, или «Как шумит море в „Летучем голландце“?», «А в этюде Листа „Метель“ как здорово свистит ветер?» И мне хочется крикнуть этим господам: «Неужели вы думаете, что вся задача музыки в том, чтобы „показать“ вам, как жужжит прялка, свистит ветер или скачет конь?! Неужели вы не понимаете, что звукоподражание — это только прием, средство, и далеко не единственное». Кстати, — продолжал художник, — Шопен рассказывал мне, что в Шотландии, где бы он ни играл свою «Баркаролу»[78], всюду ему говорили, что эта музыка льется, как вода. Все: и лорды, и артисты, и фермеры. «Льется, как вода». Это было комплиментом, но Шопен, сыграв «Баркаролу», старался ускользнуть от своих почитателей. Он перестал называть ее и просто объявлял в салонах: «Пьеса для фортепиано». Но слухи уже распространились, и поклонники Шопена искали его и находили, чтобы сказать свое: «Льется, как вода». В других случаях, если пьеса не имела названия, его настойчиво спрашивали, что он хотел выразить. «Какие мысли посещали его, в то время как..» Впрочем, не в одной Шотландии его преследовали. Видеть только часть и не охватить целого, подметить средство и не понять главной задачи, носиться со своим ложным впечатлением и навязывать его другим — это довольно распространенные недостатки…
— Шопену, кажется, не понравилось в Шотландии? Судя по письмам…
— Нет, он скорее любил эту страну. Он сказал даже, что, если бы ему было суждено поправиться, он поправился бы именно там. К тому же его окружали добрые, отзывчивые люди.
Но в письмах к родным он не мог уже быть так откровенен, как прежде. Ему надо было во что бы то ни стало скрыть свое состояние, чтобы не испугать их. И он старался шутить, описывая комически свои встречи и впечатления, благо его чудесный юмор не изменил ему. Поводы находились, как и везде. А сам он слабел с каждым днем. Он рвался в Париж, а в глубине души надеялся, что увидит и свою Польшу. Тогда еще надеялся…
Он не говорил со мной о родине, зато играл, пока позволяли силы. Он играл мне «Полонез-фантазию» — не весь, а по частям. Но и этого было достаточно, чтобы понять, что происходит в его душе: он навсегда прощался с Польшей, а это значило расставание с жизнью. Там есть один эпизод, он появляется дважды. Я никогда не мог слушать его без дрожи. Вот он:
Ну, скажите сами, нужна ли здесь программа, если в одном этом эпизоде так явственно слышится: «Прощай навеки, мой край родной»? И все, что стоит за этими словами?
— И если, — сказал Горелов, — принять во внимание, что этот эпизод — видоизменение другой, благородной и блестящей темы…
— …то мы лишний раз убедимся в гениальности Шопена, — подсказал художник. — Вот что пленяет меня в музыке и чему я страстно завидую: она умеет передавать движение, текучесть, изменения, часто неуловимые… «Мой гордый край, я верю в твое будущее, но я вижу тебя как в тумане сквозь прощальные слезы»… — Художник умолк, словно прислушиваясь к отзвукам полонеза.
— Что происходит с нами, когда мы впервые узнаём красоту? — говорил он далее. — Сознаем ли мы, что именно этот прием подействовал на нас, или испытываем восторг бессознательно, не разбираясь даже в наших чувствах? Я заговорил об этом потому, что вспомнил старинный эпизод: как Шопен играл в польской корчме перед крестьянами.
— А это не легенда? — спросил Горелов. — Теперь уже о многих эпизодах из биографии Шопена нельзя упоминать — разоблачения следуют одно за другим… Вот и насчет кубка, наполненного родной землей, который ему подарили друзья на прощанье… Оказывается, не было этого кубка, а я так верил в него.
— По поводу встречи в корчме, — сказал Делакруа, — не может быть сомнений: Шопен сам рассказывал об этом…
«Для повести, — думал Горелов, — это допустимо, тем более что вполне правдоподобно. И Шопен, кажется, действительно об этом писал».
Несколько дней назад Горелов записал этот случай из биографии Шопена. Он собирался закончить им свою книгу.
Во время первого концертного путешествия, еще не выезжая из пределов Польши, по дороге из Варшавы в Вену, Фридерик остановился в деревенской корчме в ожидании сменных лошадей.
Ему пришлось долго дожидаться. В комнате, где он задержался, стояло фортепиано, старое, облупившееся, весьма неказистое на вид. Корчмарь сказал, что пан Городовский, хозяин здешних мест, пожертвовал ему это сокровище.
— Теперь проезжающим будет весело. Если нанять еще цимбалиста и скрипача, составится целое трио.
Фридерик подошел к фортепиано и взял несколько аккордов К его удивлению, оказалось, что оно не расстроено. Он уселся и стал наигрывать, потом увлекся, сыграл первую вариацию «Дон-Жуана»[79]. Ему казалось, что он играет лучше, чем играл на вечере в консерватории. Закатное солнце проникло в корчму и золотило клавиатуру и пальцы…
Внезапно его поразила наступившая странная тишина, непохожая на ту, какая была вначале в пустой комнате, — насыщенная, напряженная тишина переполненного помещения, где находятся заинтересованные люди. Так было в зале Варшавской консерватории, когда он там выступал. Ему не хотелось нарушать иллюзию, и он не повернул головы, продолжая играть, но во время паузы он явственно услыхал вздох, раздавшийся за его спиной.
Он огляделся — комната была полна народу. Деревенские хлопы стояли и слушали, сняв шапки. Тут же были женщины с притихшими детьми. Никто не шевелился. А за окном стояла толпа, в полуотворенную дверь просовывались головы.
Смотритель вошел и сказал, что лошади поданы. На него зашикали, замахали руками. Много глаз устремилось на Шопена с одинаково благодарным, просящим выражением. И он продолжал играть. Эти люди не знали, кто он и откуда. Но музыка нашла отклик в этих простых сердцах.
Упоенный юношескими надеждами, Фридерик скоро забыл свой импровизированный концерт в польской корчме. Целая жизнь открывалась перед ним, мало ли будет подобных и иных встреч? Но только через двадцать лет, когда жизни осталось совсем мало, он вспомнил этот случай, похожий на сон.
— Символическая встреча, — сказал художник.
— Да. И теперь Шопена понимают все народы, весь мир.
— Ну, до этого еще далеко.
… Вот что значит переселиться мысленно в девятнадцатый век. Еще далеко!
Горелов вспомнил, что Делакруа в своих дневниках пишет о будущем, об искусстве новых поколений. Бывают путешествия и в страну Будущего.
— Воображение человека способно на многое, — сказал художник.
Как же он представляет себе будущее искусство?
Но это была уже тема для другой книги. И потому разговор прекратился.
«Кажется, материала накопилось достаточно, — думал Горелов, — и если я даже опишу все эти мои встречи…»
И он начал свою маленькую повесть — преддверие к большой книге, которая еще будет написана.
Наедине с собой. Повесть о Листе
Часть первая
Интродукция
Задолго до рассвета начинается мой рабочий день. К этому побуждает меня старческая бессонница, а также привычка трудиться. И пока я чувствую себя — не скажу хорошо, здоровье начало сдавать, но достаточно бодро, пока мое сознание ясно и даже пальцы крепки после сорокалетних сражений с фортепиано, я работаю.
Я пишу по утрам, я играю днем, до позднего вечера я так или иначе общаюсь с людьми: читаю письма и отвечаю на них, беседую с гостями, занимаюсь с учениками. Кроме того, читаю и размышляю, а ведь это тоже работа.
Правда, теперь я уже не так окружен, как бывало в Веймаре. Уединение начинает мне больше нравиться, меня уже утомляют те гости, которые приезжают сюда из тщеславия и любопытства: «Каков, мол, этот чудак, проживший такую бурную жизнь и, в сущности, переживший свою славу? Правда, о нем и теперь много говорят и пишут, но ведь — подумать только! — его на руках носили. Он как завоеватель прошел по Европе!» И так далее. «А теперь ему уже за семьдесят!» По их мнению, человек в этом возрасте должен быть совершенной развалиной, забытой богом и людьми.
И они, конечно, удивляются, когда, не застав меня на месте, узнают от моих домашних, что я уехал в другой город дирижировать оперой или симфонией. «Все еще носит его, старого черта!»
Они называют меня старым чертом, несмотря на то что я пребываю в сане католического аббата. Никто, даже самые тупые из этих посетителей, не верит всерьез в мое святейшество, и это примиряет меня с ними. Прозвание «черта», или «беса», или «Мефисто» — в зависимости от начитанности того, кто это произносит, — всегда сопровождало меня. А когда подобный господин надевает рясу, кое-кто пытается и приподнять ее: не увидишь ли копыто? По крайней мере римский папа не доверяет мне и склонен думать, что я только переменил костюм. Он-то хорошо знает, что в течение многих лет я был, выражаясь церковным языком, лишен тайны исповеди.
Да, я не исповедовался перед богом, не сообщал его служителям об истинных и вымышленных поступках, не получал равнодушного отпущения грехов. Я исповедовался только перед своими друзьями, каясь в ошибках и чаще всего проигрывая свои сочинения.
Я аббат! Близкие говорят мне, что, с тех пор как я принял сан, у меня на лице появилось какое-то язвительное выражение, которого не было прежде. Моя дочь Козима подметила это первая, а она умеет замечать в людях несоответствие между их положением и внутренней сущностью. Унаследовав от своей матери наблюдательность и злость, она любит разоблачать. При ней женщина не скроет своих лет, поддельный аристократ — своего происхождения, расточительный Цезарь Бирото[80] — своего разорения. И сомнительного священника она также не пощадит. Когда я бываю в гостях у моего зятя Рихарда Вагнера, Козима, его преданная жена и охранительница его покоя, встречает меня восклицанием: «Здравствуй, вольнодумец!» или: «Вольнодумец пришел!» Благодушно усаживаюсь в кресло и не спорю с ней: это лучшее средство заставить ее не говорить больше на эту тему.
