Подходов может быть бесчисленное множество, но ни в одном из них нет места… ничему такому, что противоречило бы Чарльзу Дарвину или пленило бы Гитлера (за исключением Чарльза Дарвина).
Рано или поздно редактор задаст мне вопрос – почему именно Фреймбургу я посвятил две главы вместо одной и не стоит ли выбросить половину написанного, пощадив читателя. Коллеги незамедлительно заподозрят меня в попытке издать еще одну книгу о теории фреймов вместо обещанной книги об эпистемологии города. Оправдываясь, я, скорее всего, скажу, что это – самая важная глава, что мне было необходимо исправить те ошибки, которые я допустил в предыдущих текстах по теории фреймов, наконец, что режим вовлеченности в событие письма оказался настолько интенсивным, что я просто «пропустил свою остановку». Но те, кто сопоставят текст первой и пятой главы, легко поймут причину моей несдержанности. Из всех описанных выше способов концептуализации города именно теория фреймов ближе всего к предложенной в первой главе «концептуализации концептуализации». То, как мы описываем работу исследователя, пытающегося распознать, квалифицировать и объяснить свой объект, и то, как Гофман описывает поведение индивида, распознающего, квалифицирующего и маркирующего ситуации взаимодействия, – суть гомологичные описания. Концептуализация и фрейминг изоморфны. Так мы сталкиваемся с эффектом изоморфизма двух уровней описания – эпистемического и теоретического.
Г. Суонсон пишет:
Мы понимаем или объясняем какое-то эмпирическое событие, показывая, что оно является примером, аспектом, фазой, следствием или причиной других событий. Концептуализация есть символическая формулировка таких отношений. Объяснение события предполагает несколько его концептуализаций. Например, движение руки может быть концептуализировано в физических терминах как высвобождение энергии, в биологических терминах – как нейромускулярный процесс, в психологических терминах – как симптом тревожности, а в социальных терминах – как жест приветствия. Особенно опасно для нас то, что такого рода истолкование, множественная концептуализация события, подменяет определение шагов, посредством которых события одного порядка – поведенческое взаимодействие – превращаются в события другого порядка – социальное взаимодействие. То обстоятельство, что движение руки можно с одинаковым успехом понимать как показатель тревожности и как жест приветствия, ничего нам не говорит о том, что оно может быть и тем, и другим одновременно или быть одним, не будучи другим [Swanson 1966 цит. по Гофман 2003: 85].
Говоря «Мы понимаем…», Суонсон имеет в виду исследователей и философов, отстраненных наблюдателей социального мира. Но когда Гофман приводит этот пассаж в «Анализе фреймов», класс наблюдателей стремительно расширяется, охватывая всех социальных субъектов.
По всей вероятности, мы не сможем бросить даже мимолетный взгляд на происходящее, чтобы не применить какую-нибудь интерпретационную схему, с помощью которой строятся предположения о предшествующих событиях и ожидания того, что произойдет сейчас [Гофман 2003: 99].
Здесь «мы» – все участники социального взаимодействия. А значит, концептуализация – больше не привилегия исследователя. Этот изоморфизм теоретического и эпистемического описания станет еще более очевидным, когда мы дойдем до теории метафоры.
Означает ли эффект изоморфизма, что мы обречены выбирать ту теорию, которая в большей степени соответствует нашим эпистемическим установкам? Если мы верим, что познание начинается с создания языка описания, что первая задача исследователя – «схватить» объект в различениях этого языка, то и на уровне конкретного исследования мы предпочтем тот язык описаний, в котором взаимодействующие субъекты непрерывно заняты «концептуализацией» происходящего, отбором релевантных интерпретативных схем, усложнением своих когнитивных решеток? Или, наоборот, теоретический язык навязывает свою аксиоматику уровню рефлексивных самоописаний исследователя? И если мы верим, что социальный мир представляет собой поле боя агентов, борющихся друг с другом за приращение собственных политических, символических и экономических ресурсов, то и на уровне эпистемологической аксиоматики мы допускаем, что исследование – это боевое искусство, а его результат – «ставка» ученого в борьбе за влияние?
