держаться того, на что решился. Остальное придет.
Натуры скоропалительные и изменчивые — обе из разряда слабых натур. Не смешивать себя с ними, чувствовать дистанцию — заранее!
Беречься добродушных! Общение с ним расслабляет. —
Хорошо всякое общение, в котором упражняется оружие и защитная броня наших инстинктов. Общение, в котором можно испытать всю свою изобретательность, всю свою силу воли… Именно здесь видеть различительное, а не в знании, проницательности ума, остроумии.
Надо учиться приказывать, заранее учиться — точно так же, как и учиться повиноваться приказам.
— Учиться скромности, такту в скромности: достойную скромность в себе выделять и чтить…
так же и с доверием — выделять и чтить…
За что приходится расплачиваться больнее всего? За ложную скромность; за то, что не соблаговолил расслышать сокровеннейшие потребности свои; в себе обознался; себя принизил; утратил тонкость слуха к голосу собственных инстинктов; — этот вот недостаток почтения к себе потом мстит за себя всяческого рода утратами: здоровья, дружбы, расположения духа, гордости, веселья, свободы, твердости, мужества. Задним числом никогда не прощаешь себе этот недостаток подлинного, не-ложного эгоизма, а видишь в нем лишь препону, неверие своему настоящему ego.
419. Как бы мне хотелось, чтобы люди для начала стали уважать самих себя: все остальное последует из этого. Правда, тем самым ты для других перестаешь существовать, ибо как раз это они прощают в последнюю очередь. Как это так? Человек — и сам себя уважает?
Это, однако, нечто совсем иное, чем слепой позыв любить самого себя: нет ничего более обыкновенного — как в любви полов, так и в двойственности, именуемой нашим «я» — чем презрение к тому, что любишь, чем фатализм в любви.
420. «Хочу того-то и того-то»; «хотелось бы, чтобы то-то и то-то было так-то»; «я знаю, что то-то и то-то обстоит так-то» — градации силы: человек воли, человек потребности, человек веры.
421. Средства, благодаря которым сильный вид способен сохраниться.
Признавать за собою право на исключительные действия; как попытку самопреодоления и свободы.
Добровольно уходить в состояния, где нельзя не быть варваром.
Через аскезу любого рода обрести в себе чувство превосходства и твердой уверенности относительно своей силы воли.
Не быть сообщительным; молчание; остерегаться обаяния.
Учиться послушанию, в том смысле, что это позволяет испытать себя на самосохранение. Казуистика предела чести, доведенная до изощренности.
Никогда не руководствоваться принципом: «что дозволено одному, то разрешается и другому» — а только наоборот!
Возмездие, право на ответный удар рассматривать как привилегию, признавать как отличие.
Не возбуждать добродетельных амбиций в других.
422. Каким манером следует обходиться с дикими народами, равно как и то, что «варварство» средств в данном случае вовсе не произвол и не прихоть, — все это можно in praxi очень даже осязаемо ощутить, стоит во всей своей европейской изнеженности очутиться перед необходимостью — на берегу Конго или еще где-нибудь — удерживать в повиновении настоящих варваров.
423. Воинственные и мирные. — Спроси себя: чувствуешь ли ты в своей крови инстинкты воина? А если да, задай себе следующий вопрос: ты по своему инстинкту воин-завоеватель или воин-сопротивленец?
— Остаток человечества, все, что по своему инстинкту не воинственно, хочет мира, хочет согласия, хочет «свободы», хочет «равных прав»: — все это только разные имена и разные степени одного и того же. — Податься туда, где нет нужды обороняться. Такие люди не будут в мире с собой, если жизнь вынуждает их оказывать сопротивление.
— Создавать предпосылки, при которых вообще больше не будет войн. — На худой конец — покориться, подчиниться, уступить. Все лучше, чем вести войну. Так, к примеру, подсказывает инстинкт христианину. — У прирожденных воинов нечто вроде вооружения заложено в самом характере, в выборе состояний, в формировании каждого свойства натуры: у первого типа лучше развито «оружие», у второго — «броня».
Безоружные, беззащитные — какие им нужны вспомогательные средства и доблести, чтобы это выдержать, чтобы самим одержать победу.
424. Во что превратится человек, у которого не будет больше причин ни обороняться, ни нападать? Что останется от его аффектов, если лишить его тех, в которых его броня и его оружие?
425. Замечание по поводу одной niaiserie anglaise[106]. «Не делай людям того, чего не желаешь себе.» Это считается мудростью; это считается в высшей степени умным; это считается основой морали — «золотыми словами». В это верит Джон Стюарт Милль, и вообще кто только из англичан в это не верит… Между тем это изречение не выдерживает самой легкой атаки. Правило «не делай того, что могут сделать тебе» запрещает действия ввиду их возможных неблагоприятных последствий: задняя мысль тут в том, что за всякое действие неизбежно возмездие. Ну, а как быть, если кто-то с таким принципом в руках вдруг додумается и скажет: «как раз только такие поступки и надо совершать, дабы нас не упредили, дабы лишить других возможности поступить так с нами»? С другой стороны: представим себе корсиканца, которому его кодекс чести предписывает вендетту. Ему тоже неохота получать пулю в лоб: однако перспектива эта, вероятность получить пулю, не удержит его от удовлетворения своей чести… А разве мы во всех наших приличных поступках не подчеркнуто равнодушны к тому, что из этих деяний для нас воспоследует? Выходит, избегать дел, которые могли бы иметь для нас неблагоприятные последствия, — это значило бы прежде всего вообще все приличные поступки запретить…
Изречение, однако, чрезвычайно ценно тем, что выдает в себе определенный человеческий тип: в нем замечательно сформулирован стадный инстинкт, — быть равным, себя считать равным: как ты мне, так и я тебе. — Здесь перед нами непогрешимая вера в эквивалентность поступков, которой в реальных жизненных обстоятельствах просто не бывает. Не всякое действие может воздастся: между действительными «индивидуумами» не бывает одинаковых, равных действий, следовательно, не бывает и «возмездия»… Если я что-то делаю, когда я что-то делаю, меня меньше всего занимает мысль, приложимо ли подобное же действие к какому-либо человеку еще: это мое действие, мой поступок… Так что нельзя мне ничего «возместить», против меня можно совершить только какое-то «иное» действие.
426. Против Джона Стюарта Милля. Меня приводят в ужас его банальности типа: «что дозволено одному, то можно и другому; чего ты сам не желаешь и т. п., того не причиняй и другим», — которыми он стремится обосновать все человеческие отношения на принципах взаимных платежей, так что всякое наше действие становится как бы расчетом за что-то нам оказанное. Здесь исходная посылка неблагородна в самом первичном смысле: предполагается эквивалентность действий — моих и твоих; сокровеннейшая, личностная ценностность всякого действия попросту аннулируется (то есть отменяется именно то, что ничем нельзя ни возместить, ни оплатить). «Взаимность» — это не только пошлость, но и низость: как раз то, что нечто, мною сделанное, не может и не должно быть сделано никем другим, что не должно быть возмещения, — кроме разве что избраннейшей сферы «равных мне», inter pares[107]; — что в более глубоком смысле никакая «отдача» невозможна, потому что ты есть нечто единственное, а значит, и совершаешь нечто единственное, — это принципиальное убеждение и лежит в основе аристократического отделения себя от толпы, ибо это толпа верит в равенство и, как следствие, в возместимость и «взаимность».
427. Провинциализм и мелкое скупердяйство моральных оценок, равно как и всех этих «полезно» и «вредно», имеет и свой хороший смысл; это необходимая перспектива общества, которое по части последствий способно разглядеть лишь близкое и наиближайшее. — Государству же и политику потребно уже более надморальное мышление: ибо он обязан просчитывать куда более сложные комплексы воздействий. Примерно так же можно помыслить себе всемирное экономическое хозяйство, имеющее столь далекие перспективы, что все отдельные его требования на данный момент могли бы казаться несправедливыми и абсурдными.
428. «Последовать зову чувства?» — Подвергать свою жизнь опасности, подчиняясь великодушному порыву, мгновенному импульсу — это немногого стоит… и не характеризует даже… в способности к этому все равны — а в решимости к этому преступник, бандит и корсиканец наверняка превзойдет нас, людей порядочных…
Более высокая ступень: и этот порыв в себе преодолеть и совершить героическое деяние не импульсивно, но хладнокровно, обдуманно, без буйства энтузиастических восторгов…
То же самое относится и к состраданию: сперва его необходимо привычно процедить через сито разума, в противном случае оно столь же опасно, как какой-нибудь аффект…
Слепая податливость аффекту, совершенно безразлично, какому — великодушному, сострадательному, враждебному, — причина многих величайших бед.
Величие характера состоит не в том, чтобы этих аффектов не иметь вовсе, — напротив, такой характер обладает ими в ужасающей степени, — но в том, чтобы брать их под уздцы… и брать даже без всякой радости от такого обуздывания, а просто потому, что…
429. Отдать свою жизнь за дело — очень эффектно. Но жизнь за всякое отдают: аффекты, скопом и порознь, требуют удовлетворения. Сострадание ли это, гнев или месть, — то, что из-за них на кон поставлена жизнь, мало меняет в их ценности. Сколько бедняг пожертвовало жизнями ради смазливеньких бабенок — и, что гораздо хуже, даже своим здоровьем. Коли у тебя есть темперамент, то опасные вещи выбираешь инстинктивно: например, приключения умственных спекуляций, если ты философ; или аморальность, если ты добродетелен. Один род людей не любит рисковать, другой любит. Значит ли это, что мы, вторые, презираем жизнь? Напротив, мы инстинктивно ищем жизни, возведенной в иную степень, жизни в опасности… но этим вовсе не хотим, еще раз повторю, быть добродетельнее других. Паскаль, например, ничем не хотел рисковать и остался христианином: может, это и было добродетельно. — Чем-то всегда жертвуешь…
430. Сколькими выгодами жертвует человек, как мало он «своекорыстен»! Все аффекты и страсти его требуют своего права — и как же далек аффект от разумной пользы своекорыстия!
Человек хочет не своего счастья; надо быть англичанином, чтобы верить, будто человек всегда ищет только своей выгоды. Влечения наши стремятся в долгой страсти посягать на вещи — их накопившаяся сила ищет себе сопротивления.
431. Полезны все аффекты до единого; одни полезны прямо, другие косвенно; в отношении полезности абсолютно невозможно установить тут какую-то шкалу ценностей, — точно так же, в экономическом измерении, хороши, то бишь полезны, все без исключения природные силы, сколько бы ужасов и непоправимых бедствий от них ни исходило. Разве что еще можно добавить, что наиболее сильные аффекты — самые ценные; если, конечно, у человека нет более мощных источников сил.
432. Доброжелательство, готовность помочь, доброта — все эти душевные качества, безусловно, оказались в таком почете отнюдь не из-за пользы, которая от них исходит, а потому, что это состояния широких душ, которые умеют дарить и несут в себе ценность полноты жизни. Вы только посмотрите на глаза благодетеля! Это прямая противоположность самоотрицанию, ненависти к moi[108], «паскализма»…
433. Подытоживая: владение страстями, а не их ослабление и истребление! — Чем сильнее властная суверенность воли, тем большая свобода может быть предоставлена страстям.
«Великий человек» велик пространством свободы своих влечений и еще большей властью, которая умеет определить этих великолепных зверюг себе на службу.
«Добрый человек» на любой стадии цивилизации есть человек неопасный и полезный одновременно; своего рода середняк; он являет собой во всеобщем сознании тот средний тип, которого не надо бояться, однако нельзя и презирать…
Воспитание: в сущности средство разрушать всякое исключение в пользу правила. Образование: в сущности средство формировать вкус против всякого исключения в пользу средней нормы.
Только когда культура будет располагать избытком сил, она сможет стать теплицей и для культа излишества, культа исключения и искушения, опасности и нюанса, — всякая аристократическая культура стремится именно к этому.
434. Все сплошь вопросы силы: как далеко надо заходить, преодолевая самосохранительные установки общества и его предрассудки? — до какой меры высвобождать в себе страшные свойства натуры, которые для большинства людей губительны? — как далеко идти навстречу истине, впуская в свою душу даже самые сомнительные стороны оной? — как далеко идти навстречу страданию, пренебрежению собой, состраданию, болезни, пороку — не будучи вполне уверенным, что сумеешь с этим совладать? — … (что нас не погубило, то делает нас сильнее…) — наконец: до каких пределов давать в себе место заурядности — всему правильному, общепринятому, мелочному, доброму, честному, — не позволяя себе при этом впасть в вульгарность?.. Самое тяжелое испытание характера: не дать разрушить себя соблазнами добра. Добро как роскошь, как изыск, как порок…
3. Благородный человек
435. Тип. Истинная доброта, благородство, величие души, то, которое от богатства: душа, которая дает не для того, чтобы брать, — которая не желает возвыситься за счет того, что она такая добрая; — расточительство как тип истинной доброты, богатство личности как предпосылка.
436. Аристократизм. Идеалы стадного животного — теперь поставленные во главу как венец всех ценностей «людского сообщества»; попытки придать им космическое, даже метафизическое значение — вот против чего я защищаю аристократизм.
Общество, сохраняющее в себе истинные уважение и деликатность в отношении свободы, должно чувствовать себя исключением и иметь перед собой некую силу, над которой оно возвышается, на которую оно смотрит враждебно и свысока.
— Чем больше я отдаю прав и ставлю себя равным, тем больше попадаю я под власть самых заурядных, в конечном счете — самых многочисленных. — Предпосылкой, которую содержит в себе аристократическое общество, дабы сохранить между своими членами высокую степень свободы, является крайнее напряжение, возникающее из противоположности стремлений всех его членов: их воли к господству…
Желая упразднить крайние противоположности и различия в рангах, вы упраздняете вместе с ними и сильную любовь, и высокие стремления, и чувство самостояния.
