— Поля меня обо всем расспрашивает, я даже иногда думаю, не ревнует ли? И всегда сама меня собирает. — Дядь Саша посмотрел на мужиков. В глазах было и удивление и похвальба. — Никогда Нина-покойница не собирала, она и не знала, где что у меня лежало. А эта все знает, никогда не забудет ничего! Сам-то всяко-разно забудешь, а Поля нет. И всегда меня ждет, вот что! Когда бы ни приехал, как будто знает, что буду. Все у нее готово, всегда рада.
— Ну ясно, одна-то сидит, ни детей, ничего, чего ей еще делать. А у моей трое, — не без ревности подытожил Колька.
— Тут дело в другом, моей просто не интересно то, что интересно мне. Ей и себя хватает. Там, на материке, все уже чуть по-другому... — пояснил Жебровский.
— А где работает? — перебил Поваренок.
— Она искусствовед. — Жебровский сказал и глянул на Кольку.
— Да может, у нее есть кто? — то ли нахмурился, то ли улыбнулся Поваренок. — Воля, она и добрую жену портит... Дело житейское.
— Ну-у... — Жебровский взял кружку, заглянул в нее, — я не думаю...
— Думай, не думай, оно само собой заводится, на хер это дело, вернулся домой, все нормально? Значит, и хорошо. Ничего не надо думать. Уезжаешь на три месяца свои удовольствия справлять, а она что, сдохнуть должна?
Колька посмотрел на дядь Сашу, ища поддержки, но тут же понял, что не по адресу обратился, и все же он очень доволен этой своей смелой мысли был.
— Сами-то... — повернулся к Жебровскому. — Не святые небось, что же бабы должны терпеть?
Жебровский пожал плечами. Дальше ему явно не хотелось говорить.
— Что-то ты Поваренок раздухарился, искусствовед... Сдохнуть они должны... никто без этого еще не подох, — передразнил дядь Саша. — В прошлом году в бригаде каждый день со своей трещал. Две рации с собойвзял, чтоб, не дай бог не сломалось. Каждый день, утром и вечером, — кивнулон Жебровскому.
— У меня Колька маленький тогда был... — подскочил Поваренок, — годика не было.
— Так, может, и Колька не твой? Тебя ж по полгода дома не бывает? — Дядь Саша хитро смотрел из-под лохматых бровей.
— Вот сука, гад! — выругался Поваренок беззлобно и, повернувшись к Жебровскому и тыча пальцем в дядь Сашу, добавил: — Он моему Кольке крестный батька...
— А ты не заговаривайся. Ждет моя меня, и нормально. И я никуда не озираюсь! Никак по-другому и быть не должно. Тут все правильно устроено.
— Ну а если она маленько того... маленько «посмотрит» на кого, что, убудет от нее?
— Убудет, — сказал дядь Саша спокойно и внятно. — Он поднялся с корточек от печки, и Жебровский опять удивился, какой он крепкий. — Все это знают, Коля. И ты своей каждый день звонил, потому что она каждый день ждала. — Дядь Саша сел за стол. — Вот яблоко, — он взял в руки краснобокое яблоко, — красивое! Плотненькое, в нем жизни полно, пока оно целое... а ковырни его ногтем, чуть-чуть ковырни... Через два дня выбросишь!
Дядь Саша осторожно положил яблоко в миску.
— Все это знают, и все ковыряют, — философски заметил Колька.
— Почему ковыряют-то? Вот вопрос!
— Себя больше любим, от этого все... — Поваренок потянулся за бутылкой, — что-то не пьем ни хрена...
— Это понятно...
Жебровский сидел молча. Ничего этот разговор ему не добавил. Он много об этом думал... не было смысла во всех этих словах. Смысл был в этой вот спокойной уверенности дядь Саши, что можно только так и никак иначе. Иначе — через два дня выбросишь...
Разговоры о смысле жизни не способствуют пьянству. Мужики покурили, обсудили что-то незначащее на завтрашний день и, хотя собирались ночевать у Жебровского, разъехались. Дядь Саше что-то понадобилось дома, Поваренок... все равно, мол, мимо меня поедешь... и Жебровский остался один.
Он неторопливо убирал со стола, мыл посуду и ощущал себя зависшим в пространстве. Между красивой и сытой вечерней почему-то московской жизнью и тихим белым спокойствием своего участка.
5
Степан Кобяков был чуть выше среднего роста. Крепкий, большерукий, как все промысловики, и молчаливый с вечно не то угрюмым, не то внимательным, но недолгим взглядом из-под лохматых бровей. Лицо самое простое, неброское, нос небольшой картошкой, темно-русые волосы. Не было в нем ничего красивого или просто приятного. Во взгляде всегда одно и то же — ровное спокойствие, не допускающее ни соплей, ни ругани, ни лишних слов. Не понять по нему было — доволен он, нет ли. Когда ему было интересно, слушал внимательно, но вопросов не задавал, компаний ради компаний не признавал, и пьяным его никогда не видели. Всю жизнь, сначала с отцом, а с семнадцати лет один, промышлял в тайге, на своем участке — все у него было свое, и все исправно работало. Он был закоренелый одиночка, и его невольно уважали, может, кто и недолюбливал за обособленность от людей, но уважали. В конце концов, плохо он никому не делал.
Может, такой вот матерый мужик и составлял когда-то основу русской породы, не могли же лодыри да пьяницы отломить, а потом еще и освоить полмира...