Ни одно из двух решений не кажется нам удовлетворительным. Эпистемические аксиомы не диктуют выбор конкретного теоретического языка. Есть исследователи, которые разделяют наши взгляды на природу концептуализации, но это никак не определяет их выбор «ресурсов воображения» – от теории игр до культурсоциологии. И наоборот, есть теоретики фреймов, которые искренне полагают, что концептуализация – избыточная и необязательная операция, поскольку наш объект сам рассказывает нам о том, чем является (как если бы язык фрейм-анализа был родным языком социального мира). Иными словами, отношения двух уровней рефлексии – рефлексии объекта в языке теории и рефлексии теории в языке эпистемологии – не предзаданы и контингентны. (Хотя нам действительно сложно представить себе этнометодолога, который согласился бы с идеей множества теоретических языков или с тезисом о контингентной природе концептуализации.)
Что по-настоящему требует объяснения – не изоморфизм двух уровней рефлексии, а то, что два этих уровня обнаруживают такую степень свободы друг от друга.
Глава 6. Городские материальности: архитектура и техника
В предыдущих главах мы рассматривали уже готовые теоретические ресурсы, которые либо давно вошли в обиход исследователей города («сообщества» и «практики»), либо все еще борются за получение прописки в области городских исследований («фреймы»). Идет ли речь об этнометодологии, бурдьевистской социологии, теориях сообществ или фрейм-анализе, главная концептуальная работа уже проделана за нас: основные интеллектуальные ходы просчитаны, проблемные зоны выделены, опасности известны. Теоретически подкованному исследователю-эмпирику остается только собрать свою схему объекта, выделив концепты первой и второй орбиты, соединив различения, построив свой Х-бург и Y-полис. Оптика фундаментальной теории подсказывает ему, что релевантно, что интересно, на что следует обратить внимание при создании инструментария, какие взаимосвязи искать и как интерпретировать полученные в итоге данные. Платой за обращение к готовой фундаментальной теории при разработке собственной прикладной концептуализации часто становится унаследованная «слепота»: шаблонные теоретические схемы дают одни и те же готовые клишированные ответы на самые разные вопросы. Кодируя город, делая его «считываемым» и «объяснимым», мы легко становимся заложниками чужих аксиоматических допущений. Отсюда постоянный поиск новых ресурсов, интуиций и различений.
Однако новые теоретические ресурсы, как правило, неконсистентны и не дают никакого связного образа объекта. Схватывая что-то, долгое время остававшееся невидимым, благодаря работе проверенных и многократно апробированных механизмов воображения, они требуют постоянного совершенствования и уточнения. Им далеко до силы и ясности привычных концептуальных схем. Впрочем, без работы с новыми различениями дисциплина обречена на теоретическую стагнацию. Поэтому следующие две главы будут посвящены попыткам импорта в социологию города относительно недавних теоретических интуиций – «поворота к материальному», исследований науки и техники (STS), социологии вещей, акторно-сетевой теории, социальной топологии и теории ассамбляжа. Задача такого импорта: показать, как можно мыслить материальность города и его элементов.
Развеществление здания
Перед нами реклама фирмы «Пандзани»: две пачки макарон, банка с соусом, пакетик пармезана, помидоры, лук, перцы, шампиньоны – и все это выглядывает из раскрытой сетки для провизии… Попытаемся выделить те сообщения, которые, возможно, содержатся в данном изображении.
Материален ли город? Ответ на этот вопрос столь же очевиден для обывателя, сколь проблематичен для исследователя. Как горожане, мы знаем, что город состоит из материальных объектов: автомобили, здания, тела, метро, асфальт, плитка и иные атрибуты городской жизни недвусмысленно материальны. Авторы, использующие прием синтагматического смещения, могут легко «добавить» материальные атрибуты в плавильный котел вязкого урбанистического нарратива. Социологам, которым для построения концептуальной схемы приходится прибегать к парадигматическому сдвигу, крайне тяжело увидеть в объектах городской среды именно материальные объекты.
К примеру, скамейка в лос-анджелесском парке представляет собой материальный объект. Обыватель может оценить – насколько удобна или неудобна она в повседневном обиходе. Но социолог сразу же обнаружит ее скрытую политическую природу: мэрия заказала дизайнеру создать скамью, на которой не смогут спать бездомные [Davis 1990]. Или возьмем нью-йоркский мост. Обывателю может случайно показаться, что мост материален и не имеет никакой иной функции, кроме как связывать Манхэттен с Лонг-Айлендом. Но социолог сразу же обнаружит за его формой интересы правящей элиты: Роберт Мозес намеренно построил мост таким образом, чтобы высокие автобусы из Гарлема не могли попасть на элитные лонг-айлендские пляжи [Winner 1986]. Материальные мосты скрывают социальную сегрегацию.
