Воображаемый собеседник — страница 10 из 46

братился снова к Черкасу и сказал довольно холодно:

— Это очень странно, что вы говорите. Не можете ли вы объясниться яснее?

— Граждане, — сказал Петр Петрович, — а выпить?

— С удовольствием, — ответил Черкас. — То есть я и объяснюсь с удовольствием, и выпью, если компания не отстанет.

Для виду поспорили было, заявляя, что отстал, собственно, Черкас, но выпили. Большинство было пока на стороне Черкаса, и Черкас нравился им все больше и больше.

— Видите ли, дорогие товарищи, — сказал Черкас, закусив грибком и не забыв поблагодарить хозяйку, — моя теория (то есть, может быть, и даже наверное, она вовсе не моя, у меня ведь тоже ноги выразительнее головы, такая уж специальность, ничего не поделаешь, и образование не бог весть какое), моя теория такая: с одной стороны, конечно, человек должен заботиться об общественном благе, об интересах класса, пролетариата, о мировой революции. Это все так, и спорить с этим не приходится. Но ведь вышеуказанным интересам можно служить по-разному. Вы рабочих одеваете, я для них танцую. Кто что может, и нельзя сказать, кто делает больше, хотя, конечно, быть одетым важнее, чем глядеть на чужие ноги, в этом я с вами совершенно согласен. Но кроме этого… впрочем, может быть, вам неинтересно меня слушать?

Поднялся шум, все уверяли, что, наоборот, интерес у них исключительный, и просили продолжать. Черкас улыбнулся очень тонко, как бы благодаря своих слушателей, и сказал:

— Ну, если так, то, может быть, сперва, с разрешения хозяев, опрокинем еще по одной?

В ответ на это предложение последовало общее согласие. Когда выпили с приличествующими случаю возгласами, Черкас продолжал:

— Так вот, кроме службы, государственной ли, или какой еще, остается сам человек. И вот моя теория, что человек тогда живет не напрасно, когда он как-нибудь себя выражает. То есть служба может человека не удовлетворять и, во всяком случае, очень редко охватывает его, так сказать, целиком. Я таких людей знал, у которых главное удовольствие в жизни было — штопать носки, а были они при этом в остальном — граждане примерной сознательности. А выразить себя — это значит, чтобы после тебя что-нибудь осталось, но, конечно, не штопаные носки. От великих людей их имена остаются, от писателей — книги, от художников — картины. Я — человек маленький, ногами дрыгаю, как выразился обо мне угрюмый товарищ в углу, но я убежден, что некоторые зрители, даже не зная моей фамилии, но увидав вольные прыжки моих ног, уносят в сердце маленькую радость. А чтобы себя выразить, надо кое-что увидеть и суметь потом это виденное показать другим. Ну, вот возьмем вас. Тов. Майкерского я не коснусь, он — видный государственный работник, а этим все сказано. Но пойдем по старшинству. Вот дорогой наш хозяин, Петр Петрович Обыденный. Что он видел, что знает, что выражает? Вы, Петр Петрович, из нашего города выезжали когда-нибудь? Нет. Вы, Петр Петрович, большой кусок жизни видели. А можете вы этот кусок так показать нам, чтоб он и для нас стал как живой? Нет. Вы, Петр Петрович, прекрасный работник и добрый человек. Однако есть ли у вас такой интерес к работе или к людям, который бы захватил вас целиком и на других влиял? Нет.

Все посмотрели на Петра Петровича, недоумевая и моргая глазами. Разговор принимал какой-то странный оборот. Черкас явно увлекся собственным красноречием и, пожалуй, несколько зарвался. Петра Петровича он чем-то обидел, но никто не мог понять — чем. Вместе с тем все почувствовали, что помощник заведующего, действительно, очень обыкновенный, серый человек и, конечно, не чета тому же хотя бы Черкасу. Это особенно обидно показалось Елене Матвевне, и она с негодованием воскликнула:

— Да что он вам дался! Что вы пристали к нему?