Она отлично знает, что заставило меня прийти к этому. Вся моя жизнь потрясения юности, глубокие разочарования последних лет, утрата любимых детей, погибших в расцвете молодости. Моему единственному сыну Даниэлю исполнилось только двадцать лет, а Бландине — ангелу доброты и кротости — двадцать семь!
Когда человек убит горем, он принимает любое утешение, забвение, только бы не страдать так сильно. Именно в то тяжелое время, когда, казалось, все мрачные и злобные силы соединились для того, чтобы растоптать, уничтожить меня, Каролина, женщина, к которой я привязан, уговорила меня совершить этот шаг: обратиться в лоно церкви. Я был слаб тогда — моя дочь это знала.
И, конечно, она знала также, как скоро я раскаялся в этом. Да и сама набожная Каролина пожалела, что толкнула меня на этот путь. Одно лишь утешает меня: мой образ мыслей остался прежний. Он не соответствует моему сану и этой одежде, которую я ношу. И, говоря по совести, теперь, более чем когда-нибудь, я заслуживаю того, чтобы быть отлученным от церкви. Но меня щадят, впрочем, нет, церковь щадить не умеет, проста рассуждают так: старик вот-вот умрет, а между тем его хорошо знают в Европе, начнется шум, если его тронуть (это опасение преувеличенно). Лучше уж оставить его в покое. Пусть красуется в своей рясе и отпугивает смельчаков, готовых подражать ему в другом.
«Аббат-вольнодумец!» Это неплохо. И, хоть мне не по вкусу насмешки Козимы, я не прочь, чтобы потомки называли меня так, узнав о последних годах моей жизни.
Я живу на окраине Рима, моего любимого города. Здесь в молодые годы я постиг связь музыки с другими искусствами. Я много ездил по Европе. Города менялись, как и люди. Вена моего детства не была похожа на Вену зрелых лет. Я находил перемены и в Лейпциге, и в Амстердаме. Даже моя родина, Венгрия, мой Пешт и Доборьяны менялись с каждым разом, что я посещал их. Но Рим всегда один и тот же — поистине Вечный город! Не оттого ли, что здесь произведения искусства и даже руины обладают особенным величием? Здесь я не так чувствую быстротечность времени. И когда ночью я просыпаюсь, чтобы уже не заснуть более, и, умывшись ледяной водой, выхожу на балкон подышать ночным воздухом, ко мне приходит великий покой, не тот покой безразличия, который мне еще неведом, а тот, который предшествует вдохновению.
Я люблю небольшую тропинку, ведущую от моего дома в горы. Я гуляю здесь после захода солнца, когда засыпают птицы и сразу рождается тишина. И в этой тишине вновь разворачивается передо мной моя жизнь и рождается желание исповеди, тихой, простыми словами. Я не стану записывать ее, даже не произнесу вслух. Это будет лишь размышление наедине с собой.
Когда я читаю все, что написано обо мне, становится порой неловко и стыдно. Правда, в отзывах Владимира Стасова (с которым я познакомился в России) я нахожу много верного, если умерить некоторую восторженность тона; и мне радостно встретить в них понимание моих взглядов на жизнь и назначение художника. Есть и другие правильные и меткие высказывания критиков — и далеко не все в мою пользу. Но огромное большинство — боже мой! — неужели все это попадет в руки потомков? А ведь это неизбежно…
Что же они узнают обо мне? Что я был простосердечен, хитер, великодушен, мелочен, щедр, корыстолюбив, искренен, двуличен. Что я был хороший патриот, что я не любил родину и был космополит. Что я ни венгр, ни француз, ни немец, что я выскочка, что я графского или герцогского рода. (До сих пор ищут каких-то предков-герцогов!) И что я горжусь и тем и другим: рад, что выскочка, и в восторге от того, что мой прапрадед может оказаться графом.
Это обо мне, о человеке. Ну, а музыкант? Каким я был музыкантом?
Великим. Посредственным. Замечательным композитором, создавшим жанр симфонической поэмы. Нет, только превосходным исполнителем, начисто лишенным творческого дара. Играл как бог, все падали ниц. Нет, был фигляром, комедиантом с мощной техникой, но без благородства, к тому же искажал чужие симфонии. Одним словом — разноголосица. И лишь в одном, в самом незначительном, все единодушны: как пианист имел громадный успех, просто неслыханный. И следует перечисление моих триумфов в разных городах.
Вообще книги обо мне — это, в основном, описания триумфов.
Кажется, ни об одном человеке, чья деятельность обращала на себя внимание, не высказывали таких резко противоположных мнений.
Чем же это вызвано? На чем основаны многие мои характеристики? Только ли на сплетнях и ошибочных представлениях? Нет ли и моей вины в том, что возникли эти разноречивые толки?
С огорчением вижу: обо мне будут судить не столько по моей музыке, сколько по тем литературным опытам, которые в разное время выходили в свет под моим именем. Да, скорее всего, будет так.
Я писал много статей, писем. Это естественно: я должен был бороться за новую музыку не только своей музыкой, но и словом. Увы! Я всегда был занят и оттого поручал иногда обработку своих мыслей другим людям — тем двум женщинам, которые в разное время были близки мне. Но теперь я сознаю, насколько лучше было бы писать самому. Я в те годы тоже не был чужд преувеличений, но хотя бы искренность могла бы оправдать меня. Теперь же, когда в своих статьях я нахожу фразы вроде «мерцающий светоч религии» или «божественная благодать природы», я ужасаюсь. А мои собственные писания! Я ни в коей мере не отрекаюсь от них. Но теперь я охотно сократил бы их на две трети. А может быть, и не стоит: пусть они остаются как свидетели моей молодости, бурной, со всеми ее заблуждениями!
Таков я был и в своей музыке. Как только перешагнул порог ученичества и бросился в бой, пылкость, чрезмерность, неистовство сделались моими спутниками. И как трудно было играть то, что я писал! Но ведь все новое трудно. Я не думал тогда, как бы облегчить себе задачу: я только впервые поставил ее перед собой.
С годами все постепенно менялось, а теперь?
О как теперь, на склоне лет,
Я жажду простоты!
Ибо она-то и есть высшая мудрость искусства.
Я не хочу больше этих эпитетов французской романтической школы, все этих «таинственных», «зловещих», «огнедышащих» определений. Соответствующие им обозначения в музыке, вроде «аппассионато», «фуриозо», уместны, но в исповеди человека, да еще старого, нет места ораторству. Я любил хорошую ораторскую речь и пытался передать ее в музыке. Но в покое, наедине с собой, я хочу, если можно так выразиться, диатонической [81] ясности. Я хочу вспомнить и почтить тех, кто любил меня и кого я любил. По правде говоря, мне хочется говорить не о себе, а о других, потому что я любил людей и продолжаю любить их.
Мне хочется снова рассказать себе мою жизнь, как я теперь вижу ее, стоя на вершине горы. Оглядеть ее, останавливаясь на отдельных днях и событиях.
«Ни для кого не предназначена»… «Наедине с собой» … Да, это так. Но я привык к тому, что меня всегда кто-нибудь слушает. Пусть это будет воображаемый собеседник, восприимчивый, чистый душой, может быть, даже подросток. Я верю в чуткость юных душ. Они недалеко ушли от детства и оттого сродни художнику. Я постараюсь не очень спешить, дружище, чтобы ты поспел за моим шагом.
И в свете этих мыслей я начинаю свой рассказ.
1
Моя мать всегда боялась, что меня похитят цыгане. Их было много в Доборьянах, а меня нельзя было удержать дома. Мы жили тесно, в одной комнате, а вокруг был такой простор!
Я не помню, чтобы цыгане похитили кого-нибудь из детей, но сам я в ранние годы мечтал уйти вместе с табором. Когда, шумя и звеня, цыгане снимались с места, я некоторое время сопровождал их. Но не решился покинуть родительский дом из жалости к матери.
Более всего меня влекли задумчивые напевы с увеличенной секундой в основе, а затем налетающий, словно шквал, буйный плясовой мотив. То были венгерские песни, а я думал, что они цыганские.
Мой отец был хорошим музыкантом-любителем. Я все просил его выучить меня играть на фортепиано. Он согласился лишь после того, как я отчетливо и верно пропел главную партию концерта, который отец играл, разумеется, без оркестра.
Отец был управляющим в имении князя Эстергази. Мои биографы всегда писали, что у предка этого Эстергази служил Иосиф Гайдн. Вероятно, поэтому они называют моего Эстергази щедрым меценатом, подарившим мне пятьдесят дукатов и вообще поднявшим меня на ноги. Пятьдесят дукатов — это миф. А сообщения о благодеяниях князя по отношению ко мне — просто ложь. Он постоянно отказывал моему отцу в отпуске, необходимом прежде всего для меня: уже пора было уехать учиться как следует, а я был слишком мал, чтобы отпустить меня одного. Князь не пожелал с этим считаться. И моему отцу пришлось оставить службу и на свой риск уехать из усадьбы. Страшно подумать, что было бы с нами, если бы я не оправдал его надежд. Вот уже шестьдесят лет прошло, и самого Эстергази давно нет на свете, но до сих пор я помню его надменное лицо с опущенными углами губ и то чувство зависимости, какое я испытывал в его присутствии.
Как большинство единственных детей в семье, я рос болезненным и впечатлительным. До семнадцати лет хворал — часто и опасно. Зато все остальное время был исключительно здоров и вынослив. Благодаря этому я мог вести свою каторжную концертную жизнь. Мой друг Шопен не выдержал бы и полугода такой жизни.
В школу я никогда не ходил. У нашего деревенского священника научился читать, писать и считать, вот и всё.
— Ну и прекрасно! — сказал мне впоследствии Виктор Гюго, узнав об этой подробности моего детства. — Значит, католики не успели тебя изуродовать.
Мои быстрые музыкальные успехи радовали отца, но и внушали тревогу. Что делать одаренному мальчику в глухих Доборьянах? Отец рискнул повезти меня в ближайшие маленькие города. Помню концерт в Пожоне и даже рецензию, пророчившую мне славу в будущем.
