яя себе ни минуты промедления — никаких привалов, никаких перекуров; в воздухе сгустилась какая-то тревожная, неотложная срочность, которую никто из нас, я уверена, не сумел бы объяснить себе, но каждый чувствовал.
Мы были так заняты, что даже не заметили рассвета, который наверняка занял много времени — длинная зимняя ночь, казавшаяся бесконечной, завершилась для нас неожиданно резко; просто во время одной из вынужденных остановок я вдруг подняла глаза к небу и увидела, что оно лишилось своей бездонной, черной прозрачности и нависает теперь над нашими головами низким, грязно-серым потолком.
— Утро уже, — сказала я Сереже, когда мы шли назад, к машине.
— Черт, — ответил он, озабоченно глядя вверх, — опоздали мы. Я надеялся, успеем Медвежьегорск проскочить в темноте.
Не очень-то нам помогла эта темнота в Пудоже, думала я, устраиваясь на пассажирском сиденье, и вряд ли — ох, вряд ли именно она поможет нам в городе, который нам предстоит теперь проехать насквозь, который мы никак не можем обогнуть. Нет смысла рассчитывать на темноту — она больше нам не союзник. Для того чтобы прорваться, нам потребуется что-то понадежнее темноты; три недели, вспомнила я, без малого три недели прошло с тех пор, как погиб Петрозаводск, самый большой в этих краях город, наверняка извергнувший из себя перед смертью несколько сотен, а то и тысяч перепуганных, озлобленных источников инфекции, — они не успели бы добраться далеко, конечно, не успели бы, но сюда они добрались наверняка и перед тем, как умереть, оказали нам, сами того не зная, жуткую услугу, убрав с нашего пути большую часть препятствий, каждое из которых — даже самое незначительное — легко могло бы погубить нас. Три недели, сказала я себе, три недели в городе, лежащем на пересечении двух основных северных дорог. Там никто не выжил, там пусто, брошенные автомобили, разгромленные магазины, безлюдные улицы, по которым ветер гонит колючую снежную крошку. Нам нечего бояться. Мы проедем.
То, что я не права, выяснилось очень скоро — слишком скоро; не прошло и четверти часа, я даже не успела ничего произнести вслух, потому что никак не могла придумать, как это можно озвучить — сейчас, при Мишке, нахохлившемся на заднем сиденье, при докторе, особенно — при докторе, как вообще можно признаться в том, что желаешь смерти двадцати тысячам человек, незнакомых, ни в чем не виноватых? В том, что после этих одиннадцати страшных дней, проведенных в дороге, тебе уже, пожалуй, даже безразлично, мучительно ли они умирали — главное, чтобы их больше не было на твоем пути? Хорошо, что я долго подбирала слова, потому что они мне не понадобились — сначала Андрей сказал «подъезжаем, теперь аккуратно», и почти сразу же после этих его слов дорога, казавшаяся на протяжении ста последних километров такой негостеприимной, как будто выталкивающей нас обратно, превратилась в полную свою противоположность, расстелив перед нами укатанную, ровную поверхность, свидетельствующую о том, что недавно здесь проехала не одна и не две, а много машин. Это было похоже на границу, оставленную на асфальте дождем, — когда плотная, казавшаяся бесконечной стена воды, льющейся с неба, прижимает тебя к земле, а потом неожиданно исчезает — разом, без переходов, заставляя суматошно работающие «дворники» скрипеть по сухому стеклу.
В ней не было ничего дружелюбного, в этой новой дороге, и она не внушила нам облегчения — только тревогу, и не успели мы заново привыкнуть к этой тревоге, как произошло еще одно событие: сразу же, как только кончился лес, уступив место невзрачным, хмурым строениям, в динамике раздался долгий, невнятный хруст. Он продолжался минуту или две, а затем умолк, чтобы через мгновение возобновиться снова, и, пока он длился, неодушевленный, зловещий, я почувствовала острое желание выключить рацию, словно эта маленькая черная коробочка, прикрепленная к подлокотнику между сиденьями, столько раз выручавшая нас в дороге, могла теперь навредить нам.
— …к задним воротам, — вдруг отчетливо сказала рация чужим, незнакомым голосом и тут же снова нечленораздельно захрипела.
Я вздрогнула.
— Сигнал плохой, — сказал Сережа, не отводя глаз от дороги, — до них километров двадцать пять — тридцать. Это может быть где угодно, Ань.
Ты же знаешь, ты прекрасно знаешь, что они могут быть только в одном месте — у нас на пути, хотела я сказать, но промолчала — сейчас не было смысла спорить, потому что хруст нарастал, усиливался, становился все ближе, все больше похож на человеческую речь, и его надо было расслышать, расшифровать, чтобы подготовиться к тому, что ждет нас впереди:
— …не возьмем, не возьмем! — вдруг страшно закричали в динамике, и надсадный этот крик захлебнулся жестоким и длинным приступом булькающего кашля, а затем жуткий хруст раздался снова, как будто среди всех невидимых нам собеседников человеческой речью владел только один — тот, кто говорил про задние ворота, остальные же — сколько бы их ни было — способны были изъясняться только с помощью неживого, механического треска.
