Он был счастлив, но счастье было неполным. Неутомимая работа журналиста — он относился к ней с оттенком сожаления. Этот комнатный, книжный человек, который рассказал о себе, что он в последний раз имел дело с оружием, когда восьмилетним мальчиком разбивал каблуком пистоны, хотел сражаться, как Лукач, Ренн, Эрнандес. «Венский вальс» написан о себе…
Опыт Испании пригодился Савичу в годы Великой Отечественной войны. Сперва он работал в ЦК комсомола, потом в Информбюро. Работа военного корреспондента — безымянная, почти безликая — окрашивалась в руках Савича превосходным знанием европейской жизни.
Человек мягкий, уступчивый, деликатный, он был беспощаден к себе, и это чувство стало играть в его жизни важную, особенную роль, когда в конце сороковых годов он вернулся к Испании. Не в Испанию — это было невозможно, — а к Испании, в которой и он, как многие, «оставил душу». Он перевел множество испанских и испано-американских поэтов, от Хорхе Манрике, современника француза Вийона (и первого печатного станка), до нашего современника Пабло Неруды. Он стал учителем молодых переводчиков-испанистов.
Было ли это профессией, новой для пятидесятилетнего человека? Да, но не только профессией и далеко не новой: призванием, долгом, единственной разумной возможностью существования… «О, несчастье неразделенной любви. Я хотел уйти от тебя, искусство, и ты, казалось, отпускало меня. Как женщина, взамен любви ты предлагало мне необязательную дружбу. Не желая, я отдал тебе жизнь и не могу получить ее обратно…» (Из записных книжек.)
В жизни Савича было три полосы счастья — «Воображаемый собеседник», защита Испании и переводы. Возможна ли третья без первых двух? Нет. Все пригодилось для того, чтобы перевести Габриелу Мистраль, Неруду, Гильена так, как он их перевел. Пригодились его собственные стихи, которые он писал всю жизнь. Пригодились книги, с которыми он никогда не расставался. Пригодилась скитальческая жизнь. Пригодилась Испания, в которую он навсегда, безоглядно влюбился. И уж конечно пригодилась небоязнь ответственности и беспощадность к себе. Он сам написал об этом:
«…Помни, ты не фотограф, а человекоописатель, твой закон — не факт, а правдоподобие, не статистика, а типичность, не правда, а истина. Ангел литературы похож на Азраила, он испепеляет. Если вечно искать сирень с небывалым количеством лепестков, то будет казаться, что меньше четырех не бывает… что пять — совсем немного и т. д., — такая должна быть требовательность, и в том числе — к слову… Вскакивай ночью и записывай, раз в месяц запишешь нужное…» (Из записных книжек.)
Все, что принято говорить о первоклассных переводчиках — способность к перевоплощению, естественность языка, отсутствие стилизации, умение сделать чужестранное произведение фактом русской литературы, — было сказано о Савиче, и не раз. Добавлю лишь, что он относился к самому языку как к искусству. Для него язык — не бесчисленный ряд смысловых слагаемых, а поэтическое устройство. Тонкостями этого устройства он пользовался бережно и неутомимо. Он умел не показывать себя, как бы «смириться» перед подлинником, но смириться, не теряя достоинства. Подчас он чувствовал, что в силах и потягаться с подлинником. В одном стихотворении Гильена нищий нарисован «с краюшкой хлеба и бутылкой вина за спиной». В глазах русского читателя бутылка вина мешала образу нищего, выглядела более подлинной, чем этого требовала поэзия. Упорно работая, Савич добился истинной близости к подлиннику:
По далекой дороге
Я пошел наугад,
А краюшка и кружка
За плечами стучат.
Каждой новой работе неизменно предшествовало глубокое изучение жизни и творчества переводимого поэта. Предисловия, которые Савич писал к произведениям Мистраль, Манрике, Эрнандеса, Неруды, ко многим другим, — это дельные, содержательные, написанные с блеском эссе. Они нужны, даже необходимы, — ведь еще недавно советский читатель мало знал об испанской и латиноамериканской литературе! Но я представил себе, что этих предисловий — нет. Я как бы закрыл рукой подпись под портретом — и что же? Психологическая галерея переведенных Савичем поэтов все равно возникает передо мной. Они поразительно непохожи — и не только потому, что Хорхе Манрике жил в XV веке и был сыном магистра ордена Сант-Яго, а пастух Хосе Эрнандес был комиссаром Пятого полка в революционной Испании. Савич разглядел и сумел передать в своих переводах не только их поэзию, но самую жизнь. Биография художника — его холсты, это верно и для литературы. Годами переводя Шекспира, Пастернак по спискам, повторениям, по самому словарю не только доказал подлинность его авторства, но нарисовал реальный убедительный портрет.
Хочется сказать еще об одном: об атмосфере работы. Когда вскоре после конца войны Савичу предложили переводить Габриелу Мистраль и он отказался — его замучили страшные угрызения совести… «Совесть одолела меня. И тут… начинается трудный рассказ о том, как забилось для меня сердце великой женщины, живое, истекающее кровью от огромной, почти немыслимой любви. Как ее глаза стали моими и я увидел долину Эльки, где каждая девушка уверена, что она станет королевой».