Почему идея простого и бесхитростного материального объекта в городском пространстве – объекта, который ничего не скрывает и ничего не выражает, не служит ни инструментом, ни реквизитом, ни декорацией, ни знаком, ни набором функций – настолько неприятна социологу? Потому что тогда про этот объект нечего сказать. Обратите внимание, ни в одной из разобранных выше концептуализаций материальные объекты не находятся на первой орбите, т. е. не являются конститутивным признаком города. Вещи не делают город городом – городом его делают социальные отношения, практики, смыслы, ресурсы, сообщества, взаимодействия, идентичности, дискурсы, сообщения, события и т. п. Материальные же объекты не входят в регион «первичных реальностей» социологического языка. В конечном итоге их нужно заместить социальным феноменом так же, как физическое пространство в Бурдьёполисе подменяется социальным пространством.
Брюно Латур, один из отцов-основателей акторно-сетевой теории и живая икона «поворота к материальному», спрашивает:
Что для респектабельных общественных наук означало бы дать природным феноменам социальную интерпретацию? Показать, что кварк, микроб, закон термодинамики, инерциальная система наведения и т. п. в действительности суть не то, чем они кажутся – не подлинно объективные сущности внеположной природы, а хранилища чего-то еще, что они преломляют, отражают, маскируют или скрывают в себе. Этим «чем-то еще» в традиции общественных наук непременно выступают некие социальные функции и факторы. Так, социальная интерпретация, в конечном счете, подразумевает способность заместить некоторый объект, относящийся к природе, другим, принадлежащим обществу, и показать, что именно он является истинной сущностью первого [Латур 2006a: 344].
Критический выпад Латура адресован, прежде всего, его оппонентам – последователям Пьера Бурдьё, для которых всякая материальная вещь (от окружающих нас объектов городского пространства до космических летательных аппаратов) есть социальный конструкт, результат объективации, порождение социальных отношений. В то же время аргумент Латура справедлив для всего корпуса теорий, опирающихся на незыблемую аксиому социологического мышления: объяснять социальное социальным. Из этой аксиомы напрямую следует требование редукции материального, его замещения «социальным» и объяснения социальным же – социальными функциями, повседневными практиками, общественными отношениями, взаимодействиями и коммуникациями. Поэтому социологу так легко дается представление вещи в образе «ансамбля социальных отношений», «результата объективации», «фетиша» или «оснащения повседневных интеракций».
Социологическое воображение подсказывает: вещь может быть описана на языке нашей дисциплины только как маркер, знак, идентификатор социального явления, скрытого от глаз, но проявляющего себя в данном конкретном материальном объекте. Дорогой автомобиль – знак классового статуса, дом аборигена – проекция его представлений об устроении вселенной, телефон – материализация узла коммуникационной сети, космическая станция – признак технологического развития общества, предметы обстановки – декорации в спектакле, именуемом «повседневными взаимодействиями». Ряд может быть продолжен: социология декодирует вещи, проблематизируя их социальные «означаемые» и одновременно делая непроблематичными их материальные «означающие».
Вспомним первую главу: когда Ольга Трущенко раскрывает загадку Юго-Запада Москвы, ей незачем анализировать материалы, из которых построено типовое жилье в ЗАО и ЮЗАО, или изучать специфику дорожного покрытия на проспекте Вернадского. Она говорит о городе в целом и об отдельных его районах: физическое пространство присваивается и трансформируется социальными отношениями, а конкретные здания – не более чем ставки в этой игре социальных сил и интересов. Но когда мы спускаемся с уровня «города» на уровень конкретных «архитектурных объектов», кажется, что социологистская логика должна дать сбой. Мы еще можем убедить обывателя в том, что город – это отношения, практики и потоки коммуникации, а не составленные в определенном порядке куски бетона, асфальта и – с недавних пор – плитки. Мы даже можем доказать девелоперу, что он «создает не пространство, а сообщество». Но как убедить архитектора в том, что проектируемые им здания – суть социальные, а не материальные феномены?
Все, кто хоть раз сталкивался с практикующими архитекторами на курсе по социологии архитектуры