Венгерские богачи обласкали меня, некоторые из них вскладчину выделили маленькую пенсию моему отцу. Она была слишком мала и помогла только на первых порах. Не добившись ни перевода в Вену, ни отпуска у князя, отец решил переехать со мной и моей матерью в столицу Австрии. Там можно было учиться. Отец не хотел для меня славы вундеркинда, напротив, стремился оградить меня от этой участи.
Педагоги, которых отец выбрал для меня в Вене, были самые лучшие; вряд ли уроки у них пришлись бы нам по средствам. Первый из них был Карл Черни, ученик Бетховена. Он встретил нас приветливо. Узнав, что мне только девять лет, он сказал с участием:
— А я думал, еще меньше. Такой худенький, бледный!
И когда я уже играл, качаясь от слабости из стороны в сторону, Черни повторял:
— Такой худенький! Стоит ли его мучить?
Однако после того, как я сыграл импровизацию на заданную тему — отец настоял на этом, — Черни сказал:
— Отличный талант! Сама природа создала его музыкантом!
Хотя, надо сказать, играл я прескверно: грязно, нетвердо, а что касается аппликатуры[82], то я совсем ее не придерживался и играл, как получалось.
Но я был очень старателен. И когда пришел к Черни через несколько месяцев (регулярно заниматься я не мог: уроки были слишком дороги), он сказал:
— Отлично, Цизи![83] Ты понял мои советы.
Черни обучал меня главным образом техническим приемам и в этом был прав. Так называемого «чувства» я обнаруживал даже слишком много, а дисциплины мне не хватало.
Другим моим венским педагогом (по теории музыки) был знаменитый Антонио Сальери. Черни учился у Бетховена, а самого Бетховена обучал Сальери. Я не знал тогда, что ему приписывали, — отец не счел нужным сказать мне об этом. Но вид Сальери меня испугал.
Ему было тогда семьдесят два года; мне теперь столько же. Но я не помню, чтобы кому-нибудь из учеников, даже самым юным, я внушал страх. Что же касается Сальери, то весь его вид: желтушное лицо, орлиный нос, тонкие подвижные губы и особенно тусклые глаза, круглые, как у филина, — показался мне зловещим, и я не скоро привык к нему.
Все же в нем было что-то величавое. Некоторые ученики прозвали его «Граф Калиостро»[84]. Узнав смысл этого прозвища, я нашел его метким: моему детскому воображению Сальери также представлялся колдуном, обладающим губительными чарами.
Однако я не принадлежу к тем, кто безоговорочно верит, будто Сальери отравил Моцарта. Говорят, на смертном одре Сальери проговорил что-то, подтверждающее это подозрение. Но если принять на веру, что люди говорят перед смертью, истерзанные муками и страхом, да еще понукаемые священником, мы пришли бы к неправильным выводам. Я не ручаюсь за то, что буду произносить в предсмертный час, и заранее прошу не придавать значения моему бреду…
Мне трудно целиком поверить в преступление Сальери, потому что этот похожий на колдуна старик горячо взялся за устройство моей судьбы. Допустим, он не увидал во мне музыканта, опасного для него самого. Но что могло заставить его отказаться от платы за уроки? Что заставило его писать обо мне нашему хозяину, князю Эстергази, и просить его перевести моего отца в Вену? Когда я приходил к Сальери разгоряченный и уже усталый, потому что жил очень далеко, Сальери заботливо усаживал меня в кресло, угощал шоколадом и сам занимал меня, пока я пил и ел. Он сокрушался, что я не могу приходить к нему каждый день, и нередко присылал за мной карету.
Вспоминая все это, я сильно сомневаюсь в достоверности того ужасного слуха… Или, может быть, вниманием к неизвестному мальчику несчастный хотел успокоить свою совесть? Он подолгу смотрел на меня, шепча что-то, пока я решал гармоническую задачу. Может быть, проводив меня, он скрывался у себя в спальне и, не спуская глаз с портрета Моцарта (я знал, что он висит там над постелью), молил простить его? Шекспир мог бы разгадать эту загадку и, вероятно, попытался бы, живи он двести лет спустя.
Но французы говорят: «Предание есть предательство». Мне известно, что вдова Моцарта отдала своего сына в ученики к Сальери. Неужели сердце ей ничего не подсказывало?
Нет, чем дольше я живу, тем меньше верю в эту легенду.
Через год Черни разрешил мне выступать в концерте, а еще через год состоялся утренник, на котором присутствовал Бетховен. Я очень волновался. Дело в том, что я не верил в полную глухоту Бетховена. В середине концерта я случайно взглянул на него; он сидел в первом ряду прямо против сцены. И что же? Его лицо было полно внимания, он несомненно что-то слышал, во всяком случае, многое понял.
После концерта он поднялся на сцену и обнял меня. Музыканты стучали смычками о пульты, в зале шумели и хлопали. Но я чувствовал себя гораздо менее счастливым, чем в ту минуту, когда увидал со сцены внимательное лицо Бетховена.
Несколько концертов, данных мною в Вене, укрепили мой успех. Затем мы вернулись в Венгрию. Особенно приятно было мне выступление в Пеште. Отец был в восхищении и сказал мне, что успехи на родине должны быть навсегда для меня памятны.
Но мы не могли там оставаться. В Венгрии не было даже консерватории. А учиться надо было. Отец уже мечтал о Париже, об этом городе всех искусств. И тогда он окончательно сжег за собой корабли. Получив последний и категорический отказ в длительном отпуске, он навсегда простился с Доборьянами.
Мы с матушкой собрали наши пожитки. Со свойственной ей ровностью характера она старалась приободрить отца, который, несмотря на твердость своего решения, несколько приуныл, отправляясь в неизвестный путь.
2
Отец не обольщал себя насчет Парижа: он знал, что таким, как мы, живется там трудно, что среди окружающей роскоши и блеска беднякам легко погибнуть. И сколько людей погибало, сколько талантов не успело даже заявить о себе! Франция уже не была страной революции, которой дивился весь свет; банкиры владели ею, и в Париже это было особенно заметно.
Столицу осаждала целая армия французских и иностранных виртуозов, среди них были малолетние, сопровождаемые родственниками.
Мой отец не решался отправиться в редакцию газеты и попробовать подкупить издателя, предложив ему напечатать объявление — только объявление обо мне. Но мы все-таки пришли туда. Мы надеялись на рецензии, которые привезли с собой, особенно на венскую, где описывалась встреча с Бетховеном. А в приемной у редактора стояли такие же родители с бледными, испуганными детьми и в ожидании, пока их пригласят в кабинет, извлекали на свет божий рецензии, более внушительные по размерам и количеству, чем наши. Некоторые из родителей шептали что-то секретарю, просили, должно быть, повлиять на патрона.
Я познакомился там с одним маленьким скрипачом. Пока отец устраивал его дела, мальчик признался мне, что питает великое отвращение к своей скрипке и был бы рад, если бы все провалилось. Тогда они с отцом уехали бы в свою корсиканскую деревушку, где всегда печет солнце. А здесь так холодно…
Мой отец знал, как велик риск, которому он подвергает себя и все мое будущее. Но он знал также, что иногда сумасшедший случай помогает совсем неожиданно, и тогда талант попадает в свою орбиту. Да и выбора у нас не было.
Все стоило неимоверно дорого, особенно квартира. Но главное, что тревожило отца, это мысль о моем дальнейшем учении. Не теряя времени, он через день после нашего приезда в Париж повел меня к самому Луиджи Керубини, директору консерватории. Этот человек был велик в моих глазах. Наполеон собирался закрыть консерваторию, а Керубини отважился пойти против Наполеона и отстоял консерваторию и ее педагогов. Я даже бросился поцеловать руку у этого героя, как только увидал его. Отец тоже волновался. Я никогда не видал его таким бледным.
Керубини отказал нам. По закону иностранцы не имели права учиться в Парижской консерватории. Но ведь сам Керубини был иностранцем. Отец пытался уговорить его. Вначале он изъяснялся спокойно, призывая логику и здравый смысл. Но затем силы изменили ему — он стал умолять. Несколько раз он сказал: «Войдите в наше положение, я все потерял!.» И эта мольба как будто разбудила все злое в Керубини: он стал отвечать резко, односложно, потом позвонил в колокольчик.
Вероятно, этот человек и не мог ничего сделать, раз закон был неумолим. Впоследствии я узнал, что он мог преступить его… Но унижение отца ужасно подействовало на меня. Я тоже стал умолять Керубини — не для того, чтобы попасть в консерваторию, а для того, чтобы старания моего бедного отца не оказались напрасны. Я громко плакал и даже кричал, на что Керубини брезгливо бросил: «Уймите волчонка!» Не помню, что еще прокричал этот злой филин, но вид моего отца, его бледное лицо с дрожащими губами, его голос, внезапно ставший тонким, навсегда врезались в мою память. Не дай бог никому увидать своего отца или мать в таком положении. Но что я мог сделать? Броситься на Керубини? Упасть на колени перед ним?.. Отец с силой потащил меня за собой. В дверях мы столкнулись со служителем, который должен был нас выпроводить.
Дома я еще долго рыдал. Даже мать не могла меня успокоить. То было мое первое горе. Впервые я узнал обиду и ярость бессилия. Не могу передать, как я страдал за отца. И теперь еще страдаю, вспоминая тот день.
Но, однако, нельзя было падать духом, а мой отец был сильный человек. Семья художника Боннара, оказавшая нам поддержку, ввела нас в один из парижских салонов. Редактор газеты, согласившийся объявить парижанам о приезде юного венгерского виртуоза, обмолвился где-то обо мне, вероятно жалуясь на обилие приезжих. Как бы то ни было, я стал посещать салоны и играть там.
Я имел успех, меня всюду приглашали. Отец не отказывался: за такие выступления хорошо платили. Обласканный магнатами и их женами, которые смотрели на меня, как на маленькое чудо, я воспрянул духом и уже представлял себе, как я отомщу Керубини. Я долго лелеял эту мысль: встретить Керубини, когда я уже достигну большой славы, а он будет стар и беспомощен. Я скажу ему: «А помните ли вы, сударь?..» Какую радость я испытаю тогда! И еще я скажу: «Я знал, что так будет, ибо верил в справедливость!»