К реальной психологии сообщества свободы и равенства: что при этом идет на убыль?
Воля к ответственности перед собой — знак упадка автономии; отмобилизованность, внутренняя вооруженность — в том числе и в духовной сфере: командная сила; смысл почитания, подчинения, умения молчать; великая страсть, великая задача, трагедия, веселость.
437. Огюстен Тьерри, прочтя в 1814 году суждение, высказанное де Монтлозье в его книге «De la monarchie franaise»[109], издал крик негодования и немедленно взялся за свой труд. В записках этого эмигранта было сказано: «Race d’affranchis, race d’esclaves arrachs de nos mains, peuple tributaire, peuple nouveau, licence vous fut octroye d’etre libres, et non pas а nous d’etre nobles; pour nous tout est le droit, pour vous tout est de grace, nous ne sommes point de votre communnaut; nous sommes un tout par nous-memes[110].».
438. До чего же аристократический мир сам себя все больше и больше обескровливает и ослабляет! В силу своих благородных инстинктов этот мир отметает собственные привилегии, а в силу своей утонченной сверх-культуры обращает свой интерес к народу, слабым, сирым, бедным, поэзии всего убогого и т. д.
439. Бывает такая благородная и опасная неосторожность, позволяющая сделать глубокие выводы: это небрежность избыточно богатой души, которая никогда не утруждала себя ради друга, а знает только дружелюбное гостеприимство, только его практикует и умеет практиковать: сердце и дом открыты настежь для всех и каждого, входи, кто хочешь, будь то нищий, калека или король. Это и есть настоящее радушие к людям: кому оно свойственно, у того множество «друзей», но, вероятно, ни одного друга.
440. Учение µηδεν άγαν[111] обращено к людям с изобилующей силой, — не к посредственностям. Εγμράτεια и ἄσμησις — только одна ступень высоты: выше стоит «золотая природа».
«Ты должен» — принцип безусловного послушания у стоиков, в христианских и арабских орденах, в философии Канта (неважно, послушание ли это высшему существу или понятию).
Выше, нежели «ты должен», стоит «я хочу» (герои), выше, нежели «я хочу» — «я есмь» (боги греков).
Варварские божества не выражают никакого стремления к мере — в них нет ни простоты, ни легкости, ни соразмерности.
441. Смысл наших дворцов и парков (а вместе с тем и смысл всякого стремления к богатствам): убрать с глаз долой беспорядок и пошлость и создать родину для благородства души.
Большинство, правда, полагают, что и впрямь станут возвышенными натурами, если испытают воздействие этих прекрасных и покойных предметов: отсюда повальная мода на Италию, путешествия и т. д., отсюда же вся мания чтения, походов в театр. Они хотят подвергнуться формовке — вот весь смысл их культурной работы! Тогда как сильные, властные хотят формовать сами и не иметь вокруг себя ничего чуждого!
Вот так же люди уходят и к великой природе, не ради того, чтобы найти себя, а чтобы потерять в ней себя и забыться. «Быть вне себя» — как желание всех слабых и недовольных собой.
442. Есть только урожденная знать, знать по крови. (Пояснение для ослов: я имею в виду не словечко «фон» и не календари из Готы.) Когда же заходит речь об «аристократии духа», то тут обычно не бывает недостатка в поводах для утайки; ибо это, как известно, нечто вроде почетного титула среди честолюбивых евреев. Но один только дух не облагораживает; скорее ему самому потребно нечто, что его, дух, облагораживает. Что же ему для этого потребно? Благородство кровей.
443. Что такое благородство?
— Тщательность во всем внешнем, пусть даже с некотором оттенком фривольности в слове, одежде, поведении, если этот оттенок отделяет, держит на расстоянии, не позволяет не отличить.
— Замедленность жеста, а также долгий взгляд. Истинно ценных вещей на свете не так уж много, и они сами собою тоже тянутся к чему-то ценному. Мы скупы на восхищение.
— Достойное перенесение бедности и лишений, а также болезни.
— Уклонение от мелких почестей, недоверие к тому, кто легок на похвалу: ибо хвалящий всерьез полагает, будто понимает, что он хвалит: однако понимать — Бальзак, этот типичный честолюбивец, хорошо это разгадал — comprendre c’est galer[112].
— Наши сомнения в сообщительности сердца уходят в самую глубь; одиночество не как избранный удел, а как данность,
— Убеждение в том, что обязательства можно иметь лишь перед равными себе, с прочими же придерживаться той мысли, что только inter pares[113] можно надеяться (к сожалению, далеко еще не рассчитывать) на справедливость.
— Ирония к «одаренным»; вера в урожденное благородство также и в нравственном.
— Все время чувствовать себя тем, кто привык «раздавать» почести, тогда как сыскать того, кому дозволено чествовать тебя, отнюдь не просто.
— Все время в маскараде: чем выше разбор, тем более нуждается человек в инкогнито. Бог, если бы таковой существовал, хотя бы из соображений приличия объявлялся бы в миру только человеком.
— Способность к otium[114], безусловная убежденность в том, что ремесло, труд в любом смысле хотя и не позор, но, конечно, вредят благородству. Не «прилежание» в буржуазном, мещанском смысле, как бы высоко мы его ни чтили, и не как те беспрерывно кудахчущие художники, что творят, словно куры: покудахчут, снесут яйцо, и снова кудахтать.
— Мы «покровительствуем» художникам и поэтам и вообще всяким мастерам своего дела: но как существа высшие по роду, нежели те, которые только что-то умеют, нежели просто «продуктивные люди», — мы себя с ними не смешиваем.
— Привязанность к формальному: желание брать под защиту все сопряженное с формой, убежденность в том, что вежливость одна из величайших добродетелей; недоверие ко всем видам самораспускания, включая всяческую свободу прессы и мысли, ибо при них дух начинает самодовольно и с удобствами прохлаждаться, раскинув члены.
— Благосклонность к женщинам, как к существам, возможно, более мелкого, но более тонкого и легкого рода. Какое счастье встречаться с созданиями, у которых на уме только танцы, глупости и наряды! Они всегда были предметом восхищения всех истинно глубоких и серьезных мужских душ, чья жизнь отягощена огромной ответственностью.
— Благосклонность к правителям и священникам, ибо они поддерживают веру в различность человеческих ценностей по меньшей мере символически в отношении прошлого и худо-бедно фактически в настоящем.
— Умение молчать: но об этом при посторонних ушах ни слова.
— Способность враждовать долго: отсутствие легкой «отходчивости», миролюбия.
— Отвращение к демагогии, к «просвещению», к «уютности», к запанибратству черни.
— Собирательство редкостных дорогих вещей, потребности возвышенной и разборчивой души; не хотеть иметь ничего общего. Свои книги, свои пейзажи.
— Мы недоверчивы как к скверным, так и к хорошим опытам, и не так скоры на обобщения. Частный случай: как же ироничны мы к частному случаю, ежели у него хватает дурновкусия подавать себя как правило!
— Мы любим наивное и наивных, но как зрители и высшие существа, Фауста мы находим столь же наивным, как и его Гретхен.
— Добрых людей мы ценим невысоко, как стадных животных: мы-то знаем, как часто среди самых скверных, злобных, суровых людей прячется бесценная крупица золота, способная перевесить всякую пустую доброту и прекраснодушие.
— Человека нашего рода мы не сочтем возможным отвергать ни за его пороки, ни за его глупости. Мы знаем, как трудно нас распознать, и что у нас есть все основания стремиться выделиться.
444. Что такое благородство? — Это когда ты непрестанно должен представительствовать. Когда ищешь положений, в которых постоянно надобно иметь повадку. Когда счастье предоставляешь большинству: счастье как мир, добродетель, comfort[115] (это английско-ангельское довольство мелких лавочников). Когда инстинктивно ищешь для себя тяжелой ответственности. Когда повсюду сподабливаешься наживать себе врагов, в наихудшем случае — в собственном лице. Когда непрестанно противостоишь большинству не на словах, а на деле.
445. Добродетель, — например, в виде правдивости, — как наша благородная и опасная роскошь; нам нельзя уклоняться от невыгод, которыми она чревата.
446. Не желать похвалы: делать то, что полезно, или то, что доставляет удовольствие, или то, что ты должен делать.
447. Что есть целомудрие в мужчине? Это когда его половой вкус остался благородным; когда in eroticis[116] его не привлекает ни жестокость, ни болезненность, ни умственность.
448. «Понятие о чести»: основывается на вере в «хорошее общество», на главных рыцарских доблестях, на обязательстве непрестанно быть представителем. Существенное: не дорожить жизнью превыше всего; безусловно требовать безупречности манер от всех, с кем соприкасаешься (по меньшей мере относительно тех, кто не принадлежит к «нам», к нашему кругу); не быть ни свойским, ни добродушным, ни веселым, ни скромным нигде, кроме как inter pares; всегда представительствовать…
449. Ставить на кон жизнь, здоровье, честь — все это проявления удали и бьющей через край, расточительной воли: не из любви к человечеству, а потому что всякая большая опасность вызывает в нас любопытство относительно меры наших сил, нашего мужества.
450. «Орлы атакуют в открытую». — Благородство души не в последнюю очередь распознается и в великолепном и гордом безрассудстве, с которым оно идет в нападение, — «в открытую».
451. Война размягченному понятию о «благородстве» — толика жестокости тут не будет лишней; в не меньшей мере, как и близость к преступлению. И «довольства собой» в благородстве не должно быть; надо относиться к себе авантюристически, испытательно, искусительно — и никакого елейного прекраснодушества. Я хочу дать простор более суровому идеалу.
452. «Под сенью мечей обретается рай» — тоже символ и девиз, в котором угадываются и выдают себя души воинственного и благородного происхождения.
453. Время, когда человек будет иметь к своим услугам силу в избытке: наука намерена извлечь эту силу из рабства природы.
Вот тогда человек обретет досуг: будет сам себя образовывать к чему-то новому и высшему. Новая аристократия. Тогда отживут многие из добродетелей, которые теперь были условиями существования.
Не иметь более нужды в некоторых свойствах — следовательно, утратить их.
Добродетели нам более не нужны: следовательно, мы их утрачиваем — как моральный принцип: «Нужно только одно», принцип спасения души, так и принцип бессмертия: средство пособить человеку в неимоверном самопреодолении (через аффект неимоверного страха).
Разные виды нужды, через культивирование которых сформирован человек: нужда учит работать, мыслить, обуздывать себя.
Физиологическое очищение и укрепление. Новой аристократии нужна противоположность, против которой она будет бороться; ей потребна страшная настоятельность самосохранения.
Два будущих человечества: 1. следствие усреднения, превращения всех и вся в посредственность; 2. осознанный подъем, формирование себя.
Учение, создающее пропасть: оно сохраняет высший и низший род (и уничтожает средний, промежуточный).
Вся предыдущая аристократия, духовная и светская, ничем не опровергает необходимость аристократии новой.
4. Хозяева Земли
454. Один вопрос посещает нас снова и снова, возможно, вопрос нехороший, даже искусительный, так что шепнем его на ухо тем, кто на столь сомнительные вопросы имеет право, — самым сильным душам нынешних времен, которые и собой владеют лучше всех прочих: не пришло ли время теперь, по мере того, как в Европе все более развивается тип «стадного животного», предпринять попытку осознанного и основательного взращивания противоположного типа и его добродетелей? И разве для самого демократического движения не обрелось бы нечто вроде цели, спасения и оправдания, если бы пришел кто-то, дабы воспользоваться его услугами — тем, что наконец-то подобрал бы к этой новой и утонченной разновидности рабства (ибо именно таков неизбежный конечный удел европейской демократии) тот высший род господствующих, кесарийских натур, который бы на это рабство водрузился, оперся бы на нее и, оттолкнувшись от нее, возвысился бы? До новых, доселе невиданных, до своих горизонтов? До своих задач?
455. Вид нынешнего европейца внушает мне немало надежд: перед нами явно образуется дерзкая господствующая раса на широкой основе чрезвычайно интеллигентного человеческого стада. Совершенно ясно, что порывы к обузданию последнего на заставят себя долго ждать.
456. Те же условия, которые движут вперед развитие стадного животного, движут и развитие животного-вожака.
457. Неотвратимо, неспешно, страшно как сама судьба, на нас надвигается огромный вопрос и задача: как управлять Землей как неким целым? И ради какой цели следует взращивать и выводить как целое «человека» — уже не как народ и не как расу?