Лендкрузер внезапно бешено засигналил, замигал аварийными огнями, дернулся влево и замер почти поперек дороги, широкой и пока совершенно пустой; нам пришлось притормозить, чтобы не врезаться в резко замедлившийся пикап. Водительское окошко Лендкрузера плавно опустилось, и папа, высунувшийся почти по пояс, высоко поднял над головой сложенные крестом руки и настойчиво затряс ими в воздухе, и не убирал их до тех пор, пока Андрей, тоже открывший окно, не выставил вверх раскрытую ладонь; затем то же самое пришлось проделать и Сереже — закатив глаза, он тоже высунул руку и нетерпеливо помахал:
— Сами бы мы ни за что не догадались, что сейчас не время трепаться, — недовольно сказал он, когда мы снова тронулись с места.
Было ясно, что мы приближаемся — звуков в эфире становилось все больше; наконец к тому, кого мы услышали первым, добавился еще один, новый голос, а затем, спустя пару километров, еще несколько — матерясь и перекрикивая друг друга, эти неизвестные нам люди явно были заняты каким-то важным делом, и, судя по тому, как взбудораженно, почти на грани истерики они звучали, дело это вовсе не было безопасным. Теперь мы могли двигаться быстро, и пока за окном мелькали унылые пейзажи облепивших Медвежьегорск поселков — безлюдных, к счастью, до сих пор еще безлюдных, — нам было нечем больше занять себя, не на что отвлечься, кроме этих полных злости и тревоги косноязычных, бессвязных выкриков, кашля и мата — и мы завороженно слушали все это, словно чудовищную и безвкусную радиопередачу, вторгнувшуюся в уютный тесный мирок, которым до сих пор являлись для нас наши машины.
— Я могу ошибаться, — наконец озабоченно начал доктор, — но по меньшей мере один из них болен…
— …с другой стороны, с другой стороны давай!.. — зло и отчаянно заорала рация, и одновременно с этим выкриком неожиданно грохнул выстрел — одиночный, с оглушительным эхом, и сразу за ним — еще один, а потом выстрелы пошли недлинными, густыми очередями — та-та-там, та-там, та-та-та-там, словно заработала гигантская швейная машинка; Сережа быстрым движением нажал на кнопку стеклоподъемника — в этот самый момент мы как раз проезжали стелу со смешным медведем и аляповатой надписью «Добро пожаловать в Медвежьегорск», и ворвавшийся вместе с холодным воздухом в распахнутое окно двойник этого отвратительного железного клекота немедленно переплелся с тем, что несся из захлебывающегося динамика. Нам больше не нужна рация, чтобы все это слышать, подумала я, это совсем рядом, это может быть где угодно, вон за тем двухэтажным домом с облезлой крышей, утыканной спутниковыми тарелками, или впереди, за поворотом, мы едем слишком быстро, это маленький город, еще минута, две — и мы на полном ходу влетим прямо в самую гущу того, что там происходит. Я повернулась и схватила Сережу за плечо, и попыталась крикнуть «Стой!», но мое сжавшееся горло не сумело издать ни звука, а Сережа, нетерпеливо дернув плечом, стряхнул мою руку и ударил по тормозам — так резко, что меня качнуло вперед, и в то же мгновение несколько раз стукнул ладонью по широкой пластиковой перемычке рулевого колеса — Паджеро хрипло вскрикнул три раза и умолк, а я, упираясь локтем в приборную доску, подняла голову и увидела, как тяжелый прицеп тормозящего пикапа заносит вправо, к обочине, как он едва не переворачивается, а еще через несколько секунд, проскочив лишних двадцать метров, останавливается Лендкрузер.
Мы стояли посреди незнакомой улицы и напряженно вслушивались — но выстрелов больше не было; одновременно с ними утихли и голоса, доносившиеся из динамиков, и рация теперь умиротворенно шипела и потрескивала, словно и оглушающий грохот, и яростные крики просто нам померещились. Присмотревшись, я внезапно поняла, что не могу разглядеть противоположного конца этой широкой, вероятно, центральной улицы — метрах в ста с небольшим уже не было видно ни домов, ни деревьев, как будто в этом месте кто-то установил мутную, белесоватую стеклянную стену.
— Это что, туман? — спросила я.
— Это дым, — сказал Сережа. — Ты разве не чувствуешь? — И я сразу поняла, что он прав — несмотря на холод, свежести в воздухе почти не осталось, он сделался горьким, и каждый вдох оставлял теперь во рту неприятный привкус горелой бумаги, какой бывает, если по ошибке прикурить сигарету с фильтра.
— Ну, какие идеи? — спросил папа, медленно подкатываясь и останавливаясь рядом с нами.
— Не знаю, — покачал головой Сережа, задумчиво вглядываясь в окутанную дымом улицу, — не видно же еще ни черта…
— Давайте переждем, — глухо сказала Марина и повернула к нам белое, перекошенное страхом лицо с прыгающими, безумными губами, — хотя бы до темноты, спрячемся где-нибудь, а потом поедем, ну пожалуйста, пожалуйста…
— Если ты опять решила выпрыгивать из машины, — свирепо сказал папа, — я тебя здесь же и брошу, поняла? — и она поспешно и испуганно закивала и снова откинулась на сиденье, прижав к губам сжатые кулаки.
— Предлагаю ехать, — сказал Сережа, — тихо, но ехать. Если что-нибудь заметишь — в боковые улицы не сворачивай, города мы не знаем, застрянем еще. Если что — разворачиваемся и рвем назад тем же маршрутом, договорились?