1
Странные встречи готовила мне судьба. Я никогда не искал служителей церкви, а они постоянно попадались мне. Один из них, аббат Ламене, тратил много времени на мое воспитание. Правда, это был не простой священник. Это был священник-революционер, преследуемый властями и отлученный от церкви. Если уж Гюго и Жорж Санд подпали под его влияние, что же говорить о смятенном юнце, каким был я? Он проповедовал христианский социализм. И его убежденность, доходящая до фанатизма, произвела на меня сильнейшее впечатление. К тому же он был старше меня на тридцать лет, а в юности мы либо не замечаем пожилых людей, либо боготворим их. И только более сильное увлечение заставило меня на некоторое время позабыть Ламене и его христианский социализм.
Я встретил ее случайно, на рауте, и был поражен, узнав Мари Флавиньи, мою первую парижскую любовь. Я не скоро забыл ее, но в детские годы впечатления меняются быстро. Она стояла передо мной во всей свежести прежних восемнадцати лет. Так же тонка, стройна, прекрасна… Она сказала мне, что все эти десять лет следила за моими успехами и радовалась им.
Ее муж, граф д’Агу стоял тут же, одутловатый, надменный, казавшийся ее отцом. Мари познакомила нас. С того вечера я сделался самым преданным поклонником графини, играл только для нее и никого, кроме нее, не замечал.
Она отлично видела это, Но держала себя, как друг, который знает жизнь и потому позволяет себе давать советы неопытному юноше.
Спору нет, ее советы были полезны. Она много читала, была умна (хотя и не очень остроумна), с наклонностью к философии, кое-что писала. В ту пору она знала гораздо больше, чем я. А что касается светскости… Хоть я и жил в Париже, но все еще не избавился от провинциальных привычек, и если я не указывал пальцем на знакомых, как Люсьен Рюбампре[93], то все же сохранил заметные для посторонних неловкие манеры, от которых графиня д’Агу с большим тактом пыталась меня отучить.
Но более, чем эти безусловно важные меры воспитания, я ценил духовное влияние Мари. Она снабдила меня списком книг (из которых, во всяком случае, половина могла мне пригодиться), водила меня на выставки и в театры, читала мне стихи. Музыку она любила и не пыталась навязывать мне свои вкусы. Это я ценил.
Единственное, что мне могло не понравиться в ней и тогда, было ее непомерное честолюбие: ей хотелось непременно поражать, ошеломлять, она собирала слухи о себе и огорчалась, если о ней мало говорили. В своей красоте она не сомневалась, но ей казалось, что общество недостаточно ценит ее ум и талант. Она даже делала выписки из скучнейших трактатов о политической экономии, чтобы блеснуть цитатами в салонах. Я шутливо сказал ей однажды, что от подобных усилий портится кожа.
— Да, вам хорошо говорить! — отвечала она. — Ваше имя на устах у всех!
— Вами восхищаются еще больше.
— Ну да, светский успех. Каждая хорошенькая женщина пользуется им. И только одна Аврора[94] добилась того, что ее имя произносят рядом с именем Бальзака!
Кое-кто ставил Аврору и выше Бальзака. И лишь время определило каждому свое. Но Мари всегда завидовала славе Жорж Санд, хотя и считалась ее лучшей подругой.
— Нет, я должна совершить необыкновенное, сверхъестественное: просиять, как фейерверк, и сгореть!
Два года дружбы с Мари, ежедневные встречи с ней, сознание, что она руководит мной и открывает мне лучшие стороны жизни и искусства, привели к тому, чего она добивалась: я не мог перенести даже самую короткую разлуку с ней. Зная, что граф д’Агу не даст ей развода, она и решилась на тот «необыкновенный шаг», который должен был вызвать в обществе восхищение ее смелостью: оставить свой дом и соединить судьбу с молодым артистом, не имеющим ни состояния, ни прочного будущего. Я отговаривал ее от этого шага, но, разумеется, не слишком горячо. Но теперь нам нельзя было оставаться в Париже — мы становились изгнанниками. И для меня наступил новый период, длившийся более десяти лет, который в моей биографии называется «годами странствований».
2
Я всегда читал в отзывах о себе, что мою жизнь можно разделить на две половины: сначала я был пианистом-виртуозом, а затем уже дирижером и композитором. Не могу понять, как возникло такое разделение, если многие фортепианные пьесы, давно вошедшие в репертуар пианистов, были написаны мной в юности! Или фортепианное творчество не в счет?
Как раз в Швейцарии, где мы очутились с Мари после Парижа, я много сочинял. Не проходило дня, чтобы я не написал чего-нибудь. Все мы, романтики, вели дневник: музыкой, стихами, красками записывали все впечатления. И я также заносил в свой музыкальный «Альбом путешественника» то, что меня поражало.
Все было для меня ново: и лазурное валленштадтское озеро; и альпийские цветы; и переклички пастухов, ведущих свои стада; и горные песни; и эта тишина, которая после парижской сутолоки так успокаивала и освежала; и простота деревенской жизни, напоминавшая мне детство. Я любил забираться один куда-нибудь далеко. И какие только мысли не рождались в моей голове! «Бесконечность неба и огромность мира», — так выражался я в письмах. И эти слова не кажутся мне напыщенными.
Я видел часовню Вильгельма Телля с эпитафией: «Один за всех, все за одного», слышал звон женевских колоколов, а возвращаясь к себе, записывал все, что передумал дорогой. Так появились мои фортепианные пьесы: «Часовня Телля», «У родника», «На валленштадтском озере». Потом к ним присоединились и другие зарисовки…
Заглавия этих пьес были как названия отдельных страниц дневника. Но вскоре мне захотелось связать эти страницы. Мне хотелось передать впечатления швейцарской природы, как это сделал Руссо, впервые описавший швейцарские пейзажи в «Новой Элоизе».
Теперь, мне кажется, я уже не так люблю природу. Интересная книга, разговор с умным собеседником мне дороже прогулки; я могу обойтись без прекрасного пейзажа, а без умственных наслаждений моя жизнь неполна. Но тогда, в молодые годы, природа так действовала на меня, что иногда я даже плакал от переполнявших меня чувств.
Но мысль, выраженная в музыке, должна быть ясна. Как этого добиться? Как передать другим то, что пережил ты сам?
Берлиоз позволил себе заранее раскрыть содержание «Фантастической симфонии». Что в этом дурного? Разве музыка и поэзия не составляли когда-то одно целое, а потом разъединились? И разве музыка не выражает те же чувства, что и поэзия, живопись, скульптура? Что же непозволительного в том, чтобы снабдить музыкальную пьесу хотя бы заглавием? Чем помешает нам стих или рисунок? Я знал, что эти мысли вызовут у многих музыкантов бурный протест. Они закричат: «Это навязчиво, это обедняет и принижает музыку и лишь прикрывает беспомощность композитора, скудость его мыслей!» Именно такие разговоры и начались вскоре, и они относились главным образом ко мне. Но я уже вступил в ту область, которую больше не покидал, — в область программной музыки.
Начавшаяся зима заставила нас покинуть прекрасную деревушку на берегу валленштадтского озера и переселиться в Женеву. Там совсем недавно открылась консерватория. Педагогов было мало. И я стал преподавать в ней, разумеется, безвозмездно. Сам я никогда в консерватории не учился, но уроки давал давно и не без успеха. И теперь мне было приятно передавать свои знания студентам, а не светским бездельницам.
Мои швейцарские ученики сначала дичились меня, должно быть удивляясь моей молодости и не веря, что я могу научить их чему-нибудь путному: я совсем не походил на профессора в мои двадцать четыре года. Но музыкант, имеющий артистический опыт, всегда может быть педагогом. Так я думаю. Ведь именно на эстраде мы даем самые трудные уроки. Именно там мы внушаем слушателям свои мысли, а если это удается, то уроки наедине с учеником уже не составляют трудности.
И у меня еще оставалось свободное время! Я играл в Женеве в пользу итальянских карбонариев, писал книгу о положении артистов в современном обществе. Эта работа сильно заняла меня. Все, что накопилось в моем сердце за последние годы, все наблюдения, разочарования, все возмущение неправильными порядками, я излил в своей книге. Литературную отделку я поручил Мари д’Агу. Основные мысли вынашивались мной давно.
«У нас не живописцы, не скульпторы, не музыканты, — писал я, — а фабриканты статуй, картин и музыкальных произведений… Для того чтобы вернуть искусству его первоначальное благородное значение, необходимы реформы этого дела сверху донизу».
Я наивно предлагал эти реформы, по крайней мере в музыке. Я не оставил ни одной области нашей музыкальной жизни: писал о каторжном труде педагогов и об их бесправии; об отвратительной системе преподавания в консерваториях с их грязными, неудобными классами и невежественными профессорами. Я имел возможность убедиться, как мало дают молодежи эти учреждения и особенно «самое примерное из них» — Парижская консерватория.
Я писал о жалкой церковной музыке, об этом блеянии под сводами собора; об органе, на котором играют водевильные песенки: о всеобщем упадке вкусов и о пошлости, которая возникает не сама собой, а насаждается, культивируется; в этом я был уверен.
Я писал и о том, что у музыкантов нет общественного положения, что они парии. Я громко заговорил о продажности искусства. Наконец, я писал о музыкальной критике, которая является одним из наших главных зол: грубые, надутые спесью, мнимые ученые наводняют газеты и журналы ложными идеями, отпугивают талантливых музыкантов, а порой и губят их — и порицанием и похвалой!
Я приводил много примеров — ведь я видел все это, страдал от этого!
— Ну что вы, мосье Лист! — говорили мне впоследствии знакомые музыканты. — Уж вам-то грех жаловаться: ваше положение ничем не напоминает судьбу тех несчастных, о которых вы пишете! Что же побудило вас взяться за перо?