Законодательные морали — вот главное средство, с помощью которого человеку можно придать все, что угодно творческой и глубокой воле, при том условии, что эта художественная воля высшего ранга располагает силой и имеет возможность претворять свои творческие замыслы на протяжении длительных промежутков времени — в форме законодательств, религий и нравов. Таких людей большой творческой складки, истинно великих людей в моем понимании, сегодня, как вероятно, и в будущем, пришлось бы очень долго искать: ибо их нет; их пришлось бы искать до тех пор, пока мы, после многих разочарований, не начали бы наконец понимать, почему их нет, и что их возникновению и развитию на сегодняшний день и еще надолго впредь ничто не препятствует столь же враждебно, как то, что сейчас в Европе попросту именуют «моралью» — как будто мораль одна и никакой другой нет и быть не может, — а именно та вышеозначенная мораль животного стада, которая всеми силами стремится установить на земле всеобщее счастье зеленого выпаса, как то покоя, безопасности, уюта и легкости жизни, а в довершение всего, если «все пойдет хорошо», уповает еще и избавиться от всяческого рода пастырей и баранов-вожаков. Два главнейших и наиболее истово проповедуемых ее учения называются «Равенство прав» и «Сочувствие всем страждущим» — причем само страдание понимается ими как нечто безусловно подлежащее искоренению. Тот факт, что подобные «идеи» могут слыть современными, не слишком лестно характеризует нашу современность. Но всякий, кто дал себе труд основательно поразмыслить над тем, где и как это растение «человек» произрастало до сих пор наилучшим образом, должен понять, что происходило это как раз при обратных условиях: что для этого опасность его положения должна усугубиться до невероятья, его сила воображения и изобретательность должны пробиваться из-под долгого ига невзгод и лишений, его воля к жизни должна перерасти в волю к власти и даже владычеству, что риск, суровость, насилие, опасность в темном переулке и в сердце, неравенство прав, скрытность, стоицизм, искусство испытателя, искусы и дьявольщина всякого толка, — короче, прямая противоположность всем вожделенным стадным благодатям только и есть необходимая предпосылка для возвышения человека как типа. Мораль таких вот обратных намерений, которая предполагает вывести человека в выси, а не в уют и заурядность, мораль с прицелом взрастить правящую касту, — будущих хозяев земли, — такая мораль, чтобы ее можно было усвоить и проповедовать, должна по первоначалу иметь соприкосновение с существующим нравственным законом и оперировать его словами и понятиями; а то, что для этого потребуется изобрести много промежуточных и обманных средств, как и то, что — поскольку протяженность одной человеческой жизни почти ничто в сравнении с задачами такого размаха и длительности — придется для начала взрастить новый человеческий вид, в котором обычной воле, обычному инстинкту будет сообщена закалка и стойкость многих и многих поколений, — новый господствующий вид, господствующую касту, — это столь же само собой понятно, как и все долгие и отнюдь не легко произносимые «и так далее» этой мысли. Подготовить обратную переоценку ценностей для грядущего сильного вида людей высшей духовности и силы воли, медленно, осторожно, исподволь высвобождая для этой цели в людях множество прежде обузданных и оболганных инстинктов, — кто размышляет над тем же, тот заодно с нами, людьми «вольной мысли» — впрочем, совсем иного свойства, нежели прежние «вольнодумцы», ибо у тех были прямо противоположные цели. Сюда относятся, как мне кажется, все пессимисты Европы, поэты и мыслители негодующего идеализма, в той мере, в какой их недовольство всем окружающим не понуждает их по меньшей мере логически так же и к недовольству современным человеком; равно как и определенные ненасытно-честолюбивые художники, которые безоглядно и безусловно выступают за особые, нежели у «стадных животных», права высших людей и наглядными средствами искусства усыпляют в более избранных душах все стадные инстинкты и стадные опасения; в-третьих, наконец, это все те критики и историки, которые мужественно продолжают столь счастливо начавшееся новооткрытие «Старого Света», Древнего мира — это грандиозное предприятия нового Колумба, немецкого духа (продолжают, потому что мы все еще стоим в самом начале этого завоевания). Ибо в Древнем мире на деле царила иная, более господская по своему характеру мораль, чем сегодня; и античный человек, находясь под воспитующим ореолом своей морали, был куда более сильным и глубоким человеком, чем сегодняшний, — до сей поры ему одному выпало быть «полноцветным человеком». Однако соблазн, источаемый древностью на все полноцветные, то есть сильные и предприимчивые души, и поныне остается самым изысканным и действенным из всех антидемократических и антихристианских влияний: каким он был еще во времена Ренессанса.
458. Я пишу для человеческого рода, какого еще нет на свете: для «хозяев Земли».
Религии как утешения, как отвлечение — опасны: человек полагает, что теперь ему дозволено отдохнуть.
В «Феаге» Платона написано: «Каждый из нас хочет по возможности стать господином над всеми людьми, а еще лучше над богом». Надо, чтобы это воззрение вернулось.
Англичане, американцы и русские.
459. Чащобная порода из семейства «человек» неизменно появляется там, где дольше всего идет борьба за власть. Великие люди.
Чащобные звери — римляне.
460. Отныне повсюду станут возникать благоприятные условия для все более поместительных властных образований, зон господства, подобных которым еще не было на свете. И это еще не самое главное; теперь стало возможным возникновение международных племенных союзов, которые поставили бы себе задачу по выведению господствующей расы, будущих «хозяев Земли»; — это новая, неимоверная, построенная на жесточайшем само-законодательстве аристократия, в которой воле философов насилия и тиранов-художников будет дана закалка на тысячелетия: высший вид человеческого рода, который, благодаря своему превосходству в воле и знании, богатстве и влиятельности, воспользуется демократической Европой как своим послушным и динамичным инструментом, чтобы взять судьбы Земли в свои руки, чтобы над самим созданием «человек» поработать, как художник над произведением искусства. Довольно, наступает время, когда придется заново учиться политике.
5. Великий человек
461. Мой прицел ищет те точки истории, в которых возникают великие люди. Значение долговременных деспотических моралей: они натягивают тетиву — если не ломают лук.
462. Великий человек, человек, которого природа изобрела и воплотила с размахом, — что это такое? Первое: во всем своем действовании он руководствуется долговременной логикой, которая — именно ввиду ее протяженности — трудно обозрима и следовательно может вводить в заблуждение; это способность простирать свою волю над большими пространствами собственной жизни, дабы всякими мелочами пренебрегать, отбрасывать их, даже если есть среди них самые прекрасные, самые «божественные» вещи на свете. Второе: великий человек холоднее, жестче, безоглядней и не боится «мнений»; он лишен добродетелей, связанных с «уважением», и безразличен к уважению других, он вообще лишен всего, что относится к «добродетелям стада». Если он не может «вести», значит, идет в одиночку; и при этом, случается, кое-что из того, что попадается ему на пути, одним голосом своим сметает прочь. Третье: ему не нужны «участливые» сердца, а только слуги, инструменты; в общении с людьми он всегда стремится нечто из них сделать. Он держит себя необщительно: проявления «свойскости» со своей стороны считает дурным вкусом; и обычно он совсем не тот, за кого его принимают. Когда он говорит не с самим собой, на нем всегда его маска. Он предпочитает лгать, нежели говорить правду: последнее стоит больше ума и воли. В нем есть некое одиночество — как недосягаемость для чужой хвалы и хулы, как собственная подсудность, не знающая над собой высших инстанций.
463. Великий человек по необходимости скептик (что вовсе не означает, что он таковым должен выглядеть), при условии, что величие — это хотеть чего-то великого и искать к тому средств. Свобода от любого рода убеждений — одна из сильных сторон его воли. Это свойственно тому «просвещенному деспотизму», который источает всякая сильная страсть. Таковая всегда ставит интеллект себе на службу, у нее хватает духу прибегать и к неправедным средствам; она действует безоглядно; она позволяет себе иметь убеждения, она сама даже нуждается в них, но никогда не становится их рабыней. Потребность в вере, в чем-то безусловном по части «да» и «нет» есть верный признак слабости. Человек веры, верующий — с необходимостью человек низшего вида. Отсюда вытекает, что «свобода духа», то есть неверие как инстинкт, — необходимая предпосылка величия.
464. Великий человек чувствует свою власть над народом, свое временное совпадение с народом или тысячелетием: эта усугубленная великость в ощущении себя как causa и voluntas[117] превратно понимается как «альтруизм»:
— Его «распирает» в стремлении к средствам сообщения: все великие люди необычайно изобретательны в подобных средствах. Они хотят внедрить свой образ в большие людские сообщества, хотят придать единую форму всему разнородному и неупорядоченному, вид хаоса раздражает их.
— Превратное понимание любви. Есть любовь рабская, покорная до самоотречения, готовая идеализировать и обманываться; и есть любовь божественная, которая и презирает, и любит, и преображает любимое, возносит его.
Необходимо добыть эту неимоверную энергию величия, дабы путем взращивания, а, с другой стороны, путем уничтожения миллионов неудачников, воплотить человека будущего и не погибнуть в той пучине страдания, которое будет причинено и равного которому еще не было на свете!
465. Революция, это смятение и беда народов, по моему наблюдению есть меньшая величина в сравнении с бедой, подстерегающей великих одиночек в их развитии. Не стоит на этот счет обманываться: мелкие беды всех этих маленьких людей не слагаются в сумму — кроме как в чувствах людей могучих.
Думать о себе в момент большой опасности: извлекать свою пользу из невыгод многих — при очень высоком градусе отклонения от нормы это может быть признак великого характера, который со своими сострадательными и справедливыми ощущениями совладал.
466. Человек, в отличие от животного, взрастил в себе множество противоположных влечений и импульсов: в силу этого синтеза он и стал хозяином Земли. — Морали — это выражения локально ограниченных иерархий в этом многообразном мире влечений, дабы человек не погиб от непримиримости их противоречий. То есть одно влечение оказывается как бы господином, а его противоположность ослабляется, утончается, превращается в импульс, который задает раздражители для деятельности главного влечения.
Величайший человек должен бы располагать и величайшим многообразием влечений, и при этом в относительно наивысшей их силе, какую только можно выдержать. И в самом деле: там, где это растение «человек» явлено сильными экземплярами, обнаруживается совокупность могучих и противоположно направленных инстинктов (например, Шекспир), но в связанном, укрощенном виде.
467. Нет ли оснований всех великих людей причислить к злым? В отдельных случаях это не всегда можно вскрыть. Зачастую у них имелись возможности устраивать мастерский маскарад, присваивая себе ухватки и обличья великих добродетелей. Зачастую они почитали добродетели всерьез и с истовой суровостью к себе, но из жестокости — она нередко выглядит чем-то иным, особенно издали. Некоторые сами себя понимали неверно; иной раз величие задачи требует и великих качеств, например справедливости. Существенно вот что: у величайших людей, возможно, велики и добродетели, но как раз поэтому велики и их противоположности. Полагаю, что как раз из наличия противоречий, а также из их чувствования, великий человек — этот лук огромного натяжения — и возникает.
468. В великом человеке некоторые специфические свойства жизни — несправедливость, ложь, эксплуатация — явлены в наибольшей мере. Но поскольку эти люди оставили величественный и грандиозный след, их сущность предпочитали понимать превратно и перетолковывать в добро. Образчик: Карлейль как интерпретатор.
469. Вообще-то всякая вещь стоит ровно столько, сколько за нее платят. Однако это правило не действует, если брать индивидуум изолированно; незаурядные способности отдельного человека существуют как бы вне всякого соотнесения с тем, что он сам ради них сделал, принес в жертву, выстрадал. Но если взглянуть на его родословную, то в ней откроется история неимоверного накопления и капитализации сил путем всевозможных лишений, борьбы, труда, продвижений и проталкиваний наверх. Именно потому, что великий человек столького стоил, а вовсе не потому, что он стоит перед нами как чудо, как дар небес или «случая», он и стал велик. «Унаследование» — неточное понятие. За то, чем человек стал, его предки расплачивались.
470. В скромности — опасность. — Слишком рано приспосабливаться к своей среде, к задачам, сообществам, к распорядкам работы и повседневности, куда нас определил случай, — и это в то время, когда ни наша сила, ни наша воля еще не вступили в наше сознание с непреложностью закона; приобретенная таким путем скороспелая уверенность знания, довольство, общность с другими, это преждевременное скромничанье, что под видом избавления от внутреннего и внешнего беспокойства льстиво закрадывается в душу, изнеживает нас и самым наиопаснейшим образом держит под спудом; усвоение правил «уважения» по признаку «себе-подобия», «себе-равенства», как будто мы сами не обладаем мерой и правом определять цену и ценности, стремление сразу же судить против внутреннего голоса вкуса, который тоже есть своего рода знание, — все это превращается в страшные, хотя и ажурные кандалы; если в конце концов дело не дойдет до взрыва, разрывающего все узы любви и морали одним махом, — такой дух зачахнет, обмельчает, обабится и погрязнет в житейской прозе. — Противоположный вариант тоже достаточно тяжек, но все же куда лучше: страдать от своего окружения, что от хвалы его, что от неодобрения, мучиться от ран, но, храня верность присяге, не выдавать своих мучений; с непроизвольным недоверием отбиваться от их любви, учиться молчанию, возможно, даже пряча его иногда за болтовней, создавать себе укромные уголки и незаметные стороннему глазу паузы одиночества для мгновений передышки, слез, высокого утешения — покуда наконец-то не наберешься сил, чтобы сказать: «а какое мне до всех до вас дело?» — и пойдешь своим путем.
471. Люди, которым даны судьбы, те, которые, неся по жизни себя, несут свои судьбы, весь этот род героических носильщиков — о, как хочется им хоть однажды отдохнуть от самих себя! как жаждут они встретить сильное сердце и плечо, чтобы хоть на несколько часов избавиться от того, что их гнетет! И сколь же тщетна их жажда!.. Они ждут; они вглядываются во все, что движется мимо: никто из идущих им навстречу не несет и тысячной доли их страданий и их страстей, никто даже не догадывается, насколько они заждались… И тогда наконец, наконец-то, они усваивают свою первую житейскую мудрость: не ждать больше; а вслед за тем тут же усваивают и вторую: быть радушным, быть скромным, отныне безропотно выносить всякого, выносить всякое, — короче, выносить еще немного больше, чем они и так уже на себе несли…
6. Высший человек как законодатель будущего
472. Законодатель будущего. — После того, как я долго и тщетно пытался связать со словом «философ» определенное понятие, — ибо неизменно находил много противоречивых признаков, — мне, наконец, открылось, что есть два разных вида философов:
это, во-первых, те, которые стремятся свести воедино некую большую совокупность ценностей (логических или моральных),
а, во-вторых, это те, которые сами являются законодателями ценностей.