Этот случай представился десять лет спустя. Я был в славе, мой враг болен и стар. Но я никакой радости не почувствовал и ничего ему не сказал.
Мне, в мои двенадцать лет, нравилось выступать в парижских салонах. Должен сказать, что я никогда не волновался перед концертом, кроме одного раза. Не волновался, то есть не боялся. Волнение я чувствовал. Но это было радостное волнение, подъем всех сил, нетерпение. Страха я не знал. В салонах я уже постиг, что значит быть артистом. Забыть себя настолько, что как бы не сознаешь, где находишься, быть всецело во власти исполняемого и в то же время, как ни странно, отлично сознавать, что тебя слушают, что ты постепенно или сразу забираешь власть над другими, — уже тогда, на пороге отрочества, я испытал эту счастливую двойственность. Без нее, мне кажется, нет подлинного артистизма. Я не верю в полное самозабвение хорошего артиста на сцене и, в особенности, на эстраде. Думаю, что это не приводит к успеху так же, как и полная рассудочность. Надо быть и здесь и там, не думать о людях, которые тебя слушают, и не терять свою связь с ними. Объяснить все это нельзя, но из разговоров с такими исполнителями, как Берлиоз, Шопен, Полина Виардо, я убедился, что и они испытывают то же самое; вероятно, это еще не изученный закон.
Итак, меня радовал мой успех в салонах. Я воображал себя колдуном, который подчиняет себе толпу. Я не замечал тогда оскорбительного положения музыкантов, игравших в один вечер со мной. Их впускали и выпускали через особые двери, а прослушав, тут же отвозили домой. И если нас с отцом немного задерживали, то лишь для того, чтобы позабавиться модной игрушкой, какой я был в глазах гостей и хозяев.
Отец старался увести меня пораньше. Я же смотрел на него умоляющими глазами.
Потому что я был очарован белокурым существом — девушкой необыкновенной красоты. Она была старше меня на целых шесть лет, но это и усиливало мое обожание. Я мог бы сказать, как Жюльен Сорель[85]: «Очарован ее красотой, но боюсь ее ума». Как она была начитана, эта Мари Флавиньи, сколько стихов знала наизусть! Мое чувство ни для кого не было тайной: я выдавал себя на каждом шагу. Меня дразнили моей любовью, советовали вызвать на дуэль ее жениха, важного графа. В конце сезона она вышла за него замуж и уехала путешествовать. Только через десять лет я встретил ее снова.
Мой отец хмурился. «Нет, — говорил он, — это не дело: играть для герцогов и оставаться недоучкой. А если уж выступать, то в большом концерте». Он имел в виду зал итальянской оперы, где появлялись знаменитости, и добился того, что я играл там. Но, несмотря на успех, отца мучила какая-то невысказанная мысль. Когда я, не скрывая радости, протянул ему газету, где меня сравнивали с маленьким Моцартом, он рассердился; «Плохо твое дело, если ты веришь этой трескотне!»
Увидя, что я огорчился и что матушка испуганно прижала меня к груди, отец смягчился: «Ладно, я знаю, что ты не виноват. Но помни: искусство существует не для славы».
Отец нанял мне в Париже двух учителей. По инструментовке со мной занимался Фердинанд Паэр, по композиции — Антонин Рейха, чешский музыкант. Он внушил мне любовь к обработкам народных мелодий, и я благодарно вспоминал этого учителя, когда через много лет приступил к «Венгерским рапсодиям». Брошенное зерно взошло поздно, зато обильно.
Я занимался старательно, даже сочинял тогда. Написал свою первую оперу — «Дон Санчо». Вот умора! И до чего же подействовала реклама и слухи о маленьком музыканте! «Дон Санчо» поставили в Большой опере, и дирижировал сам Рудольф Крейцер! Шла она ровно три раза и больше, слава богу, никогда и нигде не ставилась.
Конечно, это была страшная белиберда, особенно либретто, да и музыка… Но если говорить по совести, то подобные оперы нередко ставились для публики определенного сорта, которая аплодирует тому, что следует освистать. Мою оперу сняли, оттого что я был слишком юн. Будь я постарше, зрители еще походили бы.
Так прошло еще два года. Мы с отцом продолжали ездить по Европе. Но, должно быть, я переутомился: меня мучила лихорадка и головные боли. Обеспокоенный моим плохим видом, отец повез меня в Булонь. Я начал поправляться. С какой радостью вспоминал бы я те летние дни на берегу моря! Но внезапная катастрофа потрясла всю мою жизнь.
Отец тревожился обо мне, о себе же не думал. А мне было суждено потерять его именно тогда, в то лето.
3
Бесконечно растерянные, одинокие, согбенные под тяжестью горя, вернулись мы с матушкой в Париж. Восклицания знакомых: «Как же это? Так быстро! Так неожиданно!..» — были нестерпимы. Матушка, похудевшая до неузнаваемости, однако, держалась стойко. Глядя на меня, она говорила: «Поплачь, умоляю тебя Скажи хоть что-нибудь!»
Но жить все-таки надо было. И работать, чтобы поддержать мою мать. И я думал, чем бы мне заняться. Никакой физический труд не казался мне унизительным. Одного только я не хотел: вернуться к музыке и особенно выступать в концертах.
Многим это казалось безумием: человек стал на ноги, имеет успех, недурно зарабатывает и вдруг отказывается от всего этого и собирается стать рабочим. Но я уже был не тот Цизи, баловень салонов, не тот опьяненный ранним успехом маленький артист, которого благословил Бетховен.
Мои глаза открылись. Все, что прежде привлекало и радовало меня, теперь внушало глубокое отвращение. Я увидал изнанку жизни, изнанку Парижа, которого теперь боялся. Я не мог бы там и шагу ступить. Еще при жизни отца я стал замечать дурные стороны моей профессии; теперь же я не видел в ней ничего хорошего.
Через несколько лет, вспоминая то время, я писал Жорж Санд:
«Париж предстал передо мной как живой хаос, где в безумной неразберихе теснятся и сталкиваются лицемерие, пороки, необузданное честолюбие. Это город контрастов, средоточие грязи, помета, богатства и нищеты, шарлатанства и таланта, роскоши и скупости, нравственности и развращенности. Это город, проповедующий культ дьявола, из потоков серы и лавы порождающий священное пламя, которое оживляет застывший мир».
В этой характеристике, если исключить «дьявола», «серу и лаву» и до сих пор непонятное мне «оживление застывшего мира через пламя», много верного. Я увидал, с одной стороны, общество сытых, пустых, развращенных людей и, с другой стороны, народ, который работает на эту кучку, создает ее благополучие, а сам терпит голод и холод.
«Кто же такие артисты и музыканты? — спрашивал я себя. — Что это за племя? Они, как и рабочие, всем обязаны своему труду. Рабочие производят материальные богатства, мы, артисты, создаем духовные… Почему же нас не причисляют к пролетариату?
В самом деле, почему? Ведь и у нас нет собственности. Мы также терпим лишения, и, если хотите знать, наша судьба еще злее, унизительнее. Рабочие, по крайней мере, держатся вместе, таковы условия их труда. А несчастные артисты разобщены и порой ненавидят друг друга. Но самое ужасное различие между нами и рабочими в том, что они приносят пользу — плоды их труда получает и народ. Мы же далеки от народа — много получаем от него и ничего не даем взамен. Какой же мы пролетариат! Мы угодники, прихлебатели, зависящие от пошлых вкусов самодура… И я увеличу собой этот сброд? Никогда!»
Так я противоречил самому себе, но все эти наивные и сбивчивые рассуждения имели под собой почву.
Чудовищная конкуренция, с одной стороны, и невзыскательность вкусов, с другой, лишали артистов простого человеческого достоинства. Вовсе не талант решал их судьбу, а умение поразить сытую, скучающую публику. Я видел всевозможных фокусников, которые называли себя пианистами. Подпрыгивания у рояля, неестественные взмахи рук, недопустимые искажения самой музыки: отчаянно ускоренные темпы, гром и стук — имели больший успех, чем истинно художественное исполнение. Не мудрено, что шарлатаны чувствовали себя в Париже недурно.
Был еще один способ возбудить внимание к себе: напечатать в газете автобиографию, якобы богатую приключениями. Такого музыканта непременно придут послушать. «Слыхали? Он лично знал Наполеона! У него была дуэль с Байроном! Он похитил дочь герцога Орлеанского!» И даже: «Он был обвинен в убийстве родного брата!» — «Только обвинен?» — «Нет, говорят, это имело основание». — «Интересно, как он играет». И все устремлялись на концерт этого «артиста», не побоявшегося оклеветать самого себя.
Подобная слава, разумеется, длилась недолго. Любимцы салонов быстро сменяли друг друга. Но для музыканта, особенно приезжего, одного-двух концертов в Париже было достаточно, чтобы без помехи концертировать в других городах. Даже простое объявление в газете о концерте пробивало дорогу. Слава Парижа! Можете рассчитывать на прием всюду, виртуозы, побывавшие в столице Франции! Только не задерживайтесь долго на одном и том же месте — вас слишком много. Зато и Европа велика.
Состязаться со всеми шарлатанами я не собирался. Мое отвращение к концертной жизни было настолько велико, что я признался матушке в намерении выбрать другой род занятий, поучиться какому-нибудь полезному ремеслу и начать работать, как некогда работал мой отец.
Матушка не рассердилась. Она только грустно посмотрела на меня и сказала:
— Ты знаешь, дитя мое, я никогда не была помехой в твоей жизни, и не мне, слабой, необразованной женщине, давать советы в таком трудном деле. Но мне кажется, что твой истинный путь — это музыка. От этого тебе никуда не деться. Здесь твое сердце, твоя душа.
— Тем более я не могу отдать себя на поругание.
Я сказал также, что у меня совсем нет способностей нравиться публике. Пока я был ребенком, мой вид ее забавлял. Теперь мне уже шестнадцать лет, и я становлюсь в ее глазах таким же, как и другие. А придумывать особенные фокусы мне противно.