Это выглядит парадоксальным, но переводы Савича хороши не только потому, что он всю жизнь писал стихи и прозу, тщательно готовился к работе и был человеком редкого благородства. Он переводил хорошо потому, что ему было стыдно переводить плохо. Стыдно перед Испанией, стыдно перед самим собой, перед русской литературой.
Совесть, острота ответственности, сказавшаяся в суровом отборе поэтов, отдельных стихотворений, каждого слова, — вот характерная для Савича рабочая атмосфера. «Он (переводчик) вынужден защищать не только свой труд, но и самое право на него… Он неизбежно должен говорить и от лица переводимого поэта, не объясняя, не хваля и не порицая… как будто он сам написал то, что он перевел. Соперничество превращается в непрерывный союз, за который отвечает, разумеется, лишь одна сторона — переводчик» («Горе и награда переводчика»).
Теперь, когда я снова прочел его книги, когда я мысленно снова встретился с ним в рассказах и письмах его друзей, я горько пожалел о том, что за долгие годы знакомства не вгляделся в него, не оценил его душевной щедрости, его благородства.
Как сердцу высказать себя?
Другому как понять тебя?
Поймет ли он, чем ты живешь?
Мысль изреченная есть ложь.
Все, чем занимался Савич, в сущности, направлено против этих роковых сомнений. Нет, надо дать волю сердцу, надо вглядываться в себя, чтобы понять других!
ВООБРАЖАЕМЫЙ СОБЕСЕДНИКРОМАН
1. ПЕТР ПЕТРОВИЧ ОБЫДЕННЫЙ ПРИГЛАШАЕТ СОСЛУЖИВЦЕВ НА СВОИ ИМЕНИНЫ
Итак, в одном департаменте служил один чиновник, — чиновник, нельзя сказать, чтобы очень замечательный.
В главном распределителе губернского суконного треста за все время его существования не случилось ни одной растраты. Как ни относиться к этому событию, но, повторяя любимые слова заведующего, тов. Майкерского, — факт остается фактом, и этот факт подтвержден многочисленными протоколами ревизий, неизменным доверием начальства и полным отсутствием хотя бы самого пустякового дела о служащих распределителя в бумагах местной прокуратуры. Мало того, в книгах распределителя не значилось ни одного случая утечки, усушки, утайки, безвестной пропажи или иного исчезновения лакомого товара. Распределитель и его заведующий получили несколько премий и похвальных отзывов за образцовую постановку дела, и не далее как прошлым летом служащие выиграли на конкурсе местной газеты пять бесплатных мест в крымской санатории.
Само собою понятно, что такая постановка дела и такие с чудесами граничащие успехи зависят в первую очередь от состава сотрудников учреждения. И, действительно, случай и тов. Майкерский подобрали людей с такою тщательностью и заботливостью, с какою в прежнее время самые нежные родители выбирали женихов дочерям. Как и упомянутые родители, случай и тов. Майкерский не гнались ни за умом, ни за красотой. Они искали только честных и положительных — и в этих качествах уже испытанных — людей. Путем долгого и тщательного отбора, неутомимой внимательности к каждой мелочи, путем самых подробных справок о прошлом каждого кандидата, путем безжалостной и жестокой расправы с теми, кто провинился хотя бы только в мыслях, случай и тов. Майкерский в конце концов создали такой кадр сотрудников, что упомянутые родители могли бы приходить в распределитель, как в бюро для приискания женихов. Это отнюдь не преувеличение, потому что сотрудники распределителя считались в городе лучшими женихами. Тов. Майкерский недаром был убежден, что основы служебного поведения сотрудника заложены в его семейной жизни, и недаром наводил справки и в этой области, и не потерпел бы легкомыслия в сердечных делах, вполне резонно опасаясь, что оно может быть перенесено на кассу, на товар, на бухгалтерские книги и на все отношение к службе.
Как уже указывалось, от сотрудников распределителя не требовалось ни ума, ни красоты. Этим показным, не доводящим до добра качествам в распределителе предпочитали непоколебимую честность и истовость к службе. И кровожадным ревизорам, как местным, так равно и из центра, с глубоким удивлением приходилось подтверждать своею подписью: даже неявок, даже опозданий на службу без уважительных причин не наблюдалось в чудесном распределителе. Не наблюдалось задержек и перебоев в работе. Не имелось перерасходов, дутых накладных и невыгодных сделок с частными торговцами. Частные торговцы вообще не подпускались на версту к распределителю. Жалобная книга — и та блистала девственною нетронутостью чистых страниц. Не было перегружения штатов. А с другой стороны — не жаловались сотрудники, утомляясь как раз в меру и к сроку законного отпуска. Жалованье выплачивалось накануне красного числа. Строгая очередь отпусков и до абсолютного минимума доведенное число командировок вызывали неизменное восхищение ревизоров. Даже путешествие курьера Кочеткова к председателю треста на предмет помощи кухарке при изготовлении обеда для ревизоров рассматривалось как командировка. Отчетность, не греша многословием, была точнее аптечных выкладок. Санитарно-гигиенические условия, в которых работали люди и лежало сукно, удовлетворяли всем последним требованиям науки, законов и общественного мнения. Словом, не в пример прочим учреждениям, ревизия бывала для распределителя своеобразным праздником, днем законного и скромного торжества, общего удовлетворения и чем-то вроде поголовной р