Они не допускали иного мотива, кроме личного. Тебя не задело — ну и оставайся в стороне!
А ведь это и меня касалось! Тупое непонимание людей — вот что меня угнетало.
В Париже меня встречали и провожали, как победителя. Но что значили эти победы! Достаточно было мне выступить в одно время с Тальбергом (я специально приехал из Женевы послушать эту знаменитость), чтобы убедиться, как непрочны мои завоевания.
Мы играли вместе в один вечер. Состязание двух пианистов вызвало сенсацию. Всех занимал этот петушиный бой. Составлялись пари, кто победит. За Тальберга высказалось большинство: пока меня не было в Париже, он сделался кумиром публики. Пресса изощрялась в карикатурах и шуточках на мой счет; за самую невинную из них дворяне проткнули бы друг друга шпагой. Но артист не имел права обижаться, какие бы гадости ни писали о нем.
Я не победил Тальберга в этом состязании, как думали иные. Я только удержался на поверхности — вот все, что можно сказать. Мне же он совсем не понравился. Слушая его блестящую, но какую-то плоскую игру, я вспомнил слова Шумана: «Страшны не ничтожества, а те, кто стоит чуть выше посредственности».
Тальберг, по-моему, был законченным образцом и блестящим представителем золотой середины, самым лучшим, самым способным, отшлифованным, отточенным, — одним словом, первоклассным. Но в нем не было и намека на оригинальность — одни общие места. Его игра напоминала мне модные книжки с броскими, яркими обложками. Многим это нравилось, вызывало даже восхищение. Но я считал своим долгом напечатать свое мнение о подобном искусстве и о его рыцаре.
Мой друг Берлиоз был в ужасе: он боялся, как бы я окончательно не испортил свою репутацию плохим отзывом о парижском любимце. И, разумеется, меня обвиняли в зависти. Один из критиков сказал:
— Вы никогда не создадите ничего нового, а Тальберг создает. Вот в чем разница между вами.
Бог с ним, с Тальбергом! Впоследствии я убедился, что он хороший человек. Тогда в Париже мне было грустно не из-за него. Я стал замечать противоречия в отношении публики и ко мне. Меня вызывали там, где я не хотел бы вызовов, и оставались равнодушны в тех местах, которые были мне особенно дороги.
Теперь, когда уже столько лет прошло, я не могу скрыть то, что всегда тревожило мою совесть. Несколько раз в те молодые годы и я поддавался чарам мнимой виртуозности, и если не становился похожим на Тальберга, то все же опускался и падал. Вечный стыд примешивается к этим пусть немногим воспоминаниям. Что это было? Страх? Растерянность? Недолгое ослепление? Нет, скорее всего, отчаяние.
Однажды в парижском концерте я играл «Аве Марию» Шуберта в собственном переложении. Я выбрал эту пьесу для своего концерта, потому что до того играл ее Шопену и он одобрил мое исполнение. Я был уверен, что смогу довести ее до конца, не изменив своему замыслу. Но, дойдя до середины, я почувствовал, как моя связь с публикой начинает слабеть. Слышался шум. Не глядя, я угадывал, как меняют позы, поворачивают головы, как подносят к глазам лорнеты, отыскивая знакомых, и кивают им. Заразительный кашель, вдруг объявший весь зал, почти физический холод, веявший оттуда, — надо быть артистом, чтобы безошибочно ощутить эти признаки и понять, что они означают. Я ужаснулся. И, потеряв свой компас, потеряв самого себя, я принялся импровизировать: начал какую-то вставку, трескучую и бессмысленную, зато вполне пригодную, чтобы оживить, вернее, гальванизировать внимание.
Это удалось мне: на некоторое время в зале воцарилась тишина. Но и тишина в концерте имеет свои оттенки. То была тишина любопытствующая, но отнюдь не почтенная. Не та, которая роднит тебя с людьми.
И если бы я продолжал в том же духе, кончилось бы плохо: мои слушатели утомились бы. Возможно, я даже вызвал бы их инстинктивное презрение: что можно Тальбергу, того нельзя Листу. Но я вовремя устыдился и взял себя в руки. Что бы ни происходило там, в зале, я должен был идти до конца по тому пути, который сам выбрал. Внезапной, резкой модуляцией я оборвал свою скачку и перешел в основную тональность. Еще более плавно и спокойно продолжал я дивную песню Шуберта. И чистый воздух вновь заполнил мои легкие, а я уже задыхался.
И что ж? Моя публика при всей ее неподготовленности невольно подчинилась мне. Не помню, чтобы когда-нибудь меня вызывали более шумно, чем после этой «Аве Марии», где я все-таки сумел остаться самим собой.
Скажу больше: все это послужило мне уроком на будущее. Если бы я оставался только модным Листом, меня забыли бы скорее, чем Тальберга. Но, идя своей дорогой и даже не будучи понятым, я все же заставлял слушать себя.
3
Ученики называют меня отцом и дедушкой. И я чувствую себя окруженным большой семьей. Так было еще в Веймаре. Ученики обнимают меня, садятся у моих ног, когда я рассказываю им что-нибудь, и стараются мне угодить, чтобы «получить награду» — так они называют мои маленькие домашние концерты.
В занятиях у меня свой метод. Помимо упражнений, которые я им задаю (я вовсе не пренебрегаю техникой, как думают иные), помимо чисто музыкальных занятий, я либо показываю ученикам репродукции картин, либо предлагаю им читать стихи и прозу, а чаще сам читаю вслух. Это делается для того, чтобы развить их вкус, но также и с более «узкой» целью — чтобы укрепить их программное мышление. Задав им «Сонату по прочтении Данте»[95], я в тот же день читаю им отрывки из «Божественной комедии». Это пробуждает в них интерес не только к отрывкам. Баллады Шопена я связываю со «Свитезянкой» Мицкевича или с «Конрадом Валленродом»[96]. Сам Шопен намекал мне на эту связь…
Когда ученики разучивают тарантеллу, канцону или вообще музыку, вдохновленную образами Италии, я показываю им шедевры Рафаэля. Часто приходится довольствоваться переводами и гравюрами. Все мои ученики: немцы, голландцы, русские — обычно знают только один иностранный язык — французский, наиболее употребительный в Европе. Очень жаль. Я выучился шести языкам и настоятельно советую моей молодежи поторопиться с этим, чтобы не чувствовать себя скованными в чужих странах, а главное — чтобы наслаждаться мировой поэзией в подлинниках.
Метод, которым я приобщаю учеников к музыке, родился давно — во время моих странствований по Италии, где я очутился в тридцать девятом году. Я познакомился в Риме с выдающейся личностью — художником Энгром и до сих пор вспоминаю о нем с благодарностью.
Ему было тогда около шестидесяти лет. Седой и суровый, он казался недоступным. Но он любил музыку — это сблизило нас. К тому же я всегда тянулся к людям старше меня. Энгр вызвался быть моим гидом. Архитектуру Рима, картины итальянских мастеров, скульптуру — все это он подробно объяснил мне.
И я, который раньше непосредственно восхищался всем этим, должен был признаться самому себе, что ничего не понимал, восхищался слепо и не заметил самого главного.
Я убежден, что к красоте следует привыкать с детства; в более поздние годы она ошеломляет, порой даже расстраивает. Как ни огромно первое впечатление, оно не доставляет такой радости, как сознательное узнавание, многократное, всякий раз с другой стороны. Я, по крайней мере, так чувствую.
Правильные уроки хороши тем, что заставляют ученика думать и делать свои выводы. Так произошло и со мной. Чем дольше я изучал итальянское искусство, тем более смелые мысли приходили мне в голову.
В ту «итальянскую» пору я читал и перечитывал Данте, играл на органе в Сикстинской капелле, и во мне зрело убеждение, что музыка в силах выразить все доступное другим искусствам и что гении родственны между собой. Разве Рафаэль не родной брат Моцарта, несмотря на века, разделяющие их? Разве Бетховен не приводит нас к мысли о могучих статуях Микеланджело, которые, в свою очередь, заставляют нас вспоминать терцины[97] Данте? Для меня музыка Россини неразлучна с воспоминанием о праздничных картинах Тициана. И, когда в лунные ночи я любуюсь развалинами Колизея, в ушах у меня раздается музыка «Героической симфонии», ее первой части.
Постепенно я стал находить сходство не только между произведениями разных искусств, но даже между поэтическими, живописными и музыкальными элементами. Я уловил соответствие между рифмами и секвенциями[98], тембрами и красками, мелодией и рисунком, гармонией и колоритом. На редкость музыкальный Эжен Делакруа, которому я рассказал о своих наблюдениях, согласился со мной и сам привел убедительные доказательства…
Однажды — это было также в Риме — я не без волнения сыграл моему другу Энгру две новые, недавно написанные пьесы. Я нарочно скрыл от него их названия и не сказал, чем они были вызваны. Он слушал, как всегда, внимательно, насупив седые брови. Затем сказал:
— Может быть, это заблуждение слуха, но первая из ваших пьес напоминает мне одну из небольших, но величавых статуй Буонаротти, а что касается второй… Милый Франческо, признайтесь, что здесь не обошлось без влияния рафаэлевских мадонн!
Я был потрясен. Как мог он узнать мою тайну? Я никому не сообщил о ней, никому еще своих пьес не проигрывал. Первая называлась «Мыслитель» и была написана под впечатлением от статуи Микеланджело. Вторую я назвал «Обручение». Знаменитое «Spozalizzio»[99] было источником этой музыки. С волнением признался я в этом своему слушателю и назвал его ясновидящим.
— О, что вы! — ответил он. — Здесь нет ничего мистического. По-видимому, ваша теория родственности искусств имеет под собой почву. Я сам нередко размышлял об этом.