Не помню, какие доводы я еще приводил матушке. Наконец, когда я умолк, утомленный собственными доказательствами, она тихо возразила:
— Все это так, мой мальчик. Но подумай о покойном отце. Он стольким жертвовал, чтобы поставить тебя на ноги. И так радовался, что это удалось. Неужели все его силы и самая жизнь, отданная ради этой цели, были потрачены напрасно?
Одного лишь упоминания об отце было достаточно, чтобы я почувствовал безрассудность моего решения. Действительно, он отдал жизнь ради меня. Бесконечные хлопоты и заботы обо мне, постоянные волнения подорвали его здоровье.
Я поклялся, что исполню волю отца. Но я был в отчаянии, оттого что не знал, как начать новую жизнь после постигшей меня катастрофы.
Быть просто исполнителем я не мог. Надо было найти какой-то смысл в своей жизни. И прежде всего уяснить себе, в чем назначение артиста. Не может быть, чтобы только в развлечении богатых. Надо было додуматься до чего-то, найти какой-то рычаг, с помощью которого можно произвести переворот. Но какой переворот, для чего? И что послужит рычагом? Смысл жизни ускользал от меня. Увы! Я был еще слишком молод и неопытен.
4
Одно обстоятельство во многом определило превращение мальчика в мятежного юношу. Не хватало лишь последнего удара, окончательно освободившего меня от детских иллюзий.
Я никому не рассказывал об этом, кроме Шопена. И еще совсем недавно — пятнадцатилетней Молли Дей, моей самой юной ученице.
— Да, дитя мое, — говорю я, — прошло более полувека. Но, если меня спросят, кого я любил всю жизнь неизменной любовью и продолжаю любить даже теперь, на краю могилы, я отвечу: «Каролину Сен Крик, девочку шестнадцати лет, мою ровесницу».
…То было в восемьсот семнадцатом.
Я встретил девушку, — она
Была в такой же вот прическе,
Как ты, прекрасна и стройна.
— В такой же прическе? — переспрашивает Молли, дотрагиваясь до своих волос. — А я думала, тогда носили парики. — И, спохватившись, добавляет: — Значит, это было в восемьсот семнадцатом?
— Нет, одиннадцатью годами позже. Но не все ли равно? В семнадцатом это произошло с Гейне. Но и тогда уже не носили париков…
Она была дочерью важного лица, министра. Я был вынужден давать уроки, чтобы не потерять связь с салонами. Я получил рекомендации к барону Сен Крику, и Каролина стала моей ученицей.
— Она была красивая?
— Мне она казалась прекрасной. Но ее глаза действительно были хороши. Большие, немного грустные. И лоб…
Во время этого описания Молли пристально рассматривает себя в зеркале.
— Волосы у нее были пышные: они напоминали кудри Офелии на рисунке Джильберта[86]. И чем дальше, тем больше я любил ее.
— А можно посмотреть этот рисунок? — спрашивает Молли.
— Какой рисунок?
— Офелию.
— Конечно, дитя мое.
Я с готовностью достаю томик Шекспира, где есть «Гамлет», и показываю Молли иллюстрацию.
— Ничего, — говорит она про Офелию. — Хорошенькая…
И снова глядится в зеркало. Но тут же спохватывается:
— Я слушаю. Мне очень интересно.
Я жил этими уроками. Уже с утра мечтал, как приду вечером, буду сидеть рядом с Каролиной и ставить ее пальцы…
— Так шло время, — говорю я. — И скоро я убедился в ее ответном чувстве.
— Да? — переспрашивает Молли с недоверчивой интонацией.
— Чудесная дружба предшествовала этой любви и только окрепла вместе с любовью. Я видел в ней сестру, она во мне брата…
Подавленный смешок заставляет меня остановиться. Моя ученица делает неимоверные усилия, чтобы не рассмеяться вслух. Это ей удается. Ее уморительно серьезная рожица с дрожащими розовыми ноздрями прелестна. Меня умиляют ее добросовестные попытки справиться с веселостью. Ей не хочется огорчить меня.
— Что же было дальше? — спрашивает она чинно. — Вероятно, отец воспротивился?
— Вы угадали. В ответ на мое почтительное объяснение он указал мне на дверь, назвав проходимцем, клоуном и выскочкой.
— Должно быть, и вы не остались в долгу?
— Вы правы, дружок. Когда он в ярости спросил меня, понимаю ли я разницу между сословиями, я ответил, что понимаю: аристократ бывает грубияном и невеждой, а человек простого сословия — благородным и великодушным. Он стал изо всех сил звонить в колокольчик. Я оттолкнул лакея и выбежал вон, не помня себя.
— Я так и думала: вы были порядочный забияка!
— Во всяком случае, этот урок не прошел даром.
— Ну, а она?
— Она? Ничего.
— Как же так?
В глазах у Молли искреннее недоумение.
И перед этим ясным взглядом я испытываю смущение. Не придумал ли я свою Каролину и всю ее духовную красоту? Если она была такой, какой я видел ее, то что же помешало нам быть вместе? Ведь такая девушка не боится бедности. Что же случилось? Ведь Шуман все-таки женился на своей Кларе после пятилетней борьбы за нее! И даже не побоялся судебного процесса с ее отцом. Правда, Фридрих Вик не был министром.
— А что вы бы сделали, Молли?
— Я? Не знаю… Это зависело бы не от меня.
— Но вы стали бы ждать пять лет?
— Пять лет — это слишком много.
— Что же вы сделали бы?
— Не знаю. Тогда были другие девушки.
Я видел Каролину после того не раз. Встретил ее в Вене во время моих гастролей. Она была тогда красивее, чем в дни юности, и очень надменна.
Тем не менее она спросила меня, помню ли я те дни, когда она была моей робкой ученицей. Я молча наклонил голову, но во мне ничто не шевельнулось. Я не знал эту гордую особу, никогда ее не знал.
— Почему же вы говорите, что любите ее до сих пор? — спрашивает Молли. Она слушала рассеянно, но не упустила случая упрекнуть меня в непоследовательности. Ну и память у этой молодежи!
— Потому, дитя мое, что это чувство относится не к ней, а к подруге моей юности, девочке-подростку. Эта девочка, если хотите знать, умерла в шестнадцать лет. И юноша, который любил ее, тоже умер. Но старый человек помнит их обоих и оплакивает свою утрату…
Кратковременна ли любовь или, напротив, долговечна, приносит ли радость или одни страдания, наконец, выдумана она или реальна — все равно. Главное, что она была; стало быть, она благословенна.
5
Из моих нынешних учеников я больше всех люблю Александра Зилоти. Может быть, потому что он из России, а Россия — моя давнишняя слабость. Большую роль играет и то, что Александру девятнадцать лет, а мне семьдесят два — хорошая разница для истинной дружбы. Завидовать друг другу не приходится: юноше предстоит пережить немало тяжелого, а завидовать старцу…
И все же он говорит:
— Как я вам завидую! Вы прожили такую блестящую, удивительную жизнь!
— Во первых, Сандрино (я называю его так на итальянский лад; «Сашенька» мне трудно произносить из-за шипящего звука), я еще не прожил свою жизнь…
— Да, конечно, конечно… — Но глаза у него округлились.
— А во-вторых, лучше, если жизнь человеческая впереди, а не позади, какова бы она ни была. Так что не завидуйте.
— И все-таки… Мама говорит о вас: «Вот человек, который может гордиться своим прошлым!»
— А кстати, Сандрино, написали вы ответ вашей матушке?
— Сегодня напишу.
— Послушайте, друг мой, — говорю я серьезно. — Вот вы сказали: я прожил хорошую жизнь. А знаете почему? Потому что я любил и уважал свою мать.
— Это наш долг, — говорит он, краснея, — но какая связь…
— Идите и пораздумайте над моими словами.
Вечером он приходит и говорит:
— Вы были правы. Я отослал письмо.
Я молча киваю. Он пытается переменить разговор:
— У меня есть двоюродный брат, маленький Серж[87]. Талантливый, как дьявол! Но своеволен, упрям, невозможен. Болтается без присмотра. И к тому же совершенный анархист.
— Сколько же ему лет?
— Девять.
— В эти годы и не быть анархистом!
— А разве вы были?
— Нет. В эти годы за мной присматривали. Анархистом я стал позднее.
— Когда же?
— Годам к пятидесяти… Хотя и тогда за мной ой как следили!
— Кто же?
— Разные люди: и мужчины и женщины.
Он смеется, и я также.
На стене висит фотография: я сижу на стуле, Александр стоит сзади.
— Вы могли бы звать меня дедушкой, — говорю я, — а будь я немного старше — и прадедушкой…
— Да вы моложе всех нас! Даже меня.
— Гм… — отвечаю я, глядя на свое лицо в бородавках и обвисшие щеки. Здесь, на фотографии, это особенно заметно. — Моя голова и рядом ваша. Эх, Сандрино!
— А говорят, я очень похож на вас. Хотя я и брюнет…
Ему опять приходится менять разговор. Он спрашивает:
— Почему вы не хотите принять графа С.?
— Ну его к черту!
— Но почему?
— Он написал мне, что будет платить за уроки дороже, чем другие.
— Но он же не знает, что вы не берете плату за уроки.
— Отлично знает. Но это ему не по вкусу: приходится опираться только на талант.
— Но он талантливый.
— Сомневаюсь в этом. Да и он сомневается, раз предлагает большие деньги. Но меня не купишь.
— Все-таки, мне кажется, следовало бы послушать его.
— Да я слушал. Он ведь давал здесь концерт.
— Ну и что же?
— Судя по всему, он не нуждается в моих уроках. Все равно будет иметь успех… у той публики, которая ему нужна.
— Да, но ваше имя…
— Обойдется и без него. А он что, ваш приятель?
— Да что вы, mon pére! Просто знакомый.
— Тогда посоветуйте не являться ко мне. Выгоню!
Глядя на книги, забившие шкаф, Зилоти всякий раз восклицает:
— Сколько книг! Неужели все прочли?