Первые пытаются освоить мир настоящего или мир прошлого, охватывая и систематизируя все разнообразие событий в языке знаков: этим исследователям обязательно нужно сделать всю совокупность минувших событий обозримой, осмысляемой, схватываемой, сподручной — они служат той задаче человека, чтобы все прошлые вещи применить на пользу его будущего.
Вторые философы — повелевающие. Они говорят: «Должно быть так!» Они сперва определяют «куда» и «зачем», пользу человека и что именно есть эта польза; они распоряжаются подготовительными работами людей науки, и всякое знание есть для них только средство к творчеству. Эти философы второго вида урождаются редко — да и впрямь их удел тяжек, а угрожающая им опасность неимоверна. Как часто они с умыслом сами завязывали себе глаза, лишь бы не видеть ту узенькую полоску пространства, что отделяет их от пропасти и гибели; например, Платон, который уговаривал себя, что «добро», каким он хотел его видеть, есть не добро Платона, а добро само по себе, вечное сокровище, которое просто некий человек по имени Платон случайно нашел на дороге! В гораздо более грубых формах та же самая воля к слепоте царит в умах основателей религий: их «ты должен» ни за что не смеет прозвучать в их ушах как «я хочу», — только по приказу своего божества они отваживаются взяться за свою задачу, только в виде «внушения свыше» их законодательство ценностей становится для них посильной ношей, под которой их совесть не сломится.
Но как только два этих средства утешения, средство Платона и средство Магомета, отпадут, и ни один мыслитель уже не сможет облегчать свою совесть гипотезой некоего «бога» или «вечных ценностей», — вот тут-то с новыми силами и небывалой продуктивностью вступит в свои права и притязания законодатель ценностей новых. Однако некоторые особо избранные, перед которыми забрезжит предчувствие небывалых обязательств и едва оно перед ними забрезжит, тут же начнут пробовать почву, нельзя ли каким-нибудь этаким вольтом от этих обязательств как от самой страшной опасности «вовремя» увильнуть: например, внушая себе, что задача эта уже решена, или что она вовсе неразрешима, или что у них для таких нош плечи слабы, или что они и так уже перегружены другими, более близкими задачами, или даже что эта новая дальняя задача на самом деле просто искушение и соблазн, отвлечение от всех прежних задач, то есть болезнь, в некотором роде безумие. Иному и впрямь, быть может, удастся уклониться: через всю историю тянутся следы таких уклонений и их нечистой совести. В большинстве случаев, однако, для таких людей рока все же наступал тот избавительный час, тот осенний час зрелости, когда им нужно было сделать то, чего они даже не «хотели» делать, — и дело, которого они прежде боялись больше всего на свете, легко, невольно и как бы само падало им в руки, словно с дерева, как данность вне всякого произвола, почти как подарок.
473. Человеческий горизонт. — Можно воспринимать философов как людей, которые неимоверным напряжением сил испытывают, насколько может человек возвыситься, — в особенности это Платон: насколько ему хватит сил? Но они делают это как индивидуумы; быть может, инстинкт тех кесарей, основателей государств и т. д. был сильнее, кто помышлял о том, как далеко можно человека продвинуть силой — в деле его развития, при «благоприятных обстоятельствах». Однако они не вполне ясно понимали, что такое благоприятные обстоятельства. Большой вопрос: где по сию пору растение «человек» произрастало наироскошнейшим образом? Для этого необходимы сравнительные исторические исследования.
474. Любой факт, любое произведение для всякой эпохи и всякого нового вида человека отмечено новой красноречивостью. История всегда изрекает только новые истины.
475. Сохранять объективность, твердость, уверенность и строгость в воплощении своей мысли, — пока что художники все еще умеют это лучше других; однако, едва только для той же творческой цели материалом надобятся люди (как это бывает с учителями или государственными мужами) — спокойствия, хладнокровия и твердости как не бывало. Лишь у таких натур, как Цезарь или Наполеон, еще как-то чувствуется «творческая отвлеченность» в работе над их мрамором, скольких бы человеческих жертв она ни стоила. Где-то на этой дороге — будущее высших людей: нести величайшую ответственность и не сломиться под ее грузом. — До сих пор почти всем нужны были вдохновляющие обманы, чтобы не потерять веру в свою правоту и в свою руку.
476. Почему философ редко урождается. Просто для условий его возникновения нужен набор свойств, который обычно человека уничтожает.
1. невероятная множественность свойств, он должен быть аббревиатурой человека вообще, всех его высоких и низменных стремлений; опасность противоречий, да и отвращения к себе;
2. он должен быть любопытен к самым разным сторонам жизни — опасность раздробленности;
3. он должен быть справедлив и достоин в высшем смысле, но и глубок в любви, ненависти (и несправедливости);
4. он должен быть не просто зрителем, но и законодателем — судией и судимым (поскольку он аббревиатура мира);
5. чрезвычайно разнообразен, но при этом тверд и строг. Гибкость.
477. Истинно королевское призвание философа (по выражению Алкуина Англосаксонского): prava corrigere, et recta corrobborare, et sancta sublimare[118].
478. Новый философ может возникнуть лишь в связи с господствующей кастой, как высшее ее одухотворение. Большая политика, всемирное правительство при ближайшем рассмотрении; полное отсутствие принципов на этот счет.
479. Основная мысль: новые ценности сперва нужно создать — никуда нам от этого не уйти! Философ должен быть как законодатель. Новые виды. (Как прежде выводились высшие разновидности, например греки: к такого рода «случайностям» стремиться осознанно.)
480. Предположим, мы помыслим себе философа великим воспитателем, достаточно могущественным, чтобы с одинокой высоты притягивать к себе нескончаемые вереницы поколений: тогда следует признать за ним и все зловещие права и привилегии великого воспитателя. Воспитатель никогда не говорит, что он на самом деле думает — а только то, что он думает о данной вещи относительно пользы ее для данного воспитуемого. И этого его мыслительного притворства никто не должен замечать, в том отчасти и состоит его мастерство, чтобы все верили в его честность. Он должен владеть любыми средствами воспитания и наказания: одних гнать вперед кнутом издевки, других, — ленивых, нерешительных, трусливых, тщеславных, — быть может, пряником преувеличенных похвал. Такой воспитатель стоит по ту сторону добра и зла; но никто не должен знать об этом.
481. Не людей делать «лучше», не их убеждать любого рода «моралью», словно существует «моральность сама по себе» или некий идеальный тип человека, — а создавать обстоятельства, при которых потребны более сильные люди, которым, в свою очередь, понадобится мораль (а точнее, телесно-духовная дисциплина), делающая их сильнее, — и, следовательно, она у них будет!
Не обольщаться голубыми очами или взволнованной грудью: величию души абсолютно чужда романтика. И, к сожалению, столь же чужда любезность.
482. Опыт многих войн должен научить нас: 1. максимально сближать смерть с интересами, за которые воюешь — это повышает нашу доблесть; 2. надо научиться приносить в жертву многих и считать дело, за которое воюешь, настолько важным, чтобы людей не щадить; 3. железной дисциплине, дабы позволять себе в войне и насилие, и хитрость.
483. Воспитание тех властных доблестей правителя, которые способны возобладать и над его благосклонностью, и над его состраданием, великие доблести наставника («прощай врагам своим» против них детский лепет), аффект творца вознести на самый верх — довольно ваять только из мрамора! — Исключительное и сверхвластное положение этих существ в сравнении с прежними правителями: римский кесарь с душою Христа.
484. Величие души не отделять от величия ума. Первое есть залог независимости, но без величия ума его вообще нельзя допускать, ибо оно наделает бед — пусть даже деланием «добра» и насаждением «справедливости». Заурядные же умы должны подчиняться — то есть не вправе притязать на величие.
485. Высший философский человек, окруженный одиночеством не потому, что хочет быть один, но потому, что он нечто такое, что не находит никого равного и подобного себе — сколько же опасностей и новых страданий добавляется ему именно в наше время, когда люди отучились верить в иерархию рангов и, следственно, не умеют ни чтить, ни понимать это одиночество! Когда-то такое вот отдаление от суда суетной толпы сообщало мудрецу чуть ли не ореол святости, — нынче же всякий отшельник ощущает вокруг себя лишь рой недоверчивых взоров и мрачных подозрений. И не только со стороны убогих и завистников: даже во всяком благожелательном отношении, которое он встретит, сквозит непонимание, небрежение и легковесность, он знает эти скрытые уловки тупоумного сострадания, которое, упиваясь собственной добротой и праведностью, норовит — скажем, путем обеспечения ему «лучших условий» или более упорядоченного, благонадежного общества — «спасти» его от самого себя, — его изумление граничит с восторгом при виде столь рьяного, хоть и неосознанного разрушительного порыва, с которым все умственные посредственности дружно действуют против него, и притом с полной уверенностью в своей правоте! Между тем, людям этой непонятной внутренней уединенности просто необходимо уютно и плотно укутываться в мантию и внешнего, пространственного одиночества — этого требует их ум. Даже к хитростям и маскараду приходится прибегать сегодня такому человеку, чтобы сохраниться, чтобы удержаться наверху среди затягивающих и опасных стремнин времени. Всякую попытку выдержать эту современность, выдержать в этой современности, всякое сближение с этими людьми и целями сегодняшнего дня ему приходится искупать как самый страшный свой грех: и ему остается только изумляться потаенной мудрости своей натуры, которая при каждой такой попытке приступами болезни и тяжелыми припадками немедленно возвращала его к самому себе.
486. «Maledetto colui — che contrista un spirto immortal!»[119] (Манцони, «Граф Корманьола», второй акт)
487. Наиболее весомый и высший образ человека будет удаваться реже всего: так, история философии обнаруживает несметное число неудачников, несчастных случаев и чрезвычайно медленное продвижение; между вехами простираются целые тысячелетия, подминая все, что было достигнуто, так что связь то и дело обрывается. Это ужасающая история — история высшего человека, история мудреца. — Более всего повреждаема именно память о великих, ибо неудачники и полу-удачники не распознают их и заполоняют своими «успехами». Всякий раз, едва обнаруживается какое-то «деяние», на арену высыпает толпа черни; гомон мелких и нищих духом людишек — страшная пытка для слуха того, кто с содроганием осознает: судьба человечества зависит от счастливого возникновения его высшего типа. — Я с детских лет размышлял об условиях, необходимых для существования мудреца; не стану умалчивать о радостной своей убежденности, что сейчас в Европе он снова будет возможен — хотя, вероятно, только на короткое время.
488. Однако мы, новые философы, мы начинаем не просто с изложения действительной иерархии ценностей и ценностных различий, — мы стремимся к чему-то, что прямо противоположно всякому выравниванию и уподабливанию: мы учим отчуждению во всех смыслах, мы разверзаем пропасти, каких еще не было на свете, мы хотим, чтобы человек стал злее, чем когда-либо в прошлом. Покамест мы и сами живем в чуждости и скрытности друг от друга. Нам по многим причинам необходимо будет жить отшельниками и самим носить маски, — следовательно, мы будем мало пригодны и для розыска подобных себе. Мы будем жить одиноко и, вероятно, пройдем через муки всех семи одиночеств. Если же по случайности пути наши пересекутся, готов спорить: мы друг друга не распознаем — или взаимно одурачим.
489. Les philosophes ne sont pas faits pour s’aimer. Les aigles ne volent point en compagnie. Il faut laisser cela aux perdrix, aux tourneaux… Planer au-dessous et avoir des griffes, voilа le lot des grands genies.[120] Гальяни.
490. Забыл сказать, что философы эти необычайно веселы и любят восседать в проеме пропасти совершенно безоблачного неба: — им надобны иные средства, чем всем прочим людям, чтобы выносить жизнь, ибо они и страдают по-иному (а именно — столь же сильно от глубины своего презрения к людям, как и от своей любви к ним). — Самое страдающее животное на земле изобрело для себя — смех.
491. О превратном понимании «веселости». — Временное избавление от долгого напряжения; озорство, сатурналии духа, который освящает и готовит себя к тяжелым и страшным решениям. «Шут» в форме «науки».
492. Новая иерархия умов: трагические натуры уже не впереди.
493. Над чадом и грязью людских низин обитает высшее, более светлое человечество, вероятно, необычайно малое численностью — ибо все, что выдается ввысь, по самой сути своей редкостно: — к нему принадлежишь не потому, что ты более одарен, или добродетелен, или героичен, или любезен, нежели люди там, внизу, а потому, что ты более холоден, светел, дальнозорок и одинок, потому что одиночество ты выносишь, предпочитаешь, взыскуешь как счастье, как привилегию, да просто как условие существования, ибо среди туч и молний ты как среди равных себе, но так же и под лучами солнца, каплями росы, хлопьями снега и вообще среди всего, что по необходимости приходит с высей и, если и движется, то вечно только в одном направлении — сверху вниз. Воздыхания, тоска по высям — не наш удел. — Герои, мученики, гении и энтузиасты недостаточно кротки, терпеливы, изысканны, холодны и степенны для нас.
494. Абсолютное убеждение: что ценностные эмоции вверху и внизу различны; что у нижних отсутствует бесчисленное множество нужных навыков, что для сообщения снизу вверх необходимо недоразумение.