Тогда я решил сыграть третью пьесу и на этот раз рискнул открыть свой замысел; пьеса называлась «После чтения Данте». Она понравилась Энгру меньше, чем первые две, но он сказал, что в ней выдержан дух Аллигьери.
— Мне кажется, — добавил он, — что после этих блестящих опытов вы можете смело продолжать свою деятельность просветителя. Кто умеет одной музыкой передать свои мысли и чувства другому, тот имеет право заранее объявить о них.
Таким образом, он благословил меня на сочинение программной музыки.
Я радовался, как дитя, угаданному мной закону. Пусть его открыли раньше меня, но я-то узнал его впервые!
4
Надо жить среди итальянской природы, чтобы постичь душу итальянцев и — да простят мне католики, к которым я принадлежу, — увидать все несоответствие между этим славным южным народом и учением католической церкви. По-моему, итальянцам следовало быть язычниками, — в этом меня убеждают их обычаи.
Народ вносит и в религиозные обряды свой здравый смысл, относится к ним просто, по-земному. День Мадонны напоминает языческое празднество. Все хотят больше радоваться, чем молиться. И просят бога только о земном счастье, о здоровье. Дети бегут толпами впереди, белозубые женщины с блестящими булавками в волосах громко и не совсем верно поют, а мужчины попросту дерут глотки. Всюду колокольный звон: праздничные колокольчики, церковные колокола, благодушно светлые и мрачно гулкие. И колокольчики рыбаков, привязанные к сетям, чтобы можно было отыскать их, если лодку унесет течением. Глядя на волны, я думал о сказочных подводных стадах: вот-вот они появятся на поверхности… Я любил эти шествия в честь Мадонны и шел со всеми, окруженный детьми. Маленькие сорванцы почему-то очень привязались ко мне. Мари объясняла это тем, что я закармливаю их сластями. Пусть так. Дети были прелестны.
И все же как померкла в моих глазах красота Италии, когда в одно злосчастное утро я прочитал в газете ужасную весть: «Наводнение в Венгрии». На моей родине! Все, что я пережил до того — мои мысли, волнения, — показалось мне ничтожным. Я не мог усидеть на месте и все спрашивал себя: «Что делать?» Только одно: мои пальцы должны оказать мне услугу. Я решил отправиться в Вену, где еще помнили мои детские концерты, играть там и собрать нужную сумму, чтобы помочь пострадавшим.
Я предполагал дать два концерта в Вене, а пришлось выступить много раз. Я едва держался на ногах, но был счастлив. Не аплодисменты и вызовы, не газетные хвалы радовали меня — я привык к ним в других городах. Меня радовало внимание, которое я встретил в Вене. Я мог играть серьезнейшие вещи Баха и Генделя, свои собственные трудные этюды, транскрипции песен Шуберта… И все принималось так, как я хотел. Давно я не был так воодушевлен, давно не дышал так свободно. Сознание, что я помогаю соотечественникам, поддерживало мои силы. И я играл всюду, где только можно было.
В том году я был не единственный гастролер в Вене. Там играли знаменитые музыканты, и среди них девятнадцатилетняя Клара Вик — новый немецкий феномен, оказавшийся при ближайшем рассмотрении хорошенькой и умной девушкой.
Был там и ее отец, лейпцигский профессор Фридрих Вик, улыбавшийся одними зубами. Говорили, он у них в Лейпциге кумир, лучший педагог и так далее. Мне же он до смерти не понравился, не нравился и в дальнейшем.
Был там и вездесущий Тальберг.
Кстати, о Тальберге. Он удивил меня. После моей критической статьи о нем мы, разумеется, не общались. Кое-кто из добрых друзей старался разжечь неприязнь между нами. И вдруг после одного моего венского концерта подходит ко мне Тальберг и говорит с подкупающим добродушием:
— Я не хотел бы, чтобы вы думали обо мне дурно. Я ваш почитатель и был им всегда.
— Это меня тем более радует, — ответил я, — что вы имеете основание сердиться на меня.
— Никакого, — сказал Тальберг. — Каждый имеет право высказать свое мнение. И я написал бы про вас то же, но вы не даете повода.
Клара Вик утверждала, что он глуп. Я не мог согласиться с этим. Просто его обращение с женщинами было небрежно-развязным, как и полагается «кумиру». Он не отличался особенным глубокомыслием, но некоторые его высказывания понравились мне.
— Я никогда не стремился к слишком большим высотам, — сказал он однажды, — и хорошо знаю свои силы. Лучше в совершенстве владеть легким оружием, чем не справиться с тяжелым.
И это говорил человек, чья слава была так велика!
Пребывание в Вене в тридцать девятом году было поворотным пунктом в моей жизни. Я вновь почувствовал стремление к концертной деятельности, убедившись, что можно играть так, как хочешь. Я уже созрел для этого. Музыканты, с которыми я считался, говорили мне, что я играю гораздо лучше, чем раньше.
Да и Шопен сказал мне:
— Твои успехи огромны — даже для тебя.
— Не знаю, — ответил я. — Часто мне хочется оставить свои концерты.
— Ты уже говорил мне об этом, и я понимаю тебя, — сказал Шопен. — Но ты и рояль — единое целое. Разлучить вас нельзя, как коня и всадника.
— Бывает, что конь сбрасывает всадника на землю.
— Только не такого, как ты, — сказал Шопен. — Ты удержишься.
5
После Вены я твердо решил посетить Венгрию. И не просто приехать, а пешком пройти всю страну, самые отдаленные области. Меня влекло к этому неудержимо. Если народная музыка и быт Швейцарии настолько увлекли меня, что «Альбом путешественника» заполнился швейцарскими зарисовками, если впечатлениями Италии я начал вторую часть «Альбома», то какое же богатство песен, обрядов, портретов ждало меня на родине! Я чувствовал себя, как сын, в младенческие годы разлученный с матерью, а теперь услыхавший ее голос. Мне было стыдно, что я не знал венгерского языка, что лучшее время жизни, свою молодость, провел на чужбине. Теперь уже по ночам мне снилась Венгрия.
Я был уверен, что Мари согласится ехать со мной. Но она не только отказалась, но решительно заявила, что не отпустит и меня.
— Как это можно не отпустить кого-либо?! — воскликнул я.
— А как это можно оставить женщину одну на чужбине? Женщину, которая от всего отказалась?
Я подумал: напрасно она попрекает меня тяжестью своих жертв. Она сама говорила, что тяготится парижским светом. Теперь она словно жалеет о нем. Но я не указал ей на это противоречие. Я надеялся, что ее раздражение скоро пройдет. Но на другой день она повторила тем же металлическим голосом, что не двинется с места и не советует мне сеять раздор в семье. Старшая дочь, Бландина, которой уже исполнилось четыре года, присутствовала при разговоре. Она заплакала и бросилась ко мне, словно пытаясь меня защитить. Это было ужасно.
Я отложил свое путешествие в Венгрию на неопределенное время. Рождение маленького Даниэля отвлекло меня от грустных мыслей. Но счастья уже не было, и только усиленная работа спасала меня от тоски… Очевидно, наступил какой-то новый период в моей жизни — тревожный, неизвестный. Я всегда безошибочно ощущал такие перемены.
Название «Альбом путешественника» уже не удовлетворяло меня. Мои пьесы были не только случайными зарисовками — их связывал общий замысел. Первая тетрадь — швейцарская: впечатления от природы; вторая, итальянская, — от великих произведений искусства. А что будет в третьей, в четвертой? Не лучше ли назвать эти сборники «Годами странствований»? Эти годы не прошли даром, они меня многому научили… В моих пьесах выражено все, о чем я писал тогда моему славному товарищу, Жорж Санд. Ее уже нет на свете, как многих моих друзей. Я стольким ей обязан. Все человечество ей обязано, особенно женщины, чьи попранные права она так ревностно защищала. Было время, когда я писал ей обо всем, что занимало меня. Это было как раз в «годы странствований».
Но мои письма расплывчаты, темны, а музыкальный дневник яснее, точнее. Хочу верить, что он надолго переживет мои литературные опыты.
Тем, кто до сих пор утверждает, что в молодые годы я был только пианистом, я мог бы лишний раз напомнить, что двенадцать больших этюдов, цикл «Венеция и Неаполь», вокальные сонеты на слова Петрарки и переложение увертюры «Вильгельм Телль» я написал именно в молодости, в двадцать шесть — двадцать восемь лет. Я мог бы еще упомянуть о транскрипциях шубертовских песен и бетховенских симфоний, о замыслах симфоний «Данте» и «Фауст». Но к чему это напоминание? Разве моя исповедь предназначена для недругов? А для того, чтобы уяснить самому себе, что было верно, а что ложно в моей прошедшей жизни, нет надобности оправдывать себя.
Но годы странствований продолжались. Я взял в руки третий альбом путешественника с новой надписью: «Венгрия».
6
Было около пяти утра, когда я прибыл в Пожонь. Этот город был свидетелем моих первых концертов. Я полагал, что меня встретит устроитель гастролей, может быть, еще два-три музыканта, да и то сетовал на ранний час, поднявший людей на ноги. Да еще зимой! И вдруг у моста я увидел чернеющую толпу, которая волновалась, сдерживаемая полицейскими. Когда я въехал в город, многие из толпы прорвались мне навстречу. Оказывается, они собрались из-за меня! Раздавались крики: «Эльен[100], родич!» И с этого утра мое пребывание в Венгрии превратилось в сплошной праздник. Я узнал, что даже сейм отменил свои собрания ради моих концертов. Это было нечто неслыханное, чего я, конечно, никак не ожидал.