— Да, я проглотил множество дряни. Но и много хорошего. Книги однажды спасли меня, мой мальчик.
— А разве не религия? Я читал об этом.
— Нет, друг мой, это измышления биографов. Если хотите знать, даже не книги сделали из меня человека. Тогда началась революция. Недаром моя мать говорила друзьям: «Он был очень болен. Его излечили пушки…»
Но этому предшествовало чтение.
Меня очень мучило мое невежество, и я всячески старался образовать себя. Я читал запоем, без разбора, без системы, читал не только художественную литературу, но и мемуары, философские трактаты, исторические сочинения, справочники, словари. Не знаю, как голова у меня не раскололась от всего этого. Но я был упрям, а жажда знаний была во мне беспредельна. Я все искал свою дорогу и инстинктивно чувствовал, что в книгах найдется ответ на мучившие меня вопросы.
Кого тут только не было! Вольтер, Руссо, Байрон, Шатобриан, Ламартин, Гюго. Вся «Молодая Франция», весь французский романтизм. Тогда я еще не разбирался во всем этом хаосе, не знал, что важно, а что второстепенно. Все было в равной степени интересно…
Зилоти говорит, что не читал Шатобриана.
— Можете и не читать. Разрешаю вам это.
— Но вы увлекались им.
— Да, мне казалось, что я похож на его героя Рене. Я был разочарован, страдал и считал себя умнее всех. Но вскоре туманный слог Шатобриана и какое-то злорадное внимание ко всему дурному в человеке начали меня раздражать. Можно быть пессимистом, но нелюбовь к людям немыслима в художнике. Для кого же он творит? Для себя? Что же мне с этим делать? Другое дело — Ламартин.
— Но ведь это тоже старина, — говорит Зилоти.
— Все в жизни устаревает: одно раньше, другое позже.
— Шекспир будет жить вечно!
— «Вечно»! Это слишком сильно сказано, Сандрино!
— Но он жив уже триста лет.
— Триста лет не значит «вечно».
— Вы сегодня не в духе, я это чувствую.
— Нет, Сандрино… Триста лет — это относительное бессмертие. Но Ламартин не мог рассчитывать на это. Он слишком любил средневековье. Я покинул его ради Байрона и Гюго.
— Вы знали Байрона?
— Нет. Но мы, молодежь, клялись его именем. Быть таким, как он, в этом виделся нам завидный жребий.
— А теперь… Это вам не смешно?
— Нисколько. Прошлое миновало, но оно было прекрасно.
— А кого вы еще любили из поэтов?
— Вас так интересует мой «круг чтения», Сандрино?
— Меня интересует все, что касается вас.
— Я любил Беранже.
— Беранже? Вот странно!
— Почему же?
— Ведь вы не писали музыку на слова Беранже.
— Тем не менее он меня воспитывал.
— Но как может не вдохновлять то, что увлекает?
— Это очень интересный вопрос, мой друг. Но такие примеры бывали. Нам многое нравится, но вот не всё выбираешь. Шопен, например, очень любил оперу, но никогда опер не писал. Сам не знаю почему, но мне не приходило в голову писать музыку на слова Беранже.
— А Гюго? Вы, кажется, были хорошо знакомы с ним?
— Да, я гордился этим. Все, что писал Гюго, было мне очень близко. Я всегда предпочитал героические сюжеты и образы.
— А это правда, что Гюго не любил музыку?
— Правда. Он говорил, что музыка — это безнадежно дряхлое искусство, покрытое вековыми морщинами. У него, помнится, был плохой слух. Что делать? Не его вина.
— И это не мешало вам быть друзьями?
— Нисколько. Помимо музыки, у нас было много общего. Я не принадлежал к тем музыкантам, что боятся выглянуть из-за стены, которую они сами воздвигли между собой и миром. Благодаря книгам я понял, что искусство объединяет и воспитывает людей, понял и многое другое. Одним словом, почва под моими ногами отвердела, я обрел мировоззрение… Ну, а теперь приступим к уроку, Сандрино.
— А разве только что у нас не было урока?
— Да, один из уроков. Но вспомогательный.
6
Итак, я жил в Париже, давая уроки и выступая в концертах по-прежнему, но теперь я уже не испытывал отвращения к своему труду, моя меланхолия отступила. Матушка радовалась, глядя на меня. Но она никогда не пыталась напомнить мне, что была права, удержав меня при моей профессии. Ее чуткость была поразительна. Тихо, скромно вела она наше хозяйство. Благодаря ее заботливости я всегда выглядел так, как надлежало столичному артисту. И дома я пользовался комфортом, созданным ее заботливыми руками. Друзья любили приходить ко мне не только ради меня, но и из-за моей матери, которая принимала их с необыкновенным радушием.
После поездки в Лион, где я увидал нужду рабочих во всей ее неприкрашенной наготе, я написал фортепианную фантазию с эпиграфом: «Жить, работая, или умереть, сражаясь»[88].
Я страдал от своего бессилия помочь людям и понимал, что мой «Лион» — это и есть высказанное сочувствие музыканта. Но те, кому оно высказывалось, не знали об этом — они не посещали концертов. И снова я думал: есть ли смысл в искусстве, если оно не может спасти детей, погибающих от голода, если оно не способствует переустройству мира?
Ах, сколько раз я задавал себе этот мучительный вопрос!
Но восстание лионских ткачей придало мне силы. Я задумал свою первую симфонию и назвал ее «революционной». Каждую из ее трех частей я предполагал построить на общеизвестной народной песне. Первую — на мелодии чешских гуситов, вторую — немецкого хорала, третью — французской «Марсельезы». Таким образом я собирался показать три важнейших момента революционной истории народов, вершины трех революций: восстания Яна Гуса[89], немецкой крестьянской войны шестнадцатого столетия и французской революции конца прошлого века. Три революционных гимна — три обобщения.
Эти попытки я повторял и впоследствии. Кое-что из этой ненаписанной симфонии вошло в другие сочинения. Но в ту пору я не мог довести свой замысел до конца — я был еще слишком молод.
7
Да, я был еще слишком молод, незрелый музыкант, девятнадцатилетний мальчик. Но в эти годы сразу рвешься писать симфонию или оперу. Мой «Дон Санчо» не предостерег меня. Что ж, попытка — это также действие…
И вот я встретил двух музыкантов.
Биографы пишут: «Эти двое сделали Листа тем, кем он стал впоследствии, — преобразователем фортепиано». Я не отрицаю их громадного влияния. Но все же думаю, если бы не все предшествующее: революция, жизненный опыт, чтение, — я ничего не извлек бы для себя из игры Паганини и музыки Берлиоза. Надо было пройти ту школу жизни, которую я прошел от шестнадцати до девятнадцати лет, чтобы эти два гиганта оказали свое действие на мой ум. Почва была глубоко распахана — семя взошло.
Игра Паганини описана уже десятки, а может быть, и сотни раз, но я до сих пор помню мое первое впечатление от нее. Я заболел ею, не мог помышлять ни о чем другом — совершенно так же, как Шуман, услыхавший Паганини во Франкфурте, и как Шопен — у себя в Варшаве.
После кончины Паганини я писал (не помню подробностей, но приблизительно так): «Знаем ли мы, какой ценой покупает человек свое величие? Будет ли заполнена брешь, которую оставил после себя Паганини? Разве можно ожидать еще одного короля артистов? Я говорю без колебания: второй Паганини не явится».
Я произносил и суровые слова: «Никакая общность мысли не связывала его с собратьями. Единственным богом Паганини был всегда он сам, его собственное угрюмое и печальное „Я“.
Но как бы то ни было: мир его памяти. Он был велик».
И каким откровением была для нас, пианистов, мысль — открыть, подобно Паганини, тайну нашего инструмента! Издавна фортепиано считалось невыразительным из-за его сухого, короткого, быстро затухающего звука. Но зато оно обладает великим преимуществом — многоголосием. «Если маленькую, слабую скрипку, — думали мы, — можно заставить звучать так, чтобы слышалась флейта, орган, целый оркестр, то чего же сумеет добиться пианист, если он разгадает тайну?» Да, искусство Паганини преобразило нашу музыку.
Это была революция в подлинном смысле.
Что же касается Гектора Берлиоза, то его значение для меня было не меньше, а еще больше, чем Паганини.
Берлиоз был преобразователем оркестра, родоначальником программной симфонической музыки. Программная музыка в каких-то отдельных своих проявлениях существовала и раньше, но лишь у Берлиоза это стало новым, сознательным, смелым направлением. Не мудрено, что он имел много врагов и среди известных музыкантов; первый из них был старик Керубини.
Я был близким другом Берлиоза. Гейне справедливо называл его моим духовным родственником.
В тридцатом году Берлиозу исполнилось двадцать семь лет. Я хорошо помню его тогдашнюю наружность. Худой, бледный, но с пропадающим и вновь вспыхивающим румянцем на впалых щеках, со спутанной гривой рыжих волос, с большим орлиным носом и беспокойным взглядом ярко-голубых глаз, он обращал на себя внимание. Я не сказал бы, что он похож на орла. Но какую-то крупную хищную птицу он напоминал. Страдальческое и вместе с тем задорное выражение его лица, смесь дерзости и тревоги, неуверенности и гордости отпугивало многих. Женщины в ту пору сторонились его.
К тому же он был беден. Ему не везло. Несмотря на то что он уже получил премию за свою симфонию, был в Италии и считался надеждой новой музыки, плотная стена, воздвигнутая парижскими «мэтрами», стояла на его пути. Музыка Берлиоза не принималась. Не то что печатать — он не мог добиться исполнения своих симфонических шедевров. Трудна была его жизнь.
В довершение всего он пылко и как-то фатально влюбился в известную артистку, прибывшую к нам из Ирландии. Она в ту пору сводила с ума весь Париж. Подозреваю, что мой Берлиоз полюбил не актрису, а Дездемону, Офелию и Джульетту, которых она изображала. Шекспир покорил моего друга, а он вообразил, что боготворит женщину.