Больше всего Степан походил на портового грузчика, плечи и ноги которого будто созданы были для неторопливой с покряхтыванием тяжелой ноши. Такие люди обычно не очень ходоки, но Кобяков был легок на тропу. Под тяжелым рюкзаком и уставший — вторые сутки уже не спал — он ходко шел вдоль Рыбной. Пойма была широкая, где пять, а где и все десять километров, со многими рукавами, островами и большими галечными косами. Тальниками заросшая, на высоких местах — старыми тополями. Хорошей тропы вдоль реки тут и быть не могло, Степан обходил заломы и перебредал рукава, но по дороге, которая в нескольких километрах отсюда тянулась открытой тундрой, идти ему было нельзя.
У Манзурки чуть не столкнулся с мужиками. Те сидели под берегом на поваленном дереве и потихоньку выпивали. Костерок горел. Водитель клеил пробитое колесо. Степан взял собаку на поводок, вернулся и обошел лесом.
Как зверь инстинктивно сторонится неприятностей, так и он избегал людей, совсем, может, ему и безвредных, и уходил все дальше и дальше, отстаивая право на свободу. Не раздумывая, столкнул он тот уазик со своей дороги и так же уходил сейчас. Перед ним, впереди, была свобода, за ним же... Что было за ним, он не думал. Сто из ста гадали бы, что там теперь делается и каким боком вылезет, Степан же, как горбатый якутский сохатый, пер своим курсом. И этого было достаточно.
Он чувствовал свою правоту не только перед майором, который полез в тягач, но и перед ментами вообще. Он презирал их, думал о них, как о мышах, мешающих спать ночью в зимовье. Взять они его не могли. Никак.
Что же касается государства, то тут Степанова совесть была совсем чиста. Государство действовало безнаказанно и о грехах своих никогда не помнило. Он знал за ним столько старых и новых преступлений, что не признавал его прав ни на себя, ни на природу, о которой это государство якобы заботилось. Он знал цену этой заботы.
Так, ни разу не поев, шел до вечера. Солнце час как село за Юдомский хребет впереди, на якутскую сторону, и сначала заиграло закатными красками, потом погасло, а цвета ушли к Степану за спину на восточный склон неба. Перебрел протоку, остановился на мысочке острова, заросшего лесом. Сбросил рюкзак и стал внимательно смотреть на окрестные вершины. Он прошел больше сорока километров. До ближайшего зимовья на его участке оставалось примерно так же. Надо было обойти деревню и потом... он думал, идти ли своей тропой, которую еще Степановы деды пробивали на участок, или... нельзя было идти этой дорогой. Ей пользовались деревенские. И через соседский участок — тоже нельзя, Генка Милютин обязательно поймет, что к чему. Степан решил идти верхами, так было дальше, но безопаснее.
Костер разгорался. Карам притащил с реки здорового малинового кижуча и с хрустом грыз его хрящеватую голову. Рыба, без мозгов уже, с перекушенным хребтом все колотила и колотила хвостом, стараясь уплыть. Степан, широко зевая, нехотя доел тушенку, бросил банку в костер и сел спиной к дереву, накрывшись спальником. На ногах были зимние «шептуны» на толстой войлочной подметке, под задницей варежки и росомашья ушанка, карабин стоял у бревна. Он еще притирался спиной к дереву, а нос уже начал издавать тихий сап.
Утром напился чаю и по темноте вышел. Нехоженым, густо заросшим притоком направился в сторону от реки. Это был нелогичный и нелегкий путь, и крюк немалый, но он выспался, а медвежьи тропы были хорошо натоптаны, и к обеду он поднимался уже невысоким отрогом. Изредка перекурить присаживался. За спиной все шире открывалась долина Рыбной, горы за ней были в синем мареве — желтые листвяшечные понизу и белые от снега по верхам. Лиственницы сыпали мягкую хвою на тропу, чуть прихваченную снегом, на одежду и рюкзак, за шиворот. Впереди, сквозь лес временами белели вершины хребтов его участка. Степан шел и чувствовал, как тепло любви ко всему этому охватывает душу. В лесу он всегда становился мягче: улыбался, с собаками, деревьями и горами молча разговаривал. Он рад был, что кончилась эта беспутица вдоль реки и под ногами было твердо, что солнце поднялось над морем и светит в спину, и что часа через три он вылезет на водораздел, на границу своего участка, и вскоре будет чаевничать в избушке, в вершине Талой. И никакие менты не встанут у него на дороге. Эти поганцы так же его сейчас интересовали, как позавчерашний ветер.
Солнце грело щеку и левую руку на лямке. Правая мерзла. Стланики кончились, звериная тропа вышла на чистое и поднималась, становясь все круче, серо-коричневым сыпуном, который местами полз под ногами, скатывался с легким глухим звоном, обнажая красноватую изнанку плитняка. Зигзагами уходила тропа вверх, сторонясь отдельно стоящих скальников. Снег здесь всегда выдувало, и сейчас он рябыми пятнами лежал по ямкам да под скалами, сероватый, смешанный с пылью. Ветер к седловине становился все сильнее.
Он вышел почти на самый верх, снял рюкзак, отвязал и надел суконку. Карам отстал. Степан обернулся, посмотрел вниз, прислушиваясь сквозь шум ветра, не орет ли где, но услышал гул вертолета. Он взвалил на себя незавязанный рюкзак и заторопился обратно, вниз к ближайшим скалам. Вертушка шла со стороны его участка, ее не было видно, только гул нарастал, сбиваемый порывами ветра. Степан торопился, камни ползли под ногами, он бился коленками, резал руки. Он был уже в нескольких метрах от скальника, когда над белоснежным прогибом перевала вырвалась оранжевая машин