Я не задумывался тогда, к кому относятся эти овации, повторяемые в каждом венгерском городе: к уроженцу ли здешних мест, или к артисту, или, может быть, к жителю Франции, которая помнит дни революции? Это было так важно для пробуждающейся Венгрии. Во всяком случае, никакой триумф, сопровождавший меня за долгие годы странствований, не мог сравниться с той встречей, которой почтили меня в родной стране. Тут было что-то совсем особенное, неповторимое, совсем непохожее на азартные вызовы публики, — какое-то общественное празднество, торжество гражданского духа; я не мог отнести это только к себе. Нет, венгерский народ выражал свои патриотические и революционные чувства, а мой приезд был поводом для этого.
Такая же встреча ожидала меня и в Пеште.
Столица Венгрии показалась мне довольно большой и пестрой. Многое изменилось здесь со времен моего детства. Правда, и теперь лишь некоторые улицы были вымощены. И высокие дома попадались лишь в центре города. Но даже и здесь жизнь прекращалась к десяти часам вечера, когда отдельные фонари, скудно освещавшие улицы, окончательно гасли. Но днем Пешт был многолюден, куда многолюднее, чем двадцать лет назад. На улице вдали — море голов. Представители богатых сословий, кто в богатых колясках, кто верхом, а кто пешком, ведя свою лошадь, как корову, а кто и без нее, проходили бесконечной вереницей. Повсюду, как и в Вене, раздавалась музыка. На некоторых улицах слышалась игра небольших цыганских оркестров, которые здесь назывались «банды». Они очаровали мой слух. Я то и дело останавливался посреди улицы, а по вечерам заходил в кабачки, где собирались цыгане, и, если не был занят в концерте, подсаживался к какому-нибудь столику и до одурения слушал.
На улицах эти «банды» играли рядом с другими уличными артистами, клоунами, жонглерами, певцами. Музыканты усаживались прямо на траву, покрывающую улицы, особенно на окраинах, и начинали свой импровизированный концерт.
Я долго принимал музыку этих ансамблей за цыганскую и даже писал об этом. Я ошибался: то была венгерская музыка, но исполняемая нашими цыганами; они-то и вносили в исполнение особый оттенок дикой таинственности. Многие из этих цыган так и родились в Венгрии и играли те самые венгерские чардаши и вербункоши, которые были известны их отцам и дедам.
Вербункоши, как я узнал тогда, были плясками рекрутов, вербовочными танцами, выросшими из куруцких песен конца семнадцатого столетия. И в начале восемнадцатого они распевались солдатами армии Ракоччи. Вот отчего музыка вербункошей так горделива, крылата, полна огня и силы. Это были патриотические песни. Но музыка вербункошей инструментальная — я только мысленно слышал в ней слова и мог бы пропеть их. Потом я нашел их в поэзии Шандора Петефи.
Напевы вербункошей и чардашей, эти частые форшлаги [101] и «неправильные» ударения, этот жар и зной, эта лихорадочная смена быстрых и медленных, самозабвенно пылких и задумчивых эпизодов, близость которых друг к другу так уместна и органична, — все это свело меня с ума. Я готов был часами слушать музыку цыганских «банд», так же как и городские венгерские напевы.
Я слышал странное мнение, будто городские песни — это нечто псевдонародное, лишенное благородства; так уверяют даже знатоки. Никогда не соглашусь с этим. Не может быть, чтобы только самые старинные крестьянские напевы — только они одни — были проникнуты народностью. Разве наши современники не заслуживают больше имени народа? Разве ремесленники и подмастерья не принадлежат к нему? И, наконец, разве городские мелодии не проникают в деревню и не влияют на ее напевы?
Неужели деревенский паренек, попавший в город, должен онеметь и оглохнуть, упрямо повторяя лишь то, что помнил с младенчества? Нет, народ не вымирает, его песни не скудеют, сокровищница песен не стоячий пруд — это полноводная река с могучим течением. То, что создано народом, всегда достойно внимания, а я, любивший и любящий все современное, вовсе не склонен отдавать предпочтение старинной песне перед тем, что живет сегодня. Народ моего девятнадцатого столетия, народ, жаждущий свободы, поет свои современные песни. Как же мне не назвать их народными?
Мелодии, рожденные чуть ли не в глубине веков, кристально чистые и строгие, я мог, вероятно, услыхать в Доборьянах — в местечке, где я родился. Во время путешествия по Венгрии я провел в Доборьянах несколько дней, бродя по знакомым местам, узнавая их и не узнавая. Я слонялся вокруг знакомого дуба, вспоминая давнишние игры в компании цыганских ребятишек. Здесь я гулял с отцом. Я увидал памятный холм и три деревца недалеко от того домика, где жил священник, обучавший меня грамоте. Многих уже нет на свете. Но вокруг все тот же народ, угнетенный и гордый, добродушный и выносливый, подросшие ребятишки, состарившиеся ровесники моего отца. Все те же цыганки со множеством юбок и звенящими монистами в несколько рядов. Я вижу их серьги, их растрепавшиеся косы, их младенцев, напоминающих ангелочков Мурильо…
Старая цыганка подошла ко мне и предложила погадать. Я рассеянно протянул ей руку, в которую она впилась скрюченными пальцами. Она что-то долго шептала, и я наконец отнял свою руку, протянул цыганке серебряную монету и тем незначительным запасом венгерских слов, которые были в моем распоряжении, дал ей понять, что не хочу испытывать судьбу — пусть будущее останется неизвестным.
— Напрасно, мой соколенок, — сказала она. — Судьба у тебя счастливая, а жить ты будешь до…
Я перебил ее, решительно отказавшись от дальнейших пророчеств. Зато я записал прелестную мелодию, немного заунывную, но полную свежести. Ее пропела внучка моей предсказательницы — девчурка лет четырнадцати. Я внес эту мелодию в свою записную книжку, а через много лет развил ее в рапсодии до диез минор. Я пою ее мысленно и теперь:
Четвертого января я играл в Пеште. Этот концерт я некогда описал Мари, но не так и не теми словами, как следовало. Внешне я описал его верно и ничего не прибавил. Действительно, я вышел на сцену в национальном костюме, а после того как сыграл «Ракоччи-марш» — эту венгерскую «Марсельезу», на сцене появились несколько жителей города тоже в национальных костюмах и преподнесли мне саблю, украшенную бирюзой и рубинами. Меня опоясали этой саблей, а потом проводили всей толпой при свете факелов и возгласах: «Эльен!»
Зная, как Мари чувствительна к внешним признакам славы, я и описал ей только внешнюю сторону. Но не написал, что я чувствовал: к гордости примешивалась горькая мысль, что я так мало сделал для своей родины. Ничего не сделал. Только родился в этой стране.
Так думал я тогда. А теперь, через сорок лет?
Исполнил ли я свой долг? Кто может сказать это о себе? Только отдавшие свою жизнь герои и мученики — вот кто исполнил свой долг до конца! А художник всегда должник — он не успевает создать свое лучшее. Я и теперь в бесконечном долгу перед Венгрией — и не только перед ней…
Вспоминаю свой разговор с моим молодым другом Ласло Тёлеки через много лет после венгерской революции.
— Мне кажется, друг мой, — сказал он мне, — вы находитесь в плену у ложных идей. Вы говорите, что должны были сражаться и погибнуть. А мне кажется, ваш долг перед народом был в том, чтобы остаться жить. Вспомните Шопена: как много выиграла Польша оттого, что еще целых двадцать лет после ее несчастья он продолжал создавать бессмертные творения.
— Шопен исключительно польский композитор, — возразил я, — вся его жизнь до последнего вздоха была отдана родине.
— А ваша, Ференц? Разве вы не выразили дух Венгрии? Разве ваши рапсодии и национальные мелодии не говорят об этом? А «Гранская месса»? А «Ракоччи-марш»? Недаром цензура запрещает его печатать и исполнять. А разве ваше «Погребальное шествие» не есть полный ответ на требование народа? Помните?
И Тёлеки прочитал с чувством:
Если ж мрак лихих времен настанет,
Траур ты над струнами развей.
Флейтой ветра пусть напев их станет
Средь осенних плачущих ветвей.
Чтоб ее рыдания звучали,
Нам напомнив старые печали…[102]
— Все это так, — ответил я, — но, Ласло, друг мой, стихи, прочитанные вами, напомнили мне другие, тоже вам известные.
Я имел в виду прекрасную песню нашего Верешмарти:
Мадьяр, за родину свою
Неколебимо стой.
Ты ею жив, и будешь ты
Укрыт ее землей.
Другой отчизны не ищи
И смертный путь тут встреть.
В беде иль в счастье должен ты
Здесь жить и умереть.
— Тогда, Ференц, — сказал Тёлеки, — отчего же вы не остались у нас? Ведь была же причина?
— Да. И вы знаете какая!
— Знаю! — воскликнул он. — Вы были одержимы идеей: мчаться по всему свету и открывать людям богатства музыки, накопленные веками.
В этом была ваша миссия. Тогда как вы можете, опустив голову, упрекать себя в чем-либо? Разве вы больше не верите в свое призвание? В самого себя?
— Верю, — сказал я. — Но подобные мысли еще не раз вернутся ко мне. Это стучит кровь венгра.
Ноги по временам отказываются служить. Сидеть на одном месте без толку я не люблю, лежать — тем более. Я двигаюсь, но очень медленно, пока наконец не становится легче. Вчера долго бродил в саду. Садовник обратил внимание на мое шарканье. Он тоже стар, но выглядит бодрее, чем я. Иногда мы обмениваемся двумя-тремя фразами.
— Климат становится холоднее, — говорит садовник. — Мадонна рассердилась на нас.
— Я столько ездил по свету, — отвечает старый музыкант, — что теперь мне кажется, климат везде более или менее одинаков.