Я не раз видел эту Смитсон, гибкую, стройную, рыжую, с довольно красивым, но неприятным лицом. На сцене она была удивительно хороша и играла бесподобно. Что она делала со своим голосом — я не узнавал его! Он звучал, как флейта, порой — как виолончель. Бог знает, как она этого добивалась. Вне сцены она была капризна, резка, я сказал бы даже — вульгарна. Это словечко редко употреблялось тогда, но подобную манеру я наблюдал у многих. У мисс Смитсон, несомненно, были несимпатичные черты. Но все прощалось ей ради Шекспира, ради ее таланта.
Странные явления бывают в нашем мире; я хочу сказать, в мире артистов. В парижской лирической опере гремела некоторое время певица, которая была в своем роде феноменом. Неуклюжая, крикливая, настоящая рыночная торговка, она постоянно ссорилась с товарищами по сцене. Ее речь ужасала всех. И что же? Не было в театре более женственной Сюзанны, более живой и лукавой Церлины, более прекрасной и величественной Царицы ночи. Именно трудные и наиболее поэтичные роли в операх Моцарта удавались ей лучше всего. Холера сорок второго года унесла это странное существо, которое Берлиоз назвал «порождением двойственного современного мифа».
Я вовсе не хочу сказать, что Гариетта Смитсон напоминала эту актрису. Она была гораздо изящнее, красивее, образованнее. Но до героинь, превосходно изображаемых ею на сцене, ей было далеко, как до небесных звезд.
Разумеется, она не отвечала взаимностью Берлиозу — между ними была слишком большая дистанция: прославленная актриса и начинающий бедный музыкант. Долгое время он боялся знакомиться со своим божеством, поклонялся ей издали. Напрасно бедный Берлиоз рассказывал впоследствии, что, увидав его впервые, Гариетта так же пылко влюбилась в него. Я слышал от нее совсем другое.
— Вероятно, этот неудачник вообразил себя гением?
— Он и в самом деле гениален, — отвечал я.
— Это уж как водится. Друзья превозносят друг друга, особенно младшие — старших. Но он слишком самонадеян, этот мальчик![90]
— Смотрите, — заметил я, — как бы ваша жестокость не отомстила за себя. Я верю в возмездие.
— Пожалуйста, не каркайте! — сказала Гариетта, вздрогнув. Она была суеверна, как все артисты.
Наконец их познакомили, но Гариетта продолжала относиться свысока к моему другу. Она собиралась уезжать к себе в Ирландию; то был последний сезон ее парижских гастролей.
Зная одержимость Гектора, его горячий, бешеный нрав, его безмерную, фанатическую любовь к этой злюке, я мог бояться за него. Но он уже написал «Фантастическую симфонию», и это одно могло его спасти.
Что такое «Фантастическая симфония» Берлиоза? Это автобиография художника, рассказанная оркестром. Гектор назвал ее: «Эпизод из жизни артиста». Здесь вся его драма, его непризнанная любовь, одиночество среди светской жизни. Резко, вызывающе он бросил это в лицо обществу: узнайте, как я страдал.
Реальность и бред так смешались в этой исповеди, что и сам герой не сознает, чудится ли ему все, что он совершает, или это происходит в действительности. Его жизнь непереносима: он одинок, его мысли непонятны другим людям, они высмеивают его так же, как и та, кого он полюбил… Он видит дисгармонию в окружающем обществе и терзается от неправильного устройства мира.
На меня произвела особенно сильное впечатление вторая часть симфонии, может быть, из-за ее лиричности и мягкости, непривычной для такого «жесткого» художника, как Берлиоз. Ни в одной из частей не повторяется больше эта чистота напевов и прозрачность оркестровки. Но они соответствуют содержанию музыки — этому оазису среди палящей пустыни…
Измученный художник бродит где-то за городом.
И вдруг простая альпийская мелодия доносится до него. Свежий воздух, ясное небо над головой, тишина — какой контраст с мучениями последних дней! Глубоко потрясенный художник припадает к земле. Он чувствует себя частью природы. Все пережитое отошло, пастушеская мелодия вливает покой в душу безумца, он почти счастлив. Такова медленная часть этой симфонии.
Но покой был недолог, и мирное видение сменилось другим, зловещим.
Художнику снится, что он убил свою возлюбленную. Только ли снится? Его ведут на казнь, и мрачное «Dies irae»[91] зловещее шествие сопровождает его в последний путь.
Сама эта программа, драматические контрасты симфонии, новизна инструментовки, поразительная оригинальность музыкальных мыслей — все это ошеломило парижан, когда под управлением Берлиоза «Фантастическая симфония» была наконец исполнена. Успех был громадный. Я вместе с другими отбил себе ладони и надсадил горло криками «браво». Я вызывал Берлиоза с особенным удовольствием. Перед началом концерта я видел Керубини, моего старинного врага. Кто-то спросил его, будет ли он слушать новую симфонию. Старик ответил, что не имеет необходимости узнать, «как не следует писать музыку». «Хорошо же! — думал я, прислушиваясь к вызовам и аплодисментам всего зала. — Посмотрим, что ты скажешь, узнав про победу Берлиоза!» Я смеялся до слез, когда на другой день на мой вопрос, как чувствует себя Керубини, Берлиоз ответил с веселым блеском в глазах:
— Кот уже наелся горчицы. Не говорит, а только чихает.
Однако успех «Фантастической симфонии» не подействовал на тех, кто решает судьбу артиста. Превосходные симфонии Берлиоза, написанные после «Фантастической», не исполнялись: перед ним закрывали двери, либо просили подождать. Это не было неожиданностью для него. Успех его симфоний мог только обозлить почитателей «золотой середины». Если до «Фантастической симфонии» они считали Берлиоза ничтожным, то теперь они стали находить его опасным. Он держался стойко: по-прежнему терпел нужду и работал словно одержимый.
«Фантастическая симфония» заставила призадуматься нашу блистательную Гариетту. Не потому, что ей понравилась музыка, но — успех есть успех! — с ним приходилось считаться. К тому же Берлиоз воспел ее; это увеличило славу актрисы. Ее мать и сестра, приехавшие с ней в Париж, были решительно против этого брака. Не знаю, чем бы все это кончилось, если бы не одно трагическое и совершенно неожиданное обстоятельство.
Пронесся слух, что несравненная мисс Смитсон сломала ногу. Слух подтвердился. Варварское вмешательство хирургов только ухудшило положение; говорили даже, что придется отнять ногу. До этого не дошло, но Гариетта на всю жизнь осталась хромой, и это было настолько заметно, что ей пришлось оставить сцену.
Хромая Джульетта или Офелия! И все же она пробовала появляться на репетициях в этих двух ролях.
Ее игра была по-прежнему прекрасна, сознание собственной трагедии придало ее голосу еще большую выразительность и силу, но на спектакле ее заменили другой актрисой.
Бедная Гариетта. Я так живо представил себе ее положение. Наши руки, тело, наш голос — как это все хрупко, ненадежно. И для многих из нас это все. Но я еще не знал всей глубины ее несчастья.
Говорили, что Гариетта скупа. Но ко времени ее трагедии обнаружилось, что она ничего не скопила. В недалеком будущем ей грозила нищета — ведь у нас никто не заботится об артистах, попавших в беду. Разве нашлись бы какие-нибудь отдельные филантропы. Но их не было, даже поклонники отвернулись.
Что ей оставалось делать? Она могла покончить с собой. В драме Шекспира или Гюго это было бы уместно. В роли Джульетты мисс Смитсон бестрепетно закалывалась кинжалом и верила, что он настоящий, не бутафорский. Но в жизни героизм оказался ей не по силам. Она приняла предложение Берлиоза.
Правда, она объявляла мне и другим, что успела оценить Гектора и, собственно, любила его и тогда, когда отвергала. «У Шекспира, — говорила она, — такие противоречия бывают». Я верил Шекспиру, но не верил Гариетте… когда она играла роль вне сцены. А Берлиоз, кажется, верил, если судить по его мемуарам.
Как бы то ни было, они поженились. И я присутствовал при их венчании в ирландской церкви.
Их совместная жизнь была ужасна. Тяжелый, вспыльчивый характер Гектора не смягчился после женитьбы. У бывшей актрисы, избалованной поклонением и потерявшей так много, совсем не хватало терпения. Ее прежние недостатки только обострились. Она не могла забыть своей прежней славы, страдала и мучила его.
Но самое печальное было то, что Берлиоз уже не любил Гариетту — не потому, что она сломала ногу и перестала играть на сцене. Последнее, конечно, было существенно, потому что он любил прежде всего гениальную актрису. Но я убежден, что его любовь была наполовину выдуманная; из-за этого она не переставала быть сильной и даже «безумной». Но подобные чувства быстро угасают.
Говорят, что Гёте, создав «Вертера», излечился от своей любви. Не то ли произошло и с нашим Гектором после «Фантастической симфонии»? Чувство, излившись в книге или в симфонии, перестает существовать. Этого не случилось бы с Шуманом… Впрочем, «Симфонические этюды», вдохновленные Эстреллой, «вобрали» в себя достаточную долю этой любви…
Во всяком случае, Берлиоз был великодушен и щедр душой. Как бы он ни относился к той, которую боготворил раньше, он не мог не поддержать ее в несчастье.
8
И сейчас, думая обо всем этом, я испытываю угрызение совести. Вполне ли я справедлив к Гариетте? Ее жизнь была так ужасна, особенно в последние годы, когда она, больная, обреченная на неподвижность, страдавшая от разлуки с сыном — он был в армии, — напоминала тень прежней Гариетты. Великая актриса, уже в тридцать лет лишенная своего искусства и прожившая еще четверть века в безмолвии, в безвестности, вдали от родины, несчастливая в семейной жизни. Это слишком большая, слишком незаслуженная кара! И я мысленно прошу прощения у обездоленной женщины, если я осуждением или насмешкой оскорбил ее память.
Я много думал над тем, как помочь Берлиозу выбиться на дорогу и доказать всем, насколько велик его талант. Был один путь, наиболее трудный, и я бесстрашно избрал его.