— Погоди, Елена Матвевна, — отодвинул ее дрожащею рукой Петр Петрович и вытер мокрый лоб. Он ни на кого не глядел, а сидел как на иголках, и вместе с тем слушал Черкаса с жадностью, боясь проронить хоть одно слово, и каждое слово все больше его пришибало, мутило сознание и гвоздем вбивалось в мозгу. Он хрипло сказал, не подымая глаз: — Говорите, Аполлон Кузьмич.

Всем было как-то неловко, все смущенно переглядывались и опускали глаза в тарелку. Черкас, кажется, и выпил немного, да и не похож был на пьяного. Однако слова его звучали необыкновенно.

— Я никого не хочу обижать, — продолжал он, вдохновенно улыбаясь. — Наоборот. Я Петра Петровича искренне уважаю и считаю одним из прекраснейших людей, каких я в жизни встречал. Я — для примера. (Он хотя и обращался к Петру Петровичу, но говорил явно для других, и все чувствовали себя неловко, как будто он издевался над ними.) Вот, Петр Петрович, вам нынче стукнуло пятьдесят пять лет. Я бы хотел, чтобы вы еще столько же прожили на радость всем, здесь собравшимся. Выпьем за это предложение, дорогие товарищи! Вот так. Но все-таки пятьдесят пять — цифра внушительная. Ну, и если рассказать вашу жизнь на каком-нибудь фантастическом суде, вроде Страшного суда? Вот если принять на минуту возможность, что этот религиозный предрассудок — правда? Что бы сказал небесный прокурор? Одним Обыденным больше, одним Обыденным меньше, человеческая чепуха, — вот что бы сказал небесный прокурор. Пятьдесят пять прожил, сырость развел, а что толку? Мог бы и не существовать с таким же успехом. Как говорится в одной пьесе, — взять его и сунуть снова в печку, растопить и отлить в новую формочку, пусть еще раз попробует прожить пятьдесят пять лет, а то эти-то он не прожил, а только мимо себя пропустил. Вот моя теория, товарищи, извините, если изложил ее неясно.

Черкас удовлетворенно улыбнулся и одиноко принялся за еду. У остальных аппетит пропал, они исподлобья поглядывали на Петра Петровича и не знали, что предпринять, отчего и воцарилось подавленное молчание. Черкас ничего не доказал, никто и не понял, кажется, что он хотел сказать, но одно было ясно: он обидел всех и, главное, — хозяина. Хозяину, следовательно, и принадлежало первое слово. Петр Петрович почувствовал на себе взгляды окружающих и робко посмотрел на них. В его глазах мелькнули не то жалоба, не то просьба, но все избегали его взгляда. Он тяжело вздохнул, сгорбился и дрожащим голосом сказал:

— Да, да… конечно, что ж…

— Черт знает что, — сказал вдруг громко пьяным голосом Петракевич. — Бить надо смертным боем этих танцоров.

Петр Петрович тяжело встал и мгновенно покраснел так, что даже седые усы его отразили игру краски на лице. Он топнул ногой и крикнул:

— Нет, это еще подумать надо!.. Нет, это еще, может быть, вы врете!.. Я…

Взгляд его упал на Маймистову, сидевшую рядом с Елизаветой и со страхом глядевшую на него. Он осекся и даже открыл рот. Ведь он хотел сказать: «Я не падалью питался за пятьдесят пять-то лет», — и он вдруг понял, что эти слова подсказывал ему сумасшедший брат Маймистовой, что это были слова того безумца и что, значит, и он сам, Петр Петрович Обыденный, сейчас не в себе. Он рухнул на стул и закрыл лицо руками.