Садовник молчит. Не думает ли он, что климат родины все-таки теплее?
Нет, надо быть правдивым, добраться до сути! Человек склонен либо яростно защищаться, либо безжалостно бичевать себя. Разговор с Тёлеки не успокоил мою совесть до конца. Я должен был сказать: «Ах, Ласло, я люблю свою родину; много музыки, идущей из глубины сердца, я посвятил ей и был бы счастлив, если бы свет узнал не только мои венгерские рапсодии, но и все, что вдохновлено моей любовью к Венгрии. Но у меня много других равных и не менее пылких интересов. Хорошо ли это или плохо — не знаю; иногда мне думается, что художник должен быть человеком одной мысли, одной страсти. Но я таков, каким создала меня природа и каким сделала жизнь».
Я никогда не верил в загробный мир, не верю и теперь. Но если бы вдруг узнал, что он существует, то выразил бы одно заветное желание.
Я хотел бы проснуться летним утром у того холма в Доборьянах, где играл много лет назад с цыганскими детьми. И слушать песню венгерской девушки о витязе Яноше и его Илушке[103]. А потом… взвиться и улететь и долго летать над землей, чтобы узнать, что делается с людьми во всех частях света и как они продолжают свою беспокойную жизнь.
7
Конь и всадник. Это недурно сказано. Я мчался по городам Европы, дважды и трижды объездил ее, выступая всюду. В каждом концерте отдавал всего себя, всю душу, потому что не мог иначе. Только при моем железном здоровье я все это выдерживал. Порой доводил себя до полного изнеможения.
Что заставляло меня работать с такой неудержимостью? При этом я постоянно обновлял свой репертуар, а это значило и сочинять новое. Что гнало меня вперед? Отчего я не прерывал своих странствований? Ведь даже пребывание на отдыхе с Мари и детьми не было отдыхом в полном смысле. Я готовился к новым выступлениям, мои мысли принадлежали новым городам и новым людям.
Что заставляло меня? Биографы писали: «Он сколачивает себе состояние». Одни прямо называли меня корыстным, жадным, другие — большинство — заступались за меня. «Не из корысти он работал так много, — писали они, — а совсем из другой цели. Он щедрый человек и много играет в благотворительных концертах[104]. К тому же он должен добывать деньги для матери и для своих детей, которых очень любит[105]. Он сказал себе: „Как только обеспечу их, брошу свои бесконечные поездки и концерты“».
Третьи писали: «Лист никогда не оставит эстраду: он слишком честолюбив. Быть королем — его призвание. Он умрет на своем троне, но сам не сойдет с него».
Первая версия была довольно живуча: «Лист сколачивает себе состояние». Ах, господа, неужели вам неизвестно, что способный, но не слишком совестливый музыкант мог бы разбогатеть и менее мучительным способом. Уж если речь идет только о деньгах, а не о любви к делу, то я мог бы, пользуясь своим именем, кропать дюжинами модные музыкальные вещички и жить совсем не плохо.
Да еще мог бы играть на бирже…
Вы ссылаетесь на то, что я жаловался на свою работу, называл ее каторжной, проклинал ее и все-таки продолжал работать. Не из-за денег, могу вас уверить.
Стасов писал обо мне: «Ему была невыносима мысль тешить Европу пустыми побрякушками виртуозности. Своим исполнением он постоянно говорил целой Европе, переходя из одного края в другой: „Вот чего вы еще не знаете, а если знаете, то дурно или навыворот. Слушайте же: я сыграю вам своими пальцами или исполню своим оркестром, и вы узнаете то, о чем не подозревали“. С такой задачей в голове Лист был пропагандистом всего великого в музыке».
О да! «С такой задачей в голове» я преодолевал и усталость, и тоску, и сомнения.
Вперед, неизменно вперед! После Венгрии — в Прагу, где народ на редкость музыкален, потом в Дрезден (туда приезжал добрейший Роберт Шуман — послушать мою игру). Затем — по многим городам Европы, а после — в Англию, где в течение шести недель я давал в день по два концерта. Ведь приходилось еще выступать у титулованных особ и в различных обществах. Я дал себе слово не играть более того, что положено по программе, и все-таки играл вдвое больше. Не умел отказывать, не мог противиться влечению.
После Англии — Шотландия, потом Бельгия, затем снова Париж, а после него Гамбург, Киль, Копенгаген.
Осень и зима сорок первого года были посвящены германским городам, а в Берлине пришлось задержаться более чем на два месяца и дать более двадцати открытых концертов — только открытых! А сколько всяких других! Я и дирижировал там: исполнялась Пятая симфония Бетховена.
Недавно я перечитывал отзывы о моей берлинской зиме восемьсот сорокового года и удивлялся плохой наблюдательности рецензентов. О самой музыке, об игре не так уж много, — об этом пишут частные лица в своих письмах. Зато о внешнем успехе сколько угодно. Как возили по городу в сопровождении целой вереницы повозок и всадников, как кричали «ура!» и как королевская знать была даже недовольна: кого же чествуют в конце концов — короля или музыканта?
В свое время я тешил себя этими сообщениями (особенно нравилось мне недовольство немецкого кайзера). Но теперь я думаю, что подобная хроника не дает потомкам ясного впечатления о достоинствах артиста или другого деятеля. На кого не глазеют? Кого не обожают? Сегодня одного, завтра другого. Король умер, да здравствует король! Ведь эта толпа на Фридрихштрассе, уж наверное, не вся слушала меня, а только слыхала обо мне. И опять-таки: что слыхала? «Имеет успех!» Ну и что же? И это характеристика?
Нет сомнения, что мне удавалось действовать на людей своей музыкой и игрой. Но если бы на улицах городов, где я выступал, собирались только те, кто понимал меня, рецензенты и критики вряд ли сочли бы нужным взяться за перо.
Вперед, мой конь! Уж не гонится ли за тобой сам Лесной царь? Знакомства, знакомства… Гумбольд, Спонтини, Мендельсон, Мейербер… Всё дальше, дальше. Наконец Россия, Польша и снова Россия. Затем снова Польша и Венгрия. До сорок седьмого года продолжалась эта бешеная скачка, пока я наконец не сказал себе: «Пора!»
Не помню, чтобы меня где-нибудь встречали холодно, равнодушно. Но враждебные встречи бывали, остро враждебные — так, что меня освистывали и кричали: «Долой!»
Было это и в Милане, после того как я печатно раскритиковал их оперный театр, и в Лейпциге, где вождь «гроссфатеров»[106]. Фридрих Вик организовал против меня оппозицию (как был этим огорчен славный Шуман!), и в Веймаре не один раз.
В эти разы я играл ничуть не хуже, а иногда вдохновеннее, чем обычно, — лишнее доказательство, что успех или «провал» не следует принимать в их чистом виде. Нередко к ним что-нибудь примешивается — политика или страсти отдельных групп. Но совесть не упрекает меня. Случалось, что я играл не совсем удачно — это зависело от разных причин, только не от моей небрежности или лени.
Ах, с какими глупцами приходилось иногда общаться! При всем моем демократизме я нередко думал: «Как это ужасно, что некоторым людям дают волю вмешиваться в наши дела!» Это происходило в концертах, где я импровизировал.
Трудное искусство импровизации, поднятое Бетховеном на большую высоту, теперь уже пришло в упадок, но в тридцатых и даже в сороковых годах оно процветало. Я еще помню дивные импровизации Шопена. В концертах после сыгранной программы музыканты импровизировали на готовую тему. Ее выбирали либо сами артисты, либо кто-нибудь из публики. Обычно назначались знакомые оперные мелодии. Публика обожала такие импровизации — без них концерт считался неполным.
Мне приходилось получать довольно забавные темы: отрывки из старых водевилей, мелодии уличных песенок, а иногда и доморощенных танцев, придуманных самими любителями.
В общем, я справлялся. Но бывали странные и смешные случаи. Не понимая, что, собственно, происходит и что от него требуется, но непременно желая принять участие в событии, какой-нибудь посетитель концерта предлагал вам вместо музыкальной — словесную или, так сказать, житейскую тему. Так, один умник предложил мне выразить музыкой экономическое положение Англии. Хотел ли он посмеяться надо мной? Нет. Действительно ли верил, что подобное «объяснение» возможно? Конечно, нет. Просто он жаждал обратить на себя внимание зала, поскольку не прислал записки, а выкрикнул свое предложение во все горло. Тщеславие не знает юмора, не знает и стыда.
Но оставим дураков; я вспомнил их между прочим.
Из своего опыта я вывел горькие размышления. Поговорим об успехе. Я не верю в абсолютный, стопроцентный успех артиста, в успех чистой пробы. И у меня его не было. Его в наше время вообще не бывает. Чем дольше я живу, тем больше убеждаюсь, насколько публика разнородна. Даже в небольшом кругу образованных людей, получивших одинаковое воспитание, нет единодушия в оценках искусства.
Я сказал бы, что единодушны в своих вкусах именно те, кто составляет так называемую «толпу». Но они-то часто и поддерживают наш успех, если мы им понравились. Велика заразительность массового энтузиазма! Этот успех широк, громок, иногда потрясающ, но он длится недолго и не может льстить художнику. Это не всегда решение вкуса: публика на первых порах робка, она слишком зависит от слухов, от моды, от рекламы, от того, что скажут рецензенты.
А сами знатоки? Если поговорить с каждым из них отдельно, какая пестрота суждений, оценок, пристрастий откроется во время этих бесед! Это естественно: люди не могут мыслить по одной мерке, и, чем они тоньше, умнее, опытнее, тем больше скрытых мыслей и оттенков находят они в искусстве — как и в жизни. Я не порицаю их за это, а просто доказываю свою мысль об относительности нашего успеха.