Так как мои выступления в Париже и в других городах принимались хорошо и я уже приобрел к тому времени довольно громкое имя, я решил исполнить публично «Фантастическую симфонию» Берлиоза, предварительно переложив ее на фортепиано со всеми особенностями ее голосоведения, гармонии и, если можно, инструментовки. Оркестр собрать трудно, и не в каждом городе он бывает. Рояль же всегда был к моим услугам.
Переложения с оркестра на фортепиано уже существовали, но я скорее назвал бы их «разложениями». Это были чахлые попытки, лишенные мысли. Играть их было так же скучно, как и слушать. Их нельзя было даже назвать оттисками, ибо оттиск все же передает свойства оригинала. Это копия, пусть и мертвая, но верная. Те же фортепианные переложения, которые были мне известны, представляли собой неудачное подражание, в котором, если бы это был портрет человека, выделялся бы только нос, или рот, или другая черта лица, а все остальное либо вовсе отсутствовало, либо терялось бы в заштрихованных пятнах. Выделялась лишь главная мелодия, остальное «сопровождало» ее. Невероятно упрощенная гармония и скупая фактура искажали оригинал до неузнаваемости…
9
Ах, как мы не свободны! Не свободны даже наедине с собой. Я только что с удовольствием собирался вспомнить о своем первом трудном опыте, о первой композиторской победе, отнявшей много времени и сил, собирался рассказать, как удалось переложить для фортепиано «Фантастическую симфонию» Берлиоза. Но внезапно как бы услыхал оклик: «Какое самодовольство! Разве можно так говорить о себе? Ваши достижения должны быть рассказаны другими!» Но позвольте ответить вам, мой строгий доброжелатель: если бы я даже собирался публично объяснить, как делаются транскрипции[92], то и в этом не было бы ничего дурного — молодые композиторы поучились бы. Но ведь я разговариваю наедине с собой, я вспоминаю… И вот я уже боюсь вспоминать. «Это нескромно! — говорите вы. — Не следует сообщать даже о своих намерениях — они слишком необычны. Вы намеревались произвести переворот? Молчите. Об этом пусть другие скажут». Да кто же лучше знает мои намерения, нежели я сам?
«Он не умел держаться в тени», — так писали обо мне в одной газете. Да как же я мог «держаться в тени», если приходилось бороться за каждый шаг, за каждое новое слово в музыке! «Вот-вот, не называйте его „новым“, это нескр…» Да ну вас! В нашем деле держаться в тени — значит стать дезертиром.
Да и что такое скромность, господа? Молчание, терпимость к рутине и постоянные признания в собственной слабости? «Не знаю, сумею ли… боюсь, что не справлюсь… не хватит сил»… Да зачем же ты берешься, если сомневаешься в собственных силах? Убирайся вон и не мешай другим!
Нет, господа, я не сомневался. И я поставил перед собой трудную задачу, надеясь одолеть ее.
Фортепиано, по моему замыслу, должно было воспроизвести оркестр, создать портрет оркестра. Оно должно было сохранить все особенности симфонии, подобно тому как портрет, написанный художником, сохраняет все черты лица и даже выражение. Можно сравнить подобное музыкальное переложение с гравюрой. Я мечтал сохранить все подробности симфонии, переложить ее целиком, передать даже своеобразные тембры инструментов.
Знакомство с творчеством Паганини и переложение его скрипичных этюдов во многом облегчило мне задачу. В нашем фортепиано еще более, чем в скрипке, таятся неисчерпаемые возможности звучания. Открыть эти возможности, о, это было бы новой страницей в музыкальном искусстве! Но одно дело — переложить для фортепиано скрипичный этюд, сообщить одному инструменту особенности другого, иное дело — переложить для фортепиано целую симфонию, шаг за шагом следуя за особенностями сложнейшей партитуры! Симфония Берлиоза трудна и для оркестра. Я представлял себе, каково придется одному исполнителю, если даже удастся задуманное переложение (я назвал его «фортепианной партитурой»).
В те юные годы я еще не научился экономии средств и писал так, что, играя мои пьесы, можно было сломать себе пальцы. Чудовищное нагромождение аккордов, октав, немыслимых пассажей — это было до известной степени необходимо, чтобы выявить скрытую мощь фортепиано, распределив звучание по всей клавиатуре, и оживить все регистры. Но ту же трудную и новую задачу можно было решить, и не прибегая к таким отчаянным выдумкам. Как бы то ни было, «фортепианная партитура» «Фантастической симфонии» была готова и исполнена, к большому изумлению ее первых слушателей.
Как много значит энтузиазм в созидательных делах человека! Надо думать, я работал над своей партитурой в величайшем напряжении. Но я не чувствовал этого напряжения. Обдумывая каждую ноту, проверяя себя с упорством и пытливостью геометра, я находился как бы во сне. Не замечал времени, забывал о еде, не ощущал собственного тела. Помню, как матушка время от времени напоминала мне об отдыхе. И лишь тогда, очнувшись, я чувствовал головную боль или усиленное сердцебиение…
Прежде всего я проверил свое отношение к регистрам.
Современные мне музыканты предпочитали средний регистр фортепиано крайним — из-за его выразительности и певучести. Они пренебрегали басами, которые казались им слишком грубыми, и редко пользовались звуками верхнего регистра, называя их бесцветными стекляшками. Но уже Бетховен открыл величие басов, не говоря о Бахе. Однако эти открытия отпугивали робких музыкантов. Между тем в фортепианных басах скрыт целый мир чувств, которые я назвал бы социальными, объединяющими! Звук органа, зов колокола, погребальный звон, набатный гул нарастающего восстания, барабанный бой — разве эти звуки не обращены к народу? Достаточно прочитать «Песнь о колоколе» Шиллера — я совсем недавно читал это моим ученикам, — чтобы понять, как необходимы человеческому слуху басовые раскаты, гулы, призывы. Да и зачем читать — прислушайтесь! И разве величественный характер героя может быть лучше выражен, чем густым говором басов?
Зачем же в музыке отказываться от них? И если наше фортепиано способно исторгать эти звуки из своих глубин, зачем же пренебрегать столь могущественным даром?
Что же касается «бесцветных стекляшек», то я, право, думаю, что надо быть глухим, чтобы не замечать их светлого перезвона! Это все равно, что в ясное летнее утро заткнуть себе уши и зажмурить глаза. Пение птиц, голоса детей, смех юности, звон маленьких колокольчиков, напев флейты — все это мы слышим в верхних регистрах фортепиано. И как иначе изобразишь порхание эльфов, перистые облачка в небе, настроение утра и поэтической радости?
И сколько звонких, молодых чувств!
Нет, я не пренебрегал крайними регистрами. Я заполнил свое фортепиано гулом, раскатами, звоном колоколов и колокольчиков. Громада звуков распределялась по всей клавиатуре. Инструмент дышал полной грудью… Стоп! Кажется, я начинаю изъясняться слогом моей юности.
Итак, переложение «Фантастической симфонии» было готово, потом вышло в свет. Роберт Шуман, большой знаток фортепиано, поместил рецензию в своей музыкальной газете, блестящую по мыслям и очень полезную для меня.
Моя помощь Берлиозу, которого теперь узнали как следует, имела значительные последствия. Отныне фортепиано превратилось в подлинно демократический инструмент: на нем можно было выразить всё для всех. Оперы, симфонии, песни, квартеты — то, что не сразу и не всем доступно, теперь может стать известно благодаря фортепианным транскрипциям.
Переложив и другие симфонические произведения Берлиоза, я убедился, что мои силы окрепли. Все же я не был вполне удовлетворен. Молодость жаждет нового. Я же никогда не знал и не желал покоя. Тщеславие было мне чуждо, а честолюбие, которому я был подвержен, заключалось прежде всего в том, чтобы меня поняли. Самодовольства же я, к счастью, был вовсе лишен. Вот почему я часто терзался сознанием несовершенства. Особенно, имея перед глазами такой пример, как Фридерик Шопен. Он был всего годом старше меня, но по уму, по развитию, конечно, выше. То, что он открыл в фортепианном искусстве, — тот мир самобытной поэзии был недоступен мне. Я не завидовал — каждому свое. Но удивлялся Шопену. В этом физически слабом, замкнутом, хотя и всегда приветливом человеке была такая духовная сила, что я чувствовал себя перед ним почти ребенком. Он прочитал в своей жизни, вероятно, меньше, чем я, но знал больше. В публичных концертах он не мог выступать из-за слабого здоровья и особого склада характера. Но его игра в кругу друзей значила больше, чем иные концерты. Она возвышала и облагораживала. Катастрофа, происшедшая на родине Фридерика, глубоко потрясла его. Эта рана никогда не заживала. Но воспоминания о родине и любовь к ней и были источником его удивительной музыки.
В тридцатых годах он жил в Париже в холодном номере гостиницы, давал уроки фортепианной игры. Вначале это был его единственный заработок. Моя мать предложила Фридерику поселиться у нас или хотя бы приходить ежедневно обедать. Он деликатно отказался. Ни в чем никому он не хотел быть обязан.
Мы были дружны, как молодые люди одних лет и одной профессии. Я его очень любил, он меня — не знаю… Он мог вполне обойтись без меня. Порой мне казалось, что ему никто не нужен. Только его далекая семья и польские друзья, жившие в Париже, были ему необходимы.
Он уехал из Польши двадцатилетним юношей. Ему не суждено было вернуться. Его последняя мазурка, туманная, словно очертания, видимые сквозь слезы, посвящена родине, как и вся его музыка, до последнего звука.
После преждевременной кончины Шопена я написал книгу о нем. Она, может быть, не столь учена, как другие биографии. Зато достоверна и написана от души. Да и что такое «ученость» в искусстве? Кто может знать музыканта лучше, чем сам музыкант?
А то, что я любил Шопена, только помогло правдивому описанию его жизни. Он однажды передал мне чьи-то поразившие меня слова:
«Лишь тот, кто ненавидит, пристрастен. Любящие люди справедливы».
Мне кажется, я был справедлив к нему.