495. Как приходят люди к большой силе, к великой задаче? — Все доблести и умения души и тела приобретаются трудно и по крупицам, через многие старания, самопреодоление, сосредоточенность на главном, через многие упорные, ревностные повторения одних и тех же работ, одних и тех же лишений; но есть люди, которые оказываются наследниками и хозяевами всего этого многообразного и столь долго накапливаемого богатства доблестей и умений — потому что, путем счастливых и разумных браков, а также благодаря счастливым случайностям, приобретенные и накопленные силы многих поколений не растранжирились, не распылились, а именно в них, в этих людях, обрели вдруг прочную перевязь и слитное единство воли. Вот так в итоге и возникает человек, неимоверный в силе своей, который требует для себя и неимоверной задачи. Ибо это сила наша повелевает нами, а вся жалкая умственная игра целей, намерений, побудительных причин — только внешняя видимость, пусть иные слабые глаза и усматривают в ней самую суть дела.
496. Утонченный человек имеет высшую ценность, даже если он совершенно изнежен и хрупок: в нем многими поколениями взращено и сохранено великое множество необычайно весомых и редкостных качеств.
497. Я учу: что есть высшие и низшие люди, и что один-единственный человек, приходящийся на целые тысячелетия, при известных обстоятельствах способен оправдать их существование — то есть человек полноцветный, изобильный, великий, целый относительно бессчетных неполных, фрагментарных людей.
498. По ту сторону людей-господ, освобожденные от всех и всяческих уз, живут высшие люди: а люди-господа — это их инструменты.
499. Иерархия рангов: тот, кто устанавливает ценности и направляет волю тысячелетий — тем, что направляет волю высших натур, — тот и есть высший человек.
500. Полагаю, кое-что в душе высшего человека мне удалось разгадать, — и даже если каждый, кто его разгадал, неминуемо должен погибнуть, но если он хоть раз видел его, то обязан помогать его осуществлению.
Основная мысль: мы должны будущее брать мерилом всех наших ценностей — а не искать позади нас законы нашего действования!
501. Не «человечество», но сверхчеловек — вот истинная цель!
502. Come l’uom s’eterna…[121] «Ад», XV, 85.
Глава 2. Дионис
503. Счастливо одаренному, — тому, кто так любезен моему сердцу, кто весь словно вырезан из дерева, твердого, нежного и благоуханного, так что даже обонянию он отраден, — да будет посвящена эта книга.
Что ему впрок — то и вкусно;
однако он теряет вкус к тому, что, хотя и впрок, но сверх меры;
он сам угадывает снадобья от мелких недугов, а в болезнях видит великих побудительниц своей жизни;
он умеет обращать скверные случайности к своей пользе;
от несчастий, которые грозят его уничтожить, он становится сильнее;
он инстинктивно вбирает в себя из всего, что видит, слышит, переживает, во благо своему главному делу, — он следует принципу избирательности, — поэтому многое пропускает через свои руки;
он реагирует с той замедленностью, которую выпестовали опыт осмотрительности и осознанная гордость, — он прислушивается к побуждению, откуда оно пришло, куда устремлено, — и не покоряется ему бездумно;
общается ли он с книгами, людьми, ландшафтами, — он всегда прежде всего в своем обществе: он оказывает честь — тем, что он избирает, что он допускает, что он доверяет…
504. Обрести высоту и птичий обзор наблюдения, когда понимаешь, что как все должно идти — так оно, действительно, и идет: когда видишь, что всякого рода несовершенство и страдание от него вписывается в некую высшую желательность…
505. Году этак в 1876-м я испытал сильнейший испуг, когда, поняв, к чему клонятся отношения с Вагнером, внезапно узрел, что все предыдущие устремления мои скомпрометированы; а я был очень крепко к нему привязан, всеми узами глубокого сродства потребностей, привязан благодарностью, чувством абсолютной незаменимости его и того лишения, которое теперь перед собой узрел.
В ту же самую пору я казался себе как бы безвылазно заточенным в свою филологию и учебную деятельность, — в эту случайность и подспорье моей жизни, — я не знал, как мне выбраться, и чувствовал себя усталым, израсходованным, растраченным.
В ту же самую пору я понял, что мой инстинкт ищет противоположного тому, чего искал Шопенгауэр: он ищет оправдания жизни, даже в самых страшных, самых двусмысленных и лживых ее проявлениях, и у меня в руках была формула для этого чувства — «дионисийское».
— Что «само по себе бытие» вещей с необходимостью должно быть добрым, благостным, истинным — против этого интерпретация Шопенгауэра, толковавшего всякое «само по себе» как волю, была существенным шагом вперед: только он не додумался эту волю обожествить; он застрял в моральном христианском идеале. Шопенгауэр был еще настолько придавлен игом христианских ценностей, что теперь, после того, как вещь сама по себе перестала быть для него «Богом» — она должна была стать плохой, глупой, абсолютно зряшной. Он не понял, что есть бесконечно много способов инако-бытия, в том числе даже и Бого-бытия.
506. Моральные ценности до сей поры были ценностями высшими: кто-нибудь хочет подвергнуть это сомнению?.. Стоит удалить эти ценности с их высшего места — и мы изменим все ценности: тем самым будет опрокинут принцип всей предыдущей ценностной иерархии…
507. Переоценка ценностей — что бы это могло значить? Необходимо, чтобы все спонтанные движения, новые, грядущие, более сильные, были наготове: вот только наличествуют они пока что под ложными именами и оценками, а значит, сами себя еще не осознали.
Мужественное осознание и твердое «да» тому, что уже достигнуто.
Отрешение от рутины старых ценностей, которые оскорбляют нас во всем лучшем и сильном, чего мы достигли.
508. Всякое учение излишне, если для него не приуготовано все необходимое в виде накопленных сил, взрывных материалов. Переоценка ценностей достигается лишь тогда, когда есть напряжение новых потребностей, нетерпение тех, кто жаждет нового, кто от старых ценностей страдает, еще сам того не осознавая.
509. Точки зрения для моих ценностей: от избытка или от нехватки… смотришь на них просто так или накладываешь руку… или отводишь глаза и отходишь в сторону… вызваны ли, пробуждены ли они «спонтанно», толчком накопленных сил — или всего лишь реактивно… просто ли от малочисленности сил или от подавляющего господства над многими, чтобы призывать на службу любые, когда они понадобятся… есть ли ты сам проблема или решение… совершенен ли ты при мелкости задачи или несовершенен при чрезвычайной грандиозности цели… подлинен ли ты или всего лишь актер, а если так, подлинен ли ты как актер или всего лишь поддельный актер, «представитель» ли ты — или само представляемое, личность ли ты — или только рандеву личностей… болен ли ты от болезни или от бьющего через край здоровья… идешь ли впереди как пастырь или как «исключение» (третья разновидность — как беглец)… нужно ли тебе достоинство — или шутовской колпак? ищешь ли ты сопротивления или стараешься от него уклониться? несовершенен ли ты как «слишком ранний» или как «слишком поздний»… склонен по натуре говорить «да» или «нет» или ты непостоянен, как павлиний хвост? достаточно ли ты горд, чтобы не стыдиться своего тщеславия? способен ли еще на угрызения совести (разновидность эта становится все более редкой: это раньше совесть грызла почем зря, а теперь, похоже, она зубы подрастеряла)? способен ли еще на служение «долгу»? (есть такие, кто охотно лишил бы себя последних жизненных радостей, лишь бы его избавили от «долга»… — в особенности женственные души, прирожденные подданные…).
510. Предположим, наше обычное восприятие мира было бы недоразумением: возможно ли представить себе совершенство, внутри которого даже такие недоразумения могли бы дозволяться?
Концепция нового совершенства: то, что не соответствует нашей логике, нашей «красоте», нашему «добру», нашей «истине», могло бы в высшем смысле быть совершенным, как сам наш идеал.
511. Наше великое отречение: не обожествлять неизвестное; вот мы и начинаем знать мало. Ложные и растраченные усилия.
Наш «новый мир»: мы должны познать, до какой степени мы являемся творцами наших ценностных эмоций, — то есть до какой степени можем вкладывать «смысл» в историю.
Эта вера в истину доходит у нас до своего последнего вывода — вы знаете, что он гласит: что если и есть что-либо достойное поклонения, то это кажимость, кажимости надо поклоняться, ибо только ложь — а не истина — божественна!
512. Кто толкает вперед разумность, тем самым возгоняет к новому всплеску и противоположную силу — всякого рода мистику и глупость.
В каждом движении следует различать: 1. что оно отчасти несет в себе усталость от предыдущего движения (пресыщение от него, злость на него от слабости, болезнь); 2. что оно отчасти есть новопроснувшаяся, долго дремавшая, накопившаяся сила, радостная, игривая, охочая до насилия: здоровье.
513. Здоровье и болезненность: осторожнее с ними! Мерилом остается стойкость тела, энергичность, мужество и бодрость духа — но так же, конечно, и то, сколько болезненного он может взять на себя и преодолеть, — сделать здоровым. То, чего изнеженный человек не вынесет, для великого здоровья только одно из средств стимуляции.
514. Это только вопрос силы: носить в себе все болезненные черты своего века, но выравнивать их в изобильной, пластичной, возрождающей мощи. Сильный человек.
515. О силе XIX столетия. — Мы средневековее, чем ХVIII век, а не просто любопытнее или падче на чужое и редкое. Мы взбунтовались против революции… Мы эмансипировались от страха перед разумом, этим призраком XVIII века: мы снова смеем быть абсурдными, ребячливыми, лиричными… — одним словом: «мы музыканты». — Нас так же мало страшит смешное, как и абсурдное. — Дьявол толкует терпимость Бога к своей пользе: более того, ему испокон веков интереснее быть нераспознанным, оклеветанным, — мы спасаем честь дьявола.
— Мы больше не отделяем великое от страшного. — Хорошие вещи мы учитываем во всей их сложности вместе с наисквернейшими: мы преодолели абсурдную «желательность» прежних времен (которая хотела приращения добра без усугубления зла). — Трусость перед идеалом Ренессанса поубавилась, — мы уже отваживаемся сами воздыхать по его нравам. — В то же время положен конец нетерпимости к священникам и церкви; «аморально верить в бога», но именно это мы и считаем лучшей формой оправдания веры.
Всему этому мы в себе дали право. Мы уже не страшимся оборотной стороны «хороших вещей» (мы ее ищем… мы достаточно отважны и любопытны для этого) — например, оборотных сторон греческой античности, морали, разума, хорошего вкуса (мы учитываем ущерб, который наносят нам все подобные изысканности: с каждой из них можно почти обеднеть). Столь же мало утаиваем мы от себя оборотную сторону скверных вещей…
516. Что делает нам честь. — Если что и делает нам честь, так это вот что: серьезность мы приложили к другому: многие презираемые в иных эпохах, оставленные за ненадобностью низкие вещи мы почитаем важными — зато за «прекрасные чувства» гроша ломаного не дадим…
Есть ли более опасное заблуждение, нежели презрение тела? Как будто вместе с ним вся духовность не приговаривается к болезненности, к vapeurs[122] идеализма!
Отнюдь не все из того, что придумали христиане и идеалисты, придумано с умом: мы радикальнее. Мы открыли «мельчайший мир» — как решающий во всем.
Уличные мостовые, свежий воздух в комнате, еда, осознанная в своем значении; мы серьезно отнеслись ко всем насущным надобностям существования и презираем всяческое «прекраснодушество» как своего рода «легкомыслие и фривольность». — А то, что считалось презренным, нынче выдвинуто на переднюю линию.
517. Вместо «естественного человека» Руссо XIX век открыл истинный образ «человека вообще» — ему хватило на это мужества… В целом благодаря этому христианское понятие «человек» восстановлено в правах. На что не хватило мужества — так это на то, чтобы именно этого «человека как такового» одобрить, признать и в нем узреть залог человеческого будущего. Точно так же не осмелились понять возрастание ужасного в человеке как сопутствующее явление всякого роста культуры; в этом все еще сохраняют раболепную покорность христианскому идеалу и берут его сторону против язычества, равно как и против ренессансного понятия virtu[123]. Но так не обрести ключ к культуре: а in praxi это обернется шельмованием истории в пользу «доброго человека» (как будто он воплощает собой только прогресс человечества) и социалистическим идеалом (то есть подменой христианства и Руссо в мире уже без христианства).
Борьба против XVIII века: высшее преодоление его в фигурах Гёте и Наполеона. И Шопенгауэр боролся с тем же; однако он неосознанно отступил назад, в XVII век, — он современный Паскаль, с Паскалевыми оценочными суждениями без христианства… Шопенгауэр был недостаточно силен для нового «да».
Наполеон: постиг необходимую взаимосвязанность высшего человека и человека ужасающего. Восстановил «мужа»; вернул женщине задолженную дань презрения и страха. «Тотальность» как здоровье и высшую активность; вновь открыл прямую линию и размах в действовании; сильнейший инстинкт, утверждающий саму жизнь, жажду господства.
518. (Revue des deux mondes, 15 февр. 1887, Тэн): «Внезапно развертывается facult matresse[124]: художник, спрятанный в политике, выходит наружу de sa gaine[125]; он творит dans l’ideal et l’impossible[126]. В нем снова распознают то, что он есть: посмертный брат Данте и Микеланджело: и в истине, в осознании твердых контуров своих видений, интенсивности, связности и внутренней логики своей грезы, глубины своей медитации, сверхчеловеческого величия своего замысла, — во всем этом он им равен et leur gal: sonnie la meme taille et la meme structure; il est un des trois esprits souveraines de la renaissance italienne[127]».
Nota bene — Данте, Микеланджело, Наполеон.
519. О пессимизме силы. Во внутреннем душевном хозяйстве примитивного человека перевешивает страх перед злом. Что такое зло? Троякое: случайность, неизвестность, внезапность. Как примитивный человек побарывает зло? — Он помысливает его себе как разум, как силу и даже как личность. Благодаря этому он получает возможность заключать со всеми тремя что-то вроде договора и вообще воздействовать на них заранее, — предотвращать.