В юные годы я очень огорчался, когда узнавал, что моя игра или сочинение не понравились знатоку, большому музыканту. Впоследствии я не раз убеждался, что один художник отвергает другого — не из зависти (об этом и речи не было!), а потому, что живет в своем необъятном мире, а его антипод — в своем. Так Шопену не нравился Берлиоз, Клоду Дебюсси — Григ. Можно привести еще много примеров. Я думаю, художники обитают не на тесном Парнасе, а в большом, широком пространстве. Возможно, что в будущем столетии расстояние между ними еще более увеличится.
И все же, возвращаясь к мыслям об успехе, я знал: как он ни относителен, как ни изменчива и непрочна слава, как ни пестры вкусы, я, так же как и мои товарищи, делаю свое дело независимо от внешнего признания. Пусть не все сочувствуют нам, а только немногие — и этого достаточно, чтобы продолжать. Сегодня их немного, завтра будет больше. У всех у нас разные пути, но ведь цель-то одна: сделать людей духовно богаче, а стало быть, и счастливее. А те, кого я необдуманно назвал «толпой», — им я многим обязан. Не шумом, не аплодисментами, не криками «браво», а тем первоначальным чувством, которое все-таки пробуждалось в них. Пусть они покосились на ложу критика, но что заставило их покоситься? Надежда найти поощрение невольному искреннему чувству. Мне приятно сознавать, что меня понимают, но чувство неосознанное, еще не доверяющее себе мне также дорого. Из таких людей вырастают наши друзья — любители, прекрасное племя.
8
— …Россия, сударь, это ледяная страна.
— Да, но зато люди — теплые…
Я помню Петербург сорок второго года — красивый и строгий. Признаться, блеск и роскошь императорского двора, вся эта олигархия и богатство очень не понравились мне. Я не разделял мнения одного из придворных, будто царский двор — это и есть дух Петербурга. «Не правда ли, в этом городе есть что-то царственное?» — сказал он как бы в доказательство своей мысли.
Я согласился, но про себя подумал, что «царственный» это вовсе не значит «царский».
А сам русский император показался мне отталкивающим, может быть, и оттого, что я знал о его расправе с Польшей и с русскими декабристами. Но и самый его облик — свирепое, хотя и лощеное лицо и оловянные белые глаза убийцы при нарочито строгой военной выправке — может внушить страх и отвращение. Его генералы и офицеры показались мне одинаковыми куклами, которых дергают за нитки.
Мне пришлось играть при дворе. Император, по-видимому, решил осчастливить меня своим вниманием. Он обратился ко мне:
— Мы ведь, кажется, соотечественники, господин Лист? (Что он хотел этим сказать?) Вы венгерец, не так ли?
— Да, сир.
— Ну, вот, а у меня полк в Венгрии. — И он засмеялся коротким смехом при полной неподвижности лица.
Вот как! У него полк в Венгрии, который должен усмирить недовольных! Вероятно, не один полк… И он осмеливается издеваться надо мной «Соотечественник»!
Я вызвался сыграть венгерский марш. Император разрешил с кислой миной. Я успел шепнуть графу Михаилу Вьельгорскому:
— Пока его величество познакомится с ритмом венгерских сабель, у него будет возможность услыхать их музыкальный ритм.
На другой день граф Вьельгорский заехал ко мне. Он оказался очень умным, образованным человеком и хорошим музыкантом. Его рассуждения о симфониях Бетховена и об их воспитательном значении были метки и оригинальны.
— Вас называют последователем Бетховена… и не только в музыке, — сказал граф между прочим. — Говорят, вы не даете спуску аристократам.
— Это преувеличенно. У меня лишь бывали столкновения с дурно воспитанными людьми.
— Доставьте мне удовольствие. Расскажите об этом.
Я привел несколько эпизодов, довольно умеренных. Мой собеседник смеялся:
— Да, у вас гонор. Недаром говорят, что венгр и поляк — образцы гордыни.
— Вовсе нет, — ответил я, — просто мы обладаем чувством достоинства.
— Оттого-то мне и приятно с вами, — сказал Вьельгорский.
Концерты в Петербурге доставили мне победу. Я играл увертюру из «Вильгельма Телля», «Серенаду» Шуберта и «Лесного царя» — всё в моем переложении. Играл также «Хроматический галоп»[107]. В России сольный концерт пианиста был тогда в диковинку, и то, что я играл весь вечер один, вызвало у некоторых даже нарекания: «Какое самомнение — меня, мол, одного достаточно!» Но слушали меня очень хорошо и принимали бурно.
Русские очень музыкальны. Я всегда был убежден, что никакое угнетение не может сломить дух народа, затемнить его разум. Артист также в состоянии судить об этом. И если в салонах мне рукоплескали как прославленному иностранцу, то в публичных концертах, где было много любителей из средних слоев и учащейся молодежи, меня принимали как музыканта-пропагандиста — носителя новых идей.
Особенно запомнились мне два юных студента, стоявшие у самой эстрады. Когда бы я ни поднимал голову, постоянно встречал их горящие глаза. У обоих была незаурядная внешность. Один — высокий, стройный, с закинутой назад головой; другой — небольшого роста, почти сутулый, с непомерно длинными — даже для тех времен — волосами и полными вдохновенной мысли беспокойными глазами. В антракте я узнал, что эти юноши — воспитанники училища правоведения Стасов и Серов. Их имена еще ничего не говорили мне, но я как-то поверил в их будущее.
Впоследствии я перечитывал воспоминания Стасова о моих петербургских концертах. Конечно, он был еще юноша, хотя и великанской силы, и естественна та восторженность, с которой он вспоминает прошлое: «Счастлив я, что живу в сорок втором году…» Непосредственность и острота чувства!
Восторги Стасова, его описание ночной прогулки с Серовым после концерта, их стремление написать друг другу сразу же, как только они расстались, — все это живо напомнило мне вечер, когда я впервые услыхал игру Паганини. Я также бродил потом по городу, правда, в полном одиночестве и, помнится, даже плакал. Читая воспоминания Стасова, я вижу себя самого, каким я был пятьдесят лет назад.
Некоторые петербургские знакомства оставили долгий след в моей памяти.
Прежде всего — Глинка. Я увидел его впервые, кажется, у князя Одоевского. Наружность Глинки привлекла меня. Небольшого роста, смуглый, черноволосый, с темными выразительными глазами, он сильно отличался от других гостей князя. Глядя на него, я почувствовал, что это поэт, артист, романтик, хотя ничего внешне артистического не было ни в одежде Глинки, ни в его манере держаться. Никакого щегольства, разговор простой и скромный, взгляд хотя и глубокий, умный, но без архивдохновенного выражения, скорее — грустный.
Позднее я видел его портреты, изображающие толстого, обленившегося барина. Смею утверждать, что при внешнем сходстве (халат, феска, полные щеки, мягкие черты лица) это не Глинка: его душа отсутствует. Один лишь портрет работы Репина (Глинка словно обдумывает новое творение) удивительно верен. А между тем он писан не с натуры.
На вечере у Одоевского нас познакомили. Глинку просили петь. Он отказался сначала, но потом, взглянув на меня исподлобья, сказал, что споет один из своих романсов.
То была прелестная «Баркарола». Задумчивая кантилена с припевом на фоне качающегося аккомпанемента взволновала меня. А само пение! Я слышал Рубини и Нурри, Виардо и Лаблаша [108]. Исполнение Глинки было задушевнее и трогательнее, чем искусство прославленных европейских певцов, хотя по голосу он уступал им.
К сожалению, Глинка не пожелал больше петь. Он был не в духе. Сам я играл в тот вечер довольно много, Глинка слушал внимательно, но, как мне показалось, без сочувствия.
Мне сказали, что Глинка уже написал две оперы из русской жизни: одну — историческую, другую — сказочную, или, как говорил Стасов, «сказочно-богатырскую».
Один из русских вельмож, родной брат царя, сообщил мне, что вторая опера, по слухам, неимоверно скучна; он посылает провинившихся офицеров смотреть ее в наказание. Я ничего не мог ответить развязному хлыщу, так как, подобно ему, не слыхал оперы Глинки. Но через день я отправился в театр, где, на мое счастье, как раз давали «Руслана и Людмилу».
В зале было не много народу. Но опера поразила меня. Я с нетерпением ожидал начала каждого нового действия и отчаянно хлопал после окончания. Князь Михаил (тот самый, который наказывал нерадивых офицеров музыкой Глинки!) подошел ко мне.
— Я вижу, вы не скучали, — сказал он.
Я выразил удивление по поводу столь странного замечания. Князь, его здесь называют почему-то «великий князь» (еще одно проявление холопства!), усмехнулся:
— Ну да, вы, ученые музыканты, всегда стоите друг за друга!
— Не надо быть ученым, — ответил я, — чтобы чувствовать красоту музыки.
Князь собирался продолжать разговор, но я не поддержал его в этом.
Не только за границей, но и в своем отечестве Глинка и его оперы не получили официального признания. Но музыканты, особенно молодые, боготворили его. Увы, это не могло улучшить его судьбу. Я решил, насколько это возможно, вмешаться и дать урок невеждам. В салоне у Вьельгорского я сыграл мое переложение «Марша Черномора». Затем играл его в Москве, а уехав из России, показывал где только мог. Впоследствии я узнал, что именно заграничный успех одного лишь отрывка из «Руслана» способствовал вниманию ко всей этой опере в России. Ну и люди! Но, с другой стороны, разве у нас было иначе? Разве для музыканта не были закрыты все двери, пока он не проявит себя в Париже? Да и теперь все то же.
При более близком знакомстве Глинка оказался занимательным собеседником. Как он знал музыку, как чувствовал ее! И этот народный склад во всем, что он сочинял; в этом он был схож с Шопеном.