Петракевич встал и поднял над головою стул. Он, может быть, размозжил бы сейчас голову Черкасу, неприятно и натянуто, словно с удивлением или даже с презрением улыбавшемуся, но Евин и Райкин схватили его за руки. Елена Матвевна и дети подбежали к отцу, совали ему стакан с водою и бестолково гладили по голове и по плечам. Тов. Майкерский вскочил (повскакали, впрочем, все, кроме Черкаса) и, ничего не понимая, выпуча глаза, глядел на Лисаневича. Лисаневич, однако, ничего не мог сказать и только разводил руками с обычной вежливостью. Геранин со страхом отскочил от Черкаса и во все глаза глядел на него, ожидая, может быть, увидеть какие-то невероятные вещи. Ендричковский заложил руки в карманы и тоже глядел на Черкаса, но испытующе и саркастически. Впрочем, под этим взглядом он тоже скрывал растерянность. Язевич со страхом отбежал в сторону. Хуже всего было то, что все выпили и соображали медленно и туго. Собственно, никто не понимал даже толком, что произошло. Этим, вероятно, и объяснялось долгое и напряженное молчание. Впрочем, еще минута, и, наверно, нашлась бы Елена Матвевна и указала бы Черкасу на дверь. Но Черкас не стал дожидаться этой минуты. Он вдруг вскочил с места, подбежал к Петру Петровичу, растолкал всех и воскликнул:

— Петр Петрович, голубчик мой, да что это вы! Да вы всерьез! Бросьте, бросьте, как не стыдно! День рождения, гости, а он такое! И мы тоже хороши, словно на похоронах. (Он с укором посмотрел на всех, и всем стало неловко, как будто они в самом деле в чем-то провинились, но себя он не упрекнул.) Эй, молодые товарищи, я там в передней видел инструменты, а ну, тащите их сюда! Бегом! А вы, граждане, посторонитесь, дайте место, ну-ка, стол отодвиньте-ка! Вот так. Петр Петрович, глядите сюда! Ну, молодые товарищи, играйте что умеете. Веселей, живей, надбавь, надбавь еще! Гоп-ля-ля! Петр Петрович, для вас!

И он пустился вьюном по комнате, часто-часто перебирая ногами, ударяя в ладоши, притоптывая каблуками, вскидывая ноги выше головы, шлепая руками по полу, понесся в бешеной пляске, — Райкин с Гераниным, закусив губы, со строгими лицами, следили за ним и еле поспевали играть, а он прикрикивал только: «Их, их, их, — веселей, Петр Петрович, гляди!» — и была его пляска так буйна и заразительна, такой вихрь пошел по комнате, что не очнувшиеся еще гости невольно захлопали в ладоши, стали тоже притоптывать ногами и прикрикивать:

— Их-их-их!..

4. ГРАЖДАНОЧКА, РАЗРЕШИТЕ ВАМ ПОНРАВИТЬСЯ

Началось это, на взгляд других, может быть, очень обыкновенно, но Елизавета думала иначе. Даже теперь, когда она вспомнила свою первую встречу с Камышовым, вся кровь кидалась ей в лицо и сердце начинало ускоренно биться. Было что-то неистребимо романтическое если не в самом событии, то в ее желании видеть это событие именно таким. А началось это так.

Однажды Елизавета возвращалась со службы домой одна. И у самых ворот дома она увидала, что стоит какой-то молодой человек с папироской во рту и кого-то поджидает. Она скользнула по нему взглядом, и, как уверяла потом себя, но никогда не признавалась Камышову, сердце подало ей знак еще до того, как он заговорил. Молодой человек стоял без фуражки, волосы у него на голове росли обильно и вольно, и даже постороннему взгляду становилось немедленно ясно, что волосы эти куда мягче шелка и всех других материй. Кроме того, Елизавете будто бы сразу запомнились его глаза, светлые и веселые, умные и живые. И еще, кроме глаз, Елизавета уверяла себя, что сразу оценила и лицо незнакомца, и рост его, и все прочее. Как бы то ни было, вполне достоверно лишь следующее.