— Второй выход из положения — утверждать иллюзорность, кажимость их злостности и вредоносности: то есть истолковывать последствия случайности, неизвестности и внезапности как добронамеренные, как осмысленные…
— Третье средство: первым делом объяснять себе плохое как «заслуженное» — оправдывать зло как наказание…
— In summa: люди злу покоряются; вся морально-религиозная интерпретация мира есть лишь форма покорствования злу. — Вера в то, что в зле сокрыт добрый смысл, означает отказ от борьбы со злом.
Тогда вся история культуры представляет из себя постепенное уменьшение этого страха перед случайностью, неизвестностью и внезапностью. Культура — это означает именно учиться учитывать, учиться мыслить причинно-следственно, учиться предотвращать, учиться верить в необходимость. С ростом культуры надобность для человека в такой примитивной (именуемой религией или моралью) форме покорствования беде, в таком «оправдании беды» отпадает. Тогда он начинает войну с бедой — он ее отменяет. Да, вполне возможно состояние уверенности в себе, веры в закономерность и исчислимость, когда страх сменяется в сознании досадой человека на себя, — и когда желание повстречаться со случайностью, неизвестностью и внезапностью выдает себя щекоткой риска.
Задержимся еще немного на этом симптоме высшей культуры — я называю его пессимизмом силы.
Человеку не нужно больше «оправдание беды», как раз это-то оправдание ему больше всего и претит, он наслаждается бедой pur, cru[128], бессмысленную беду он находит наиболее для себя интересной. Если прежде ему нужен был бог, то теперь его восхищает мировой беспорядок без бога, мир случайности, где страшное, двойственное, искусительное лежит в самой сути…
В таком состоянии в «оправдании» нуждается как раз добро, то есть оно должно обрести некую злую и опасную подоплеку или заключать в себе некую грандиозную глупость — только так оно еще может понравиться.
Животное начало уже не вызывает больше ужаса; предприимчивая и счастливая игра сил в человеке в пользу животного — в такие времена самая триумфальная форма духовности.
Человек отныне уже достаточно силен, чтобы дозволить себе стыдиться своей веры в бога: теперь ему вновь можно разыгрывать роль advocatus diaboli[129].
Если он in praxi и выступает за сохранение добродетели, то лишь по сторонним причинам, которые позволяют распознать и оценить в добродетели тонкость, хитрость, жажду власти или наживы в самых разнообразных их проявлениях.
Но и этот пессимизм силы тоже завершается абсолютной теодицеей, то есть абсолютным утверждением мира, — но в силу причин, по которым прежде ему, миру, всегда говорили только «нет», — и таким образом, утверждает концепцию этого мира как идеала, действительно достигнутого и наивысшего из возможных.
520. Основные виды пессимизма:
Пессимизм впечатлительности (сверхраздражительность с преобладанием чувства недовольства и хандры);
Пессимизм «несвободной воли» (иначе говоря: нехватка сдерживающих сил в ответ на раздражители);
Пессимизм сомнения (боязнь всего прочного, непреложного в своей осязаемости и «схватываемости»);
соответствующие этим видам психологические состояния можно все сразу наблюдать в сумасшедшем доме, хотя и с некоторой долей преувеличения. Равно как и «нигилизм» (пронизывающее чувство «ничто»).
Куда, однако, отнести моральный пессимизм Паскаля? Метафизический пессимизм ведической философии? Социальный пессимизм анархистов (или Шелли)? Сострадательный пессимизм (как у Толстого, Альфреда де Виньи)?
— Не есть ли это все точно так же феномены распада и заболевания?.. Эксцессивное придание чрезмерной важности моральным ценностям, или «потусторонним» фикциям, или социальным недугам, или страданию вообще? Всякое такое преувеличение одной отдельно взятой точки зрения уже само по себе есть признак заболевания. Равно как и перевес «нет» над «да!».
С чем это нельзя путать: с радостью в отрицании словом и делом от неимоверной силы и интенсивности да-сказания, что свойственно всем изобильным и могущественным людям и эпохам. Это как бы роскошь, также и форма храбрости, желание лицом к лицу предстать перед страшным; симпатия к ужасному и гадательному, потому что и сам человек, среди прочего, ужасен и гадателен: дионисийское в воле, духе и вкусе.
521. Пять моих «нет»
1. Моя борьба против чувства вины и против вмешательства понятий наказания в физический и метафизический мир, равно как и в психологию, и в истолкование истории. Познание обморализации всех предыдущих философий и ценностных систем.
2. Распознание мною наново и демонстрация в его истинной сути традиционного идеала, а именно, христианского, даже при том, что догматическая форма христианства себя изжила. Опасность христианского идеала кроется в его ценностных эмоциях, в том, что способно обойтись без понятийного выражения: моя борьба против латентного христианства (например, в музыке, в социализме).
3. Моя борьба против ХVIII века Руссо, против его «природы», против его «доброго человека», его веры в господство чувства — против размягчения, ослабления, обморализации человека: это идеал, рожденный из ненависти к аристократической культуре и in praxis означающий примат необузданных чувств обиды, идеал, изобретенный как боевой штандарт — моральность чувства вины христианина, моральность чувства обиды (излюбленная поза черни).
4. Моя борьба против романтизма, в котором скрещиваются христианские идеалы и идеалы Руссо, но вместе с тем и тоска по древним временам клерикально-аристократической культуры, по virtu, по «сильному человеку» — все вместе нечто чрезвычайно гибридное; ложная, поддельная разновидность более сильной человеческой породы, которая ценит экстремальные состояния вообще и в них видит симптом силы («культ страсти») — имитация самых экспрессивных форм, furore espressivo[130], не от полноты, а от недостатка. Что в XIX веке можно более или менее считать рожденным от полноты, от всего сердца: легкую музыку и т. д.; — среди писателей, например, Штифтер и Готтфрид Келлер являют знаки большей силы, внутреннего благополучия, чем… Большие достижения в технике, изобретательность, естественные науки, история (?): все это относительные произведения силы XIX столетия, продукты его веры в себя.
5. Моя борьба против засилия стадных инстинктов, после того, как наука стала делать с ними одно общее дело; против утробной ненависти, с которой воспринимается всякая иерархия рангов и дистанция.
522. Из распирающего чувства полноты, из напряжения сил, которые непрестанно растут внутри нас и еще не умеют разрядиться, возникает состояние, как перед грозой: природа, которая есть мы, омрачается. И это тоже — пессимизм… Учение, способное положить такому состоянию конец, тем, что оно повелевает что-то, внедряет переоценку ценностей, благодаря которой накопленным силам указывается путь, указуется их «куда?», после чего они разражаются делами и молниями — такое учение вовсе не обязательно должно быть учением о счастье: высвобождая ту силу, что мучительно, до боли томилась под спудом, оно приносит счастье.
523. Радость наступает там, где есть чувство могущества.
Счастье — в охватившем всего тебя сознании могущества и победы.
Прогресс: усиление типа, способность к великому стремлению: все остальное — ошибка, недоразумение, опасность.
524. Период, когда замшелый маскарад и моральная принаряженность аффектов вызывают отвращение: голая природа, когда количественные признаки силы как решающие попросту признаются (как определяющие ранг), когда снова господствует размах как следствие великой страсти.
525. Все страшное ставить на службу себе — по отдельности, шаг за шагом, попытка за попыткой: так требует задача культуры; но покуда культура еще не стала достаточно сильной, она вынуждена это страшное побарывать, умерять, вуалировать, даже проклинать…
Всюду, где культура впервые пригубляет зло, она в связи с этим изъявляет отношения страха, то есть слабость…
Тезис: всякое добро есть поставленное на службу зло былых времен. Мерило: чем страшнее и неистовей страсти, которые может позволить себе эпоха, народ, отдельный человек, ежели ему хочется употребить их как средство, — тем выше стоит их (его) культура. — Чем посредственней, слабей, раболепнее, трусливей человек, тем больше будет он пробовать себя во зле: царство зла в нем наиболее поместительно, самый низкий человек будет видеть царство зла (то есть царство запретного и враждебного ему) повсюду.
526. Не «счастье следует за добродетелью», — а, наоборот, сильный человек определяет свое счастливое состояние как добродетель.
Злые деяния свойственны сильным и добродетельным; дурные, низкие поступки — удел порабощенных.
Самый сильный человек, человек-созидатель, по идее должен быть самым злым, поскольку он осуществляет, насаждает свой идеал среди остальных людей наперекор всем их идеалам и переделывает их по своему образу и подобию. Зло в данном случае означает нечто суровое, причиняющее боль, навязанное силой.
Такие люди, как Наполеон, должны являться снова и снова, дабы укреплять веру в самовластье одного человека: сам он, однако, из-за средств, к которым вынужден был прибегать, себя предал и продал и благородство характера утратил. Насаждай он свою волю среди иных людей, он бы применял иные средства, и тогда не вытекало бы с необходимостью, что всякий кесарь обязательно становится скверным человеком.
527. Человек — это зверь-чудовище и сверхзверь; высший человек — это человек-чудовище и сверхчеловек: именно так все и складывается. С каждым прирастанием человека ввысь и в величие он растет также вглубь и в страшное. Не следует желать одного без другого — или, еще точнее: чем основательней хочет человек одного, тем основательнее он достигает как раз другого.
528. Не будем себя обманывать: величие неотделимо от страшного.
529. Я поставил познание перед картинами столь страшными, что всякое «эпикурейское удовольствие» при этом невозможно. Лишь дионисийской радости достанет на это — только я по-настоящему открыл трагическое. У древних греков, благодаря их моральной поверхностности, оно понималось превратно. И резиньяция — тоже не урок из трагедии! — а превратное ее понимание! Тоска по ничто есть отрицание трагической мудрости, ее противоположность!
530. Целостная, полная и могучая душа справится не только с болезненными и даже ужасными потерями, лишениями, унижениями и грабежами: она выйдет из этих бездн в еще большей полноте и силе — и, что самое существенное, с новым прибытком в блаженстве любви. Полагаю, тот, кто угадал хоть что-то об этих самых донных предпосылках всякого прироста в любви, поймет Данте, который на вратах своего ада написал: «… и вечною любовью сотворен».
531. Я обежал всю округу современной души, посидел в любом ее уголке и закоулке — это моя гордость, мука моя и мое счастье.
Действительно преодолеть пессимизм; как итог — гётевский взгляд, полный любви и доброй воли.
532. Это вовсе не самый главный вопрос, довольны ли мы собой; куда важнее, довольны ли мы вообще хоть чем-то. Предположим, мы говорим «да» одному-единственному мгновению — это значит, тем самым мы сказали «да» не только самим себе, но и всему сущему. Ибо ничто не существует само по себе, ни в нас самих, ни в вещах: и если душа наша хоть один-единственный раз дрогнула от счастья и зазвучала, как струна, то для того, чтобы обусловить одно это событие, потребовались все вековечности мира — и все вековечности в этот единственный миг нашего «да» были одобрены и спасены, подтверждены и оправданы.
533. Утверждающие аффекты: — гордость, радость, здоровье, половая любовь, вражда и война, благоговение, красивая повадка, манеры, сильная воля, дисциплина высокой духовности, воля к могуществу, благодарение земле и жизни — все, что изобильно и хочет отдавать, и дарует жизнь, и облагораживает, и увековечивает, и обожествляет — вся мощь преображающих добродетелей… всякое согласие с жизнью, да-сказание, да-деяние.
534. Мы, меньшинство или многие, которые отваживаемся снова жить в мире, избавленном от морали, мы, язычники по вере, — мы, вероятно, также и первые, кто понимает, что такое языческая вера: это когда ты должен представлять себе более высших, чем человек, существ, но существ по ту сторону добра и зла; должен всякое «быть выше» понимать как «быть вне морали». Мы веруем в Олимп — и не веруем в «распятого»…
535. Новейший человек свою идеализирующую силу в отношении бога по большей части связывал с возрастающей морализацией последнего — что из этого следует? Ничего хорошего, одно только умаление человеческих сил.
Дело в том, что в принципе возможно как раз обратное, и оно уже проявляет себя некоторыми признаками. Бог, помышляемый как освобожденность от морали, как вся полнота жизненных противоречий, теснящихся в нем, и высвобождающаяся, оправданная в божественной муке: — бог как надстояние над жалкой моралью зевак и бездельников, как потусторонность от «добра и зла».
536. В известном нам мире бытие гуманного бога недоказуемо — до этой мысли вас нынче еще можно силой дотащить. Но какой вывод вы из нее извлекаете? «Оно нам недоказуемо» — скепсис познания. Но все вы боитесь другого вывода: «В известном нам мире доказуемо бытие совсем иного бога, такого, который по меньшей мере не гуманен» — короче, то есть: вы продолжаете держаться за своего бога и изобретаете для него мир, который нам неизвестен.
537. Удалим из понятия бога высшую доброту — она бога недостойна. Удалим также высшую мудрость: это все тщеславие философов, которым бог обязан сумасбродным ореолом монстра мудрости — они ведь хотели, чтобы бог походил на них! Нет! Бог — высшая власть, этого достаточно! Из этого следует все, из этого следует — «весь мир»!