В России ему было плохо, в чужих краях он тосковал по родине и нигде не находил себе места — таково было мое впечатление. Откровенностью он не отличался, но я видел, что он несчастлив. Да и семейная его жизнь, как мне говорили, была неудачной — обычная судьба художника!
Мне передавали, будто моя игра не слишком нравилась Глинке. Это возможно. Воспитанный в традициях Фильда[109], привыкший к его ровному, мягкому, «жемчужному» исполнению, он, вероятно, не мог примириться с моими неистовствами, хотя в сороковых годах я уже во многом избавился от них. Воображаю, что сказал бы Глинка, если бы услыхал меня лет десять назад.
Что ж, совсем необязательно для художников быть одинакового мнения обо всем. В Глинке я чувствовал друга. Он приезжал ко мне в Веймар в более поздние годы. Сам же я постоянно и везде пропагандировал музыку Глинки и мог убедиться в его растущей славе…
Приехав в Петербург через год, я встретил весьма холодный прием со стороны «высокой» публики — двора и салонов. Я приехал после гастролей в Польше. Этим все и объясняется: я слишком откровенно высказывал там мое отвращение к политике русского самодержца. Он узнал об этом — шпионы у него были везде. А в «высшем свете» император задавал тон. Подражали его походке, голосу, манере крутить ус — как же не подражать его музыкальному вкусу, да еще выраженному так категорически?
Но музыканты приняли меня так же, как и в прошлый мой приезд.
В Москве, куда я прибыл после того, меня ожидали разнообразные впечатления. Странный, милый город! Гостеприимство и радушие удивительные — даже до чрезмерности, до утомительности. Во многом бестолковая, сумбурная жизнь. И все же я чувствовал себя в Москве как бы в своей стихии. Здесь, все-таки подальше от императорского дворца, мне не стеснялись оказывать всяческое внимание. Я играл то, что не решился бы показать даже в Париже. Меня слушали и принимали превосходно.
Знакомых у меня здесь было больше, чем в Петербурге, — калейдоскоп лиц, чрезвычайно интересных. Помню Чаадаева, обширный ум которого поразил меня какой-то беспощадной отточенностью; помню молодого Герцена, его острые мысли и в то же время особенную мягкость, свойственную просвещенным людям. Мне передавали его лестный отзыв обо мне. Он обрадовал меня больше, чем десятки выспренних хвалебных рецензий.
Мне было жаль, что я не застал в Москве Александра Алябьева, о котором рассказывали столько любопытного, хотя и всякий раз по-другому. Одни говорили, что он попал в сибирскую ссылку, как друг Грибоедова, сочувствующий декабристам, другие — что он вызвал недовольство властей разгульным поведением и озорством богатого, избалованного офицера.
Я склонен верить первому, более упорному слуху. То, что он и в ссылке не отчаялся и продолжал серьезно заниматься музыкой, сильно говорит в его пользу. Алябьев писал из Сибири, что получил мою обработку «Соловья» и был доволен ею.
Был и другой московский композитор — Александр Варламов, который привлекал меня и талантом, и широтой натуры. К сожалению, у него были странные взгляды на творчество. Он доказывал мне, что артисту незачем принуждать себя к работе, ибо только вдохновение имеет над ним власть. Самое слово «работа» он произносил с пренебрежением. Дожидаясь вдохновения, Варламов молчал иногда целые месяцы, зато в другое время писал по нескольку романсов в день — один лучше другого.
Привыкший к упорному труду, я не понимал этого дилетантского отношения к искусству, тем более что это возводилось в принцип. Бедный Варламов! Я уверен, что он написал бы гораздо больше, если бы не его пагубное заблуждение. Но и то, что он оставил, выше похвал и, думается мне, долго проживет.
Ему нравились мои рапсодии, их «лоскутное» построение, основанное на чередовании частей, резко противоположных по характеру. В свою очередь, я находил что-то родственное в музыке Варламова. От его задушевных песен меня бросало в жар и холод. Он и сам был превосходный певец и свои романсы исполнял с неподражаемым мастерством. Заунывное начало и неожиданные, без малейшего перехода, плясовые, жаркие концовки напоминали мне песни венгерских «банд». Это можно понять, потому что песни Варламова часто исполнялись хором цыган, а те, может быть, преувеличивают контрасты варламовской музыки, придавали ей характер венгерских танцев. Вот где я был счастлив — словно вернулся на родину! — среди московских цыган!
Таборные песни я слушал у тамошней знаменитости — Ильи Соколова[110]. Я усаживался прямо на полу, на ковре или на низенькой скамейке, охватив руками колени, и подпевал заунывному началу песни. Потом выступала вперед цыганка Таня, известнейшая в Москве певица и плясунья, уже не молодая, но сохранившая свежесть голоса и гибкость тонкого стана. Ее пляска, подобная венгерской «фриске»[111], которую цыганка исполняла с печальным лицом, была полна удали и сопровождалась пением и выкриками хора. В самой середине пляски Таня останавливалась, замирала, прислушиваясь. И только мелкое дрожание плеч выдавали в ней скрытую, пылкую жизнь песни. Недаром Каталани плакала навзрыд, внимая пению московских цыган. Я также был сам не свой.
А в Петербурге, куда я вернулся затем, произошла приятная для меня встреча с публикой и мое последнее столкновение с русским царем.
Я играл у князя Юсупова. Император был в соседней комнате. Вдруг этот «римский воин» с обычной своей бесцеремонностью, громко, по-солдатски, вошел в гостиную и, нисколько не умеряя шагов, стуча саблей, прошелся из одного угла в другой и громко заговорил с придворным. Я остановился.
— Что же вы? — обратился он ко мне. — Продолжайте!
Оскорбленный всем его поведением, я ответил:
— Когда ваше величество разговаривает, все должно умолкнуть.
Император мотнул головой, вперил в меня взгляд, в котором любой его подданный прочитал бы свой конец, и удалился, стуча саблей. Но, к счастью, я не русский подданный, и мой «конец» не был страшным. Вечером того же дня один из адъютантов намекнул мне, что мой отъезд придется кстати. Я и не собирался задерживаться в этом огромном каземате и вскоре покинул его.
9
И снова вперед, без остановки, без отдыха. Германия, Швейцария, Прага и снова Венгрия. Потом Италия, Испания, Португалия… Я испытывал странную угнетенность — не усталость, а какую-то оторопь, словно я мчусь во сне, а передо мной мелькают города и страны. Пока я играл сам или слушал чужую музыку (как в Венгрии — цыганские «банды» или в России своих собратьев), я был вполне доволен, ощущал биение жизни, и все было мне ясно. Но переезды, гостиницы, обязательные церемонии встреч и провожаний, нежелательные и неизбежные знакомства, невообразимое однообразие гастрольной жизни при пестрой смене впечатлений утомляли меня до крайности. Как только я где-нибудь убеждался, что меня понимают, что моя «пропаганда» действует, я оживлялся. Но раздражение и усталость накапливались, и я все чаще писал в Париж матушке, что мечтаю наконец развязать себе руки.
Может быть, я и сам взвалил на себя слишком много работы, чтобы не задумываться о личных горестях. В сорок четвертом году мы окончательно разошлись с Мари. Мой лучший друг, моя мать, которая взяла на себя воспитание внуков, пыталась объяснить мне со свойственной ей деликатностью, что никого нельзя и не стоит обвинять. Когда вышел роман «Нелида»[112], в котором Мари изобразила меня зазнавшимся, грубым выскочкой, я в первое время даже не рассердился на нее. Лишь потом, когда сказались последствия этой книги и меня стали отождествлять с ее героем, неблаговидным Германом Ренье, я возмутился этой ложью. Себя-то она изобразила ангелом!
А затем я успокоился. Эта клеветническая книга снова заставила парижский свет заговорить о графине д’Агу и подогрела ее остывающую славу. Она добивалась этого. Теперь ее уже называли «Нелидой», как Жорж Санд — «Лелией» [113] — в честь ее героини.
Матушка была огорчена, потому что жалела детей: в их нежном возрасте они уже знали о несогласии родителей. Бландина и пятилетний Даниэль были на моей стороне. Козима… Ее мать не сомневалась, что девчурка сильно привязана к ней и осуждает меня. А я был в отчаянии от всего этого.
В последний раз я видел Мари д’Агу шестнадцать лет назад, в Париже. Я просил ее не опубликовывать воспоминания, которые, я знал, написаны ею. Она окинула меня тем нарочито гордым, «королевским» взглядом, который мне хорошо знаком, и сказала, что не признает за мной права что-либо запрещать ей.
— Я не запрещаю, — сказал я, — а только прошу: не делайте этого при моей жизни.
Она засмеялась:
— А может быть, о вас там не будет ни единого слова? Или ваше честолюбие не допускает такой мысли?
В этой шестидесятилетней женщине не было ничего, что облагораживает старость: ни мягкости, ни добродушия. И оттого годы разрушили ее сильнее, чем других женщин, менее красивых.
Воспоминания она все-таки не опубликовала. Но и не уничтожила, я уверен в этом. Когда-нибудь они появятся, выплывут и прибавят новые искажения ко всей «листиане». Но если меня уже не будет к тому времени, то какая мне печаль? Останется мое музыкальное наследство.
10
Прощай, зеленый ты мой городок.
… Земную жизнь пройдя до половины…
Однажды в имении гостеприимной Жорж Санд, где собирались ее друзья, я разговорился с художником Делакруа. Я сыграл ему пьесы, где, по моему мнению, встречались гармонические сочетания, близкие к колориту его картин. Внезапные переходы можно сделать незаметными и в живописи и в музыке. Одна такая неожиданная модуляция[114] через аккорд, в равной степени принадлежащий двум разным тональностям [115], понравилась Делакруа, и он обещал показать мне свою картину, где есть сходный переход из одной краски в другую.
— Мне непонятно, — сказал он, когда я встал из-за рояля, — как вы можете предпочитать концерты творчеству. Не говоря уже о том, что век артиста ограничивается одним-двумя поколениями, а век творца долог…
— Я сочиняю с давних пор, — перебил я его. — Или вы тоже считаете меня исполнителем, и не больше?
— Я знаю, что вы исполнитель особого рода, — сказал Делакруа, — исполнитель-творец. И я очень ценю ваши произведения. Но, мне кажется, вы могли бы писать еще больше. Просветительство — хорошая вещь. Но тот, кто сам изобретает идеи, в ком заложен дух творчества… Впрочем, простите меня, я не имел права вмешиваться, это с моей стороны бестактно.
Я успокоил его, сказав, что подобные мысли приходили в голову мне самому и что я в последнее время начал немного уставать от своих гастролей.
Хозяйка пригласила нас кататься на лодках. Гости отправились к реке. Мы с Делакруа шли сзади.
— Помните ли вы одно удивительное место у Данте? — спросил он вдруг. — Самое начало? «Земную жизнь пройдя до половины…» Оно не выходит у меня из головы.
— Какой же это возраст? — спросил я.
— По мнению Данте, тридцать пять лет. В этот период, если выразиться аллегорически, день равен ночи.
Я молчал. Потом воскликнул:
— Как это, в сущности, несправедливо! Две половины, из которых первая — лучшая.
— Не знаю, — ответил Делакруа. — Конечно, юность — это великое благо. Но вполне ли вы довольны вашей юностью?
— Она не была легкой, но, в общем, я доволен.
— А вот про себя я не могу этого сказать. Но от нас зависит, чтобы и вторая половина жизни была хороша. Ума все-таки прибавилось!
Была душная летняя ночь. В комнатке, отведенной мне, я не мог уснуть. «Когда день равен ночи»… Мне как раз исполнилось тридцать пять лет. Я находился в том возрасте, когда Данте начал свою «Божественную комедию».
«В самом деле, — думал я, — как велик был день в юности. Он все длился и длился, конца ему не было. Не хотелось идти спать, а глаза слипались. И ночь пролетала мгновенно.
А теперь наступило время равноденствия..»
Вряд ли я мог остановиться именно на этой мысли. Я был еще достаточно молод, чтобы не жалеть об уходящем времени. Но под впечатлением разговора с художником я сказал себе: он прав! Пора начать новую жизнь. Чтобы не исчезнуть вместе с этими преходящими концертами, краткими восторгами, изменчивой, мимолетной славой. Пора остановить коня… Не бойся, друг, я не совсем оставлю тебя. Мы еще не раз покажем, на что мы способны. Но бешеный бег, непрестанный, нарастающий, словно кто-то пришпорил нас, пора прекратить.
И тогда в тишине, не отвлекаемый быстрой скачкой, освободив для себя время, я смогу наконец высказать свои заветные мысли. А сколько их! Они теснятся и ждут завершения уже много лет. Всякий раз появляются новые, а я отгоняю их и думаю: «После. Еще успею». Нет, не успею. Не успею, даже если остановлюсь. Но хотя бы половина, хотя бы треть этих замыслов должна завершиться.
Каждый делает, что может. Но знаем ли мы пределы наших сил? Я склонен думать, что мы всегда делаем меньше, чем можем.
Итак, я остановлю коня.
Когда это произойдет? И как? Где я дам свой последний концерт? В Румынии, куда я как раз собирался, или на юге России, где я еще не бывал?
Это произошло в маленьком русском городе Елисаветграде[116]. Я уже встретил Каролину — не ту, которую любил в юности, а свою теперешнюю верную подругу. Я познакомился с ней в Киеве. Она была замужем. И мы надеялись, что удастся выпросить развод у царя, у того самого русского царя! Не знаю, на чем была основана эта надежда.
Я дал свой последний концерт в маленьком городе на Украине. Это был красивый городок, весь в зелени. Мои выступления должны были состояться в летнем театре — помещении, скорее похожем на сарай, чем на театр, но, как ни странно, с хорошей акустикой. По случаю смотра царских войск театр был отремонтирован и разукрашен. Рояль оказался хорошим. Во всяком случае, настройщик был здесь же, под рукой.
Двадцатого сентября сорок седьмого года, в день последнего концерта, я с утра гулял в окрестностях, любуясь белыми избами (которые здесь назывались «мазанки») и босоногими ребятишками, удивленно глазеющими на чужестранца. Вспоминал себя в Доборьянах и детей в Италии. Везде они одинаковы: прелестны, непосредственны, чисты. Что же происходит с ними потом? Куда девается радость жизни?
Но я не стал задаваться этими думами. Мальчики держали в руках подсолнухи. Я попросил угостить меня. И они застенчиво, но охотно протянули мне свои огромные цветки и показали, как извлекать оттуда плоские черные семечки. Я быстро наловчился — семечки оказались вкусными.
Я не испытывал грусти при мысли, что буду выступать в последний раз. Ну, разумеется, не в последний, но гастролера, странствующего пианиста больше не будет. Стану играть для собственного удовольствия, когда захочу. А вы, города Европы, не ждите больше листовских турне.
Вечером я играл в переполненном зале, играл много и охотно — ведь это было в последний раз! Мне было странно сознавать, что никто этого не подозревает. Да, это странно: знать то, чего другие еще не знают о тебе.
Мне кажется, в том концерте я играл по-особенному. Я не был виноват в том, что тайно покидаю эстраду, мне хотелось избежать вопросов, увещаний, чествований и так далее. Но, пока я играл, слово «прощание» не выходило у меня из головы. Оно словно доносилось откуда-то, и я сознавал, что ухожу, уношусь течением, хотя и сам решил это; я понимал, что никогда уже не будет прежней жизни, а будет совсем новая. Кто знает какая?
Так и должно быть: мы должны меняться, расти, уходить все дальше, все вперед, как шубертовский молодой мельник, создатель песен. Но «день равен ночи» — половина жизни уже прожита.
Ну так что же, может быть, эта вторая половина будет еще плодотворнее, радостнее, чем первая? Да, так и будет, я уверен в этом. Я чувствую в себе столько сил — и именно поэтому начинаю новый день, поворачиваю жизнь по-новому. Надо глядеть вперед. Но не мешает и оглянуться..
Я играл «Отъезд» Шуберта. Я нарочно выбрал его. И от этих прощальных мыслей все уходящее казалось мне прекрасным. Я прощался не только с людьми, сидевшими в зале, но и со своим прошлым, прощался, полный благодарности ко всему, что было, и даже к тому, что заставляло меня страдать.
Я был счастлив в тот прощальный вечер. Казалось, никогда мои пальцы не повиновались мне так легко, никогда звук не был таким полным и мягким, никогда «адажио»[117] не было таким певучим, а «престо»[118] таким стремительным. «Прощай, зеленый ты мой городок! — пел я мысленно. — Прощай. Торопится конь мой, не хочет стоять…» Я повторил эту песню, я сам не хотел расстаться с ней.
Прощай, зеленый ты мой городок!
Меня долго не отпускали. И уже в заключение я сыграл другую транскрипцию шубертовской песни «Доброй ночи». В зале было очень тихо. Когда я встал, то увидал платки у глаз.
— Вы сегодня превзошли себя! — сказал мне поэт Фет, один из гусаров лейб-гвардейского полка. — Я слыхал вас за границей. Но ничего подобного не было. Это прощание?
Я вздрогнул, но дальнейший разговор успокоил меня. Фет сказал, что забыл содержание последней песни.
Я подтвердил, что это прощание юноши с его возлюбленной.
Пробираясь к своему экипажу, я видел разгоряченные лица и руки, которые протягивали мне цветы.
— Браво! — кричали в толпе. — Приезжайте к нам снова!..
— Когда приедете? — раздался тоненький голосок.
«Никогда!» — хотелось мне ответить. И тут у меня сжалось сердце.
Я откинулся на своем сиденье. Экипаж тронулся, и мы понеслись вперед…
Стоп! В какой это я стране? В каком городе? В Веймаре, в Веймаре, дружище! Как, уже в Веймаре? Стало быть, тридцать шесть лет жизни уже отскакал. Позади Доборьяны, Вена, Париж, вся Европа. Прошло детство, юность, прошла молодость. Прошла первая половина жизни. Ну что ж, встретим достойно вторую половину.
Жизнь человека я сравнил бы с романом или, еще вернее, с пьесой, в которой при единой теме нет связного сюжета, потому что мы не один раз начинаем жизнь сначала. Каждый кусок, каждое действие этой пьесы имеет свой законченный сюжет. Но он исчерпан, начинается новый.
Теперь, оглядываясь назад, я сказал бы, что в моей жизни, как в классической трагедии (пусть никого не смущает это слово — ведь бывают трагедии, полные оптимизма), всего пять действий. В первом — детство и робкое приобщение к искусству. Во втором — юность. Его содержание: горестное и радостное познание жизни. Третье, самое длинное, — годы странствований. Четвертое — зрелость и творческая жизнь в Веймаре. Свое пятое действие я назвал бы так: «Беспокойная и счастливая старость». Его я доигрываю теперь.
Шестого действия нет ни в одной пьесе — это я знаю. Продолжительность последнего действия ставится в вину автору лишь тогда, когда оно скучно и не наполнено содержанием. Но самое название моего пятого действия говорит о другом. Я, по крайней мере, не плачу, не жалуюсь, не отдыхаю, и жизнь мне не в тягость.
Итак, остановимся на четвертом действии.