538. А сколько новых богов еще возможно! Даже мне самому, в котором от поры до поры снова норовит ожить религиозный, то есть богообразующий инстинкт, — насколько же по-иному, всякий раз по-разному открывалось мне божественное!.. Столько всего странного прошло уже мимо меня в те вневременные миги, что падают в жизнь словно с Луны, когда ты сам решительно не знаешь, насколько ты уже стар и сколь молод еще будешь… Так что я не стал бы сомневаться, что есть много видов богов… Среди них нет недостатка и в таких, которых невозможно помыслить без известной доли алкионизма и ветрености… А, быть может, легконогость вообще неотделима от понятия «бог»… Надо ли долго объяснять, что любой бог в любое время предпочитает и умеет держаться по ту сторону всего разумного и обывательского? Как и, кстати сказать, по ту сторону добра и зла? Взор ему ничто не застит — говоря словами Гёте. — А еще, призывая ради такого случая на помощь бесценный авторитет Заратустры: Заратустра в своих свидетельствах заходит столь далеко, что уверяет: «я поверил бы только в такого бога, который умеет танцевать»…
Еще раз говорю: многие новые боги еще возможны! — Сам Заратустра, правда, закоренелый атеист. Так что надо понять его правильно! Он хоть и говорит, что поверил бы — но Заратустра никогда не поверит…
Тип бога по типу творческих гениев, «великих людей».
539. А сколько новых идеалов в сущности еще возможно! Вот вам идеал, который мне удается уловить раз в каждые пять недель во время дикой и одинокой прогулки, в лазурный миг кощунственного счастья. Проводить жизнь среди нежных и абсурдных вещей; вчуже от реальности; полухудожником, полуптицей и метафизиком; без «да» и «нет» по отношению к реальности, за исключением разве тех мигов, когда, подобно хорошему танцору, снисходишь до нее и легким касанием мыска признаешь; вечно под щекочущим зайчиком какого-нибудь солнечного луча счастья; раскован и бодр духом даже в печали — ибо печаль хранит счастливого; прицепляя маленький хвост шалости даже самому святому, — это, как оно само собой понятно, идеал тяжелого, в центнер весом, духа, духа самой тяжести…
540. Из воинской школы души. Храбрым, радостным духом, выдержанным посвящается.
Не хочу недооценивать любезные добродетели; но величие души дружит не с ними. Да и в искусствах истинный размах исключает всякую приятность.
Во времена болезненного напряжения и уязвимости — выбирай войну: она закаляет, она наращивает мускулы.
Последним уделом глубоко раненных остается олимпийский смех; имеешь только то, что необходимо.
И так уже десять лет: до меня более не доносится ни звука — край без дождя. Нужно иметь в себе большой запас человечности, чтобы не изнемочь в такой засухе.
541. Мой новый путь к «да». Философия, как я прежде ее понимал и жил, есть добровольное гостевание на проклятых и нечестивых сторонах сущего. Из долгого опыта, приобретенного в этом скитании по льдам и пустыням, я научился на все, что прежде посягало на философствование, смотреть иначе: — скрытая история философии, вся психология великих ее имен открылась мне в новом свете. «Сколько истины вынесет, на сколько истины отважится данный ум?» — вот вопрос, ставший для меня главным мерилом значения и ценности. Заблуждение — это трусость… всякое достижение познания есть следствие мужества, суровости к себе, чистоты перед собой… Подобная экспериментальная философия, какой я ее живу, на пробу предвосхищает даже возможности принципиального нигилизма: однако это вовсе не означает, что она останавливается на отрицании, на «нет», на воле к «нет». Она, напротив и в гораздо большей мере, хочет дойти как раз до обратного, пробиться до дионисийского да-сказания миру как он есть, без изъятий, исключений и разбора, — она хочет вечного круговорота все тех же вещей, той же логики и нелогичности узлов и хитросплетений. Высшее состояние, которого может достигнуть философ, — это относиться к сущему дионисийски. Моя формула для этого состояния: amor fati[131]…
Сюда же относится и вот что: понять прежде отрицаемые стороны сущего не только как необходимые, но и как желательные, и не только как желательные в отношении к прежде утверждаемым, принятым сторонам (допустим, как их дополнения или предпосылки к их существованию), но ради них самих — как более мощных, плодотворных, истинных сторон сущего, в которых отчетливее артикулирует себя его воля. Равно как сюда же принадлежит и необходимость отнестись к прежде только утверждаемой, одобряемой стороне сущего не столь однозначно; понять, откуда эта прежняя завышенная оценка взялась и сколь мало обязательна она для дионисийского ценностного отношения к сущему: я вычленил и понял, что именно говорит здесь «да» (инстинкт страдальцев, во-первых, стадный инстинкт, во-вторых, и еще тот самый третий, инстинкт большинства, не желающий признавать исключения). Тем самым я догадался, с какой мерой необходимости иной, более сильный человеческий вид должен мыслить себе возвышение и развитие человека с учетом той, иной стороны сущего: высшие существа, по ту сторону добра и зла, по ту сторону оценок, которые (оценки) не могут отрицать своего происхождения из сферы страдания, стада и большинства, — я искал начатки формирования этого обратного идеала в истории (открыл наново и постулировал понятия «языческое», «классическое», «благородное»).
542. Продемонстрировать, насколько греческая религия была более высокой формой, нежели иудейско-христианская. Последняя победила, потому что греческая религия сама выродилась (регрессировала, отошла назад).
543. Ничего удивительного, если потребовалась пара тысячелетий, чтобы снова обрести смычку — много ли значит пара тысячелетий!
544. Должны быть такие, кто освящает любые людские дела и обыкновения, не только еду и питье, — и не только в память об этих обрядах или в соединении себя с ними, но всегда наново и по-новому должен преображаться этот мир.
545. Наиболее духовные люди воспринимают прелесть и волшебство чувственных вещей так, как прочие люди, люди с «более плотскими сердцами» даже и представить себе не могут — да им и нельзя этого дозволять: — они свято верующие сенсуалисты, ибо придают куда более весомое значение чувствам, нежели тому тончайшему ситу, тому аппарату утоньшения и уменьшения, — или как еще назвать то, что на языке народа именуется «духом». Сила и власть чувств — это самое существенное в счастливо одаренном и целостном, полном человеке: первым делом в нем должен быть «задан» великолепный «зверь», — иначе что толку от всего «очеловечивания».
546. 1. Мы хотим удержать наши чувства и веру в них — и додумать их до конца! Античувственность предшествующей философии есть величайшая и бесчувственнейшая человеческая глупость.
2. Наличный мир, который строился всем земным и живым, в итоге чего он сейчас так и выглядит (прочным и медленно движимым), мы хотим строить дальше — а не отметать критически прочь как мир ложный.
3. Возводить на нем наши ценности, выделяя их и подчеркивая. Какое значение имеет для нас, что целые религии утверждают: «Это все плохо, и ложно, и зло»! Такой приговор всему процессу может быть лишь суждением неудачников!
4. Конечно, неудачники, наверно, самые большие страдальцы и самые тонкие натуры? Но разве довольные люди значат меньше?
5. Надо понимать основной феномен, именуемый жизнью, как феномен художественный, — этот созидающий, строящий дух, который строит при самых неблагоприятных обстоятельствах, самым долгим способом. Доказательство всех его комбинаций еще только должно быть дано заново: это самосохранение.
547. Влечения пола, жажда власти, удовольствие от видимости и от обмана, великое и радостное благодарение за жизнь и ее типические состояния — вот что существенно для языческого культа и имеет на своей стороне чистую совесть. — Всяческая не-природа (уже в греческой древности) борется с язычеством, в образе морали, диалектики.
548. Антиметафизическое миросозерцание — да, но артистическое.
549. Ошибка Аполлона: вечность прекрасных форм; аристократическое законоустановление: «да будет так всегда!»
Дионис: чувственность и жестокость. Преходящесть можно толковать как наслаждение зачинающей и разрушающей силы, как непрестанное творение.
550. Слово «дионисийское» выражает: порыв к единству, выход за пределы личности, повседневности, общества, реальности, — как в пропасть забвения, как страстное, на грани боли, перетекание в темные, целостные, парящие состояния; восторженное да-сказание всеобщему характеру жизни как неизменному, равномогучему и равносчастливому при всех его переменах; великую пантеистическую со-радостность и сострадательность, которая одобряет и освящает даже самые жуткие и самые подозрительно-мрачные свойства жизни — из непреходящей воли к зачатию, плодородию, вечности: как чувство единства перед необходимостью творения и разрушения… Слово «аполлоническое» выражает: порыв к совершенному «для-себя-бытию», к типическому «индивидууму», ко всему, что упрощает, возносит, делает сильным, отчетливым, недвусмысленным, типичным: свободу в узде закона.
С их антагонизмом дальнейшее развитие искусства сопряжено столь же необходимо, как дальнейшее развитие человечества — с антагонизмом полов. Полновластие — и соразмерность, высшая форма самоутверждения в холодной, благородной, надменной красоте: это аполлонизм эллинской воли.
Эта противоречивость дионисийского и аполлоновского начал в греческой душе — одна из величайших загадок, которая так притягивала меня в греческой сущности. По сути, ничто иное меня и не занимало, кроме желания разгадать, почему из дионисийской подосновы должен был возникнуть именно греческий аполлонизм: зачем дионисийскому греку понадобилось стать аполлоническим, то есть сломить свою волю к неимоверному, множественному, неизвестному, отвратительному — в угоду воле к мере, простоте, к подчиненности правилу и понятию. Ибо безмерность, пустыня, азиатчина лежит в основе его; отвага грека — в его борьбе со своим азиатством: красота ему не дарована — в той же степени, как не дарована и логика, и естественность обычая — она покорена, завоевана борьбой и волей, — она его победа…
551. Высших и светлейших человеческих радостей, в которых все сущее празднует свое преображение, снискивают, как и положено, только наиредчайшие и самые счастливо одаренные натуры, но и они — лишь после того, как и сами они, и предки их прожили в устремлении к этой цели долгую подготовительную жизнь, об этой цели даже не ведая. Только тогда в Одном человеке, в телесном существе его уживаются бьющее через край изобилие самых разнообразных сил и вместе с тем сметливая власть «свободной воли» и хозяйского повеления; ум его тогда столь же привычно и по-домашнему обитает в его чувствах, как чувства — в уме; и все, что только ни разыгрывается и в одном, и в другом неминуемо высвобождает чрезвычайно изысканную игру и счастье. А также и наоборот! — при мысли о таких взаимопереходах стоит при возможности вспомнить Хафиза; даже Гёте, сколь ни в ослабленном отражении, дает этот процесс почувствовать. Вполне вероятно, что у таких совершенных и счастливо одаренных людей даже самые чувственные проявления преображаются, высветляются столь же бурным упоением высочайшей духовности; они ощущают в себе нечто вроде обожествления тела, и ничто так не чуждо им, как аскетическая философия, исповедующая принцип «бог есть дух»; при этом со всей ясностью обнаруживается, что аскет — это «неудавшийся человек», который одобряет в себе лишь какую-то часть свою, притом именно часть осудительную, приговаривающую, — и ее-то и именует «Богом». С этой вершины радости, где человек целиком и полностью ощущает себя обожествленной формой и самооправданием природы, — и вниз до радости здоровых крестьян и здоровых полулюдей-полуживотных: вот всю эту неимоверно длинную световую и цветовую лесенку счастья грек называл, — не без благодарного содрогания человека, посвященного в тайну, не без крайней осторожности и богобоязненного молчания, — божественным именем: Дионис. — Что знают все нынешние современные люди, эти дети ущербной, множественной, больной и чудаковатой матери, о всеохватности греческого счастья, что могут они об этом знать! А уж рабам «современных идей» — им-то и подавно откуда взять право на дионисийскую праздничность!
Во времена «расцвета» греческого тела и греческой души, а отнюдь не в пору болезненных излишеств и безумств возник этот таинственнейший символ высшего из достигнутых доселе на Земле форм утверждения мира и преображения сущего. Здесь было задано мерило, после которого все, что ни вырастало, оказывалось слишком коротко, слишком скудно, слишком тесно: стоит только выговорить слово «Дионис» перед лицом наших лучших вещей и имен, допустим, Гёте, или Бетховен, или Шекспир, или Рафаэль — и в Один миг мы чувствует наши лучшие вещи, лучшие мгновения наши — перед судом. Дионис — это судия! Вы меня поняли? Нет сомнения в том, что греки все последние тайны о «судьбах души» и все, что они знали о воспитании и облагораживании, а прежде всего о неколебимой иерархии рангов и ценностном неравенстве человека человеку, — что все это они пытались истолковать из своих дионисийских опытов: именно здесь для всего греческого великая глубь и великое безмолвие, — мы не знаем греков, покуда этот тайный подземный доступ к ним все еще завален. Назойливое око ученого никогда и ничего не разглядит в этих вещах, сколько бы учености на эти раскопки ни было призвано; даже благородное рвение таких друзей древности, как Гёте и Винкельман, как раз тут отдает чем-то недозволенным, почти нескромным. Ждать и готовиться; выжидать, когда пробьются новые родники, в полном одиночестве готовить себя к неведомым обликам и голосам; все чище отмывать душу от ярмарочной пыли и шума нашего времени; все христианское в себе преодолеть надхристианским, и не просто отринуть, — ибо христианское учение противопоставило себя дионисийскому, — но снова открыть в себе юг, и раскинуть над собой сияющее, яркое, таинственное небо юга; снова обрести в себе, завоевать в себе южное здоровье и тайную мощь души; шаг за шагом становиться просторней, наднациональней, все более европейским, над-европейским, все более восходноземным, все более греческим, — ибо именно греческое было первой великой связью и синтезом всего восходноземного и именно потому — началом европейской души, открытием нашего «нового мира»: кто живет под такими императивами, — как знать, что такому человеку в один прекрасный день может повстречаться? Быть может, как раз он самый — новый день!
552. Два типа: Дионис и распятый. Установить: типичный религиозный человек — это форма декаданса? Великие новаторы — сплошь больные и эпилептики: но не упускаем ли мы тут из виду еще один тип религиозного человека — языческий? Разве не является языческий культ формой благодарения и прославления жизни? Разве не должен был высший его представитель являть собою апологию жизни и ее обожествление? Тип счастливо одаренного и восторженно-преисполненного духа… Тип сознания, которое вбирает в себя противоречия и зловещие загадки сущего — и высвобождается от них?
Сюда я ставлю греческого Диониса: религиозное прославление жизни, — целостной, полной, не отрицаемой и не уполовиненной жизни; типично для него: что половой акт пробуждает глубины, тайны, благоговение.
Дионис против «распятого» — вот вам антитеза. Это не различие относительно мученичества, — просто мученичество здесь имеет иной смысл. Сама жизнь, вечное ее плодородие и возвращение обуславливает муку, разрушение, волю к уничтожению… в другом же случае страдание, сам «безвинно распятый» оказываются возражением жизни, формулой ее осуждения. — Тут догадка: вся проблема — в смысле страдания: либо это христианский смысл, либо смысл трагический… В первом случае страдание должно стать путем к вечному блаженству, в последнем же само бытие оказывается достаточно блаженным, чтобы быть оправданием даже такого чудовищного страдания. — Трагический человек говорит «да» даже самому суровому страданию — он для этого достаточно силен, полон, обожествлен. — Христианский человек отрицает даже самый счастливый жребий на земле: он достаточно слаб, беден, обездолен, чтобы страдать от жизни в любой ее форме… «Бог на кресте» — это проклятье самой жизни, перст, приказующий от жизни отрешиться, избавиться; растерзанный на куски Дионис — это обет во имя самой жизни, обещание ее: она будет вечно возрождаться и восставать из разрушения.
Глава 3. Вечное возвращение
553. Моя философия несет в себе победоносную мысль, о которую в конечном счете разобьется всякий иной способ мышления. Это великая культивирующая мысль: расы, не способные ее вынести, обречены; те же, которые воспримут ее как величайшее благодеяние, избраны для господства.
554. Величайшая борьба: для нее потребно новое оружие.
Молот: призывать, торопить страшное решение, поставить Европу перед лицом последствий, «хочет» ли ее воля погибели.
Не допускать засилия посредственности. Тогда уж лучше погибель!
555. Пессимистическое мышление и его урок, что экстатический нигилизм при некоторых обстоятельствах прямо-таки необходим для философа — как могучий пресс и молот, которым он крушит вырождающиеся, вымирающие расы и сметает их с пути, чтобы проложить дорогу новому строю жизни или чтобы внушить всему, что хочет вырождения и смерти, жажду конца.
556. Хочу проповедовать мысль, которая многим даст право себя перечеркнуть, — великую культивирующую мысль.
557. Вечное возвращение. Книга пророчеств.
1. Представление учения, его теоретических предпосылок и следствий.
2. Доказательство учения.
3. Предположительные последствия того, что учение обретет веру (оно все стронет со своих мест):
а) средства его вынести;
б) средства его устранить.
4. Его место в истории как середина.
Время наивысшей опасности.
Основание олигархии, стоящей над народами и их интересами: воспитание в духе всечеловеческой политики.
Противоположность иезуитству.
558. Две великих (найденных немцами) философских точки зрения:
точка зрения становления, развития;
и точка зрения ценностной значимости сущего (но сперва преодолеть жалкую форму немецкого пессимизма!),
сведенные мною воедино решающим образом.
Все становится и возвращается вновь, — выскользнуть не представляется возможным! — Если допустить, что мы могли бы оценить ценностное значение, что из этого следует? Мысль о вечном возвращении как избирательный принцип, на службе силы (и варварства!!).
Мера зрелости человечества для этой мысли.
559.
1. Мысль о вечном возвращении: ее предпосылки, которые должны бы быть истинными, если истинна сама мысль. Что из нее следует.
2. Как самая тяжелая мысль: ее предполагаемое воздействие, если оно не будет предотвращено — то есть если не будет произведена переоценка всех ценностей.
3. Средства эту мысль вынести: переоценка всех ценностей: радоваться впредь не известности, а неизвестности; впредь не «причина и следствие», а непрестанность творчества; впредь не воля к самосохранению, но воля к могуществу и т. д., впредь не униженное «все только субъективно», но и «Это и наше творение!», будем же гордиться им!
560. Чтобы мысль о возвращении вынести, необходимы: свобода морали; — новые средства против самого факта боли (боль, понятая как инструмент, как родительница радости и охоты; нет суммирующего осознания неохоты, нерадости); — наслаждение всеми видами неизвестности, попытки, соблазна, искусительности, как противовес пресловутому безысходному фатализму; — устранение понятия необходимости; устранение «воли»; — устранение «познания самого по себе».
Вершинное осознание человеком своей силы — как то, что создаст сверхчеловека.
561. Два самых радикальных способа мышления — механистический и платоновский — сходятся в вечном возвращении: оба как идеалы.
562. Будь у мира цель — она бы уже была достигнута. Существуй у этой цели некое непреднамеренное окончательное состояние — оно бы тоже уже было достигнуто. Будь мир вообще способен на некое закоснение и застывание, некое «бытие», обладай он во всем своем становлении только Одним мигом этого самого «бытия» — опять-таки всякому становлению давно уже был бы положен конец, а так же всякому мышлению, всякому «духу». Факт «духа» как становления доказывает, что мир не имеет цели, окончательного состояния и не способен на бытие. — Однако старая привычка помышлять всему происходящему цель, а миру — направляющего творческого бога, столь сильна, что мыслителю трудно саму эту бесцельность мира не помыслить себе опять-таки как намерение. На эту уловку — что мир, таким образом, от своей цели уклоняется и даже свое попадание в круговорот умеет искусственно предотвратить — должны попасться все те, кто желает декретировать миру способность вечной новизны, то есть приписать конечной, определенной, постоянно и неизменно одинаковой силе, каковая и есть «мир», чудесную способность к бесконечному новообразованию его форм и положений. Мир, пусть это уже и не бог, должен обладать божественной творческой силой, способностью бесконечного превращения; он должен произвольно возбранять себе обратное попадание в какую-либо из своих старых форм; он должен иметь не только намерение, но и средства оберегать себя от всякого повторения; следовательно, он должен в любой миг любое из своих движений контролировать на предмет избежания целей, окончательных состояний и повторений — со всеми последствиями, вытекающими из подобного непростительно-безумного способа мышления, а вернее, желания. Это все еще старый религиозный способ мышления на принципах желательности, своего рода тоска по вере, что хоть в чем-нибудь мир все-таки должен походить на старого, любимого, бесконечного, безгранично-творческого боженьку, та тоска Спинозы, что выражается в изречении «deus siva natura»[132] (он-то ощущал это даже как «natura siva deus»[133]). Каковы, однако, принцип и вера, посредством которых определеннее всего можно сформулировать решающий поворот, достигнутый ныне перевес научного духа над духом религиозным, бого-сочиняющим? Не гласит ли он: мир как силу нельзя помыслить безгранично, ибо он не может быть так помышлен — мы запрещаем себе понятие бесконечной силы как несовместимое с понятием «сила». Итак — способности к вечной новизне у мира тоже нет.
563. Принцип существования энергии требует вечного возвращения.
564. То, что состояние равновесия никогда не достигается, доказывает, что оно невозможно. Но в неопределенном пространстве оно должно быть достижимо. Равно как и в шарообразном пространстве. Строение пространства должно быть причиной вечного движения, наконец, всякого «несовершенства».
Что «сила» и «покой», «пребывание равным себе» — противоречат друг другу. Мера силы (как величина ее) — постоянна, но сущность ее текуча.
«Безвременность» отвергнуть. В определенном моменте силы задана абсолютная обусловленность нового распределения всех ее сил: она не может останавливаться. «Изменение» в самой сущности ее, а значит, и временность; чем, однако, только еще раз понятийно устанавливается необходимость изменения.
565. Некий император непрестанно напоминал себе о бренности всех вещей, дабы не придавать им слишком большой важности и сохранять спокойствие среди них. Мне же, наоборот, кажется, что все вокруг неимоверно значимо и ценно, чтобы быть столь быстротечным: я ищу вечности для всего и вся: позволительно ли драгоценные благовония и вина выливать в море? — Утешение мое в одном: все, что было — вечно: море все выплеснет обратно.
566. Новая концепция мира. — 1. Мир существует; он не есть нечто становящееся и нечто преходящее. Или, вернее: он есть нечто становящееся и нечто преходящее, но он никогда не начинал становиться и никогда не переставал преходить — он сохраняется и в том, и в другом… Он живет сам собою: его экскременты — это его питание.
2. Гипотеза о сотворенном мире не должна заботить нас ни одной секунды. Понятие «сотворить» сегодня абсолютно неопределяемо и невоспроизводимо; это уже только слово, рудимент времен суеверия; а просто словом ничего не объяснишь. Последние попытки дать концепцию мира, который начинается, предпринимались недавно и неоднократно при помощи логической процедуры — в большинстве случаев, как нетрудно догадаться, не без теологической мысли в подоплеке.
3. В последнее время неоднократно пытались в понятии «временная бесконечность мира», обращенном назад, усмотреть противоречие: его даже находили — тою, правда, ценой, что голову путали с хвостом. Ничто не может помешать мне, ведя отсчет назад от этого вот мгновенья, сказать: «я при этом никогда не дойду до конца» — точно так же, как если бы я с этого же мгновения начал отсчет вперед, в бесконечность. Только если бы я хотел сделать ошибку, — а я остерегусь ее делать, — и приравнял бы это вполне корректное понятие regressus in infinitivum[134] к абсолютно невоспроизводимому понятию бесконечного progressus[135] до данного мгновения, до сейчас, только если я положу себе направление (вперед или назад) логически индифферентным, вот тогда я вместо головы, то есть данного мгновения, получу в руки хвост: но лучше предоставить это вам, милейший господин Дюринг!..
4. На эту мысль я натолкнулся у предыдущих философов: всякий раз она, эта мысль, определялась другими задними мыслями (по большей части теологическими, в пользу creator spiritus[136]). Если бы мир вообще мог застыть, высохнуть, вымереть, стать ничем, превратиться в ничто, или если бы он мог достичь состояния равновесия, или если бы он вообще имел какую-то цель, заключавшую бы в себе прочность, неизменяемость, раз-и-навсегда данность (короче, говоря метафизически: если бы становление могло вылиться в бытие или в ничто) — то такое состояние уже было бы достигнуто. Но оно не достигнуто — из чего следует… Это единственная наша определенность, которую мы держим в руках и которая может служить нам коррективом против множества в принципе возможных гипотез устройства мира. Если, к примеру, механизм не может уйти от логического вывода о финальном состоянии, который извлек из него Томсон, значит, тем самым механизм опровергнут.
5. Если мир позволительно помыслить как определенную величину силы и как определенное число центров силы, — а всякое другое представление остается неопределенным и, следовательно, непригодным, — то из этого следует, что в той великой игре в кости, с какой можно сравнить его существование, ему, миру, суждено проделать поддающееся исчислению количество комбинаций. В бесконечном времени любая из возможных комбинаций рано или поздно, но когда-нибудь была бы достигнута; больше того — она была бы достигнута бесконечное число раз. А поскольку между каждой «комбинацией» и ее следующим «возвращением» должны были бы пробежать вообще все из еще возможных комбинаций и каждая из этих комбинаций обуславливает собою целую последовательность комбинаций в том же ряду, то тем самым был бы доказан круговорот абсолютно идентичных рядов: мир как круговорот, который бесконечное число раз уже повторился и который ведет эту свою игру до бесконечности. — Эта концепция не безусловно механистическая: ибо если бы она была таковой, то обусловила бы не бесконечное возвращение идентичных случаев, но финальное состояние. Но поскольку мир его не достиг, мы должны считать этот механизм несовершенной и промежуточной гипотезой.
567. Так знаете ли вы теперь, что есть «мир» для меня? Показать вам его в моем зеркале? Вот этот мир: исполин силы, без начала и без конца, прочная, литая громада силы, которая не становится ни больше, ни меньше, которая не расходуется, не тратится, только превращается, оставаясь как целое величиной неизменной, хозяйство без расходов и издержек, но и без прироста, без прихода, замкнутое в «ничто» как в свою границу, — ничего растекающегося, ничего расточаемого, ничего бесконечно растяжимого, — но как определенная сила, вложенная в определенное пространство, притом не в такое пространство, которое где-либо было бы «пустым», — скорее как сила повсюду, как игра сил и силовых волн, одновременно единое и многое, здесь вздымаясь и одновременно там опадая, море струящихся в себе и перетекающих в себя сил, в вечной метаморфозе, в вечном откате, с неимоверными выплесками долголетних возвращений, в вечном приливе и отливе своих преображений, из простейшего возносясь к многообразнейшему, из тишайшего покоя, холода и застылости — к магме, неистовству, забвению и опровержению самого себя, а потом снова возвращаясь из этой полноты к простому, из игры противоречий — к радости согласия, самое себя утверждая в этой равности своих путей и лет, самое себя благословляя как то, что вечно должно возвращаться, как становление, которое не знает пресыщаемости, устали и неохоты; — этот мой дионисийский мир вечного само-сотворения, вечного само-разрушения, этот таинственный мир двойного вожделения, это мое «по ту сторону добра и зла», без цели, если цель не лежит в счастье круга, без воли, если только петля возвращения к самому себе не имеет доброй воли, — хотите знать имя этому миру? Решение всех ваших загадок? Свет и для вас, о вы, потаеннейшие, сильнейшие, самые бесстрашные и самые полуночные? Этот мир есть воля к могуществу и — ничего кроме этого! И вы сами тоже суть та же воля к могуществу — и ничего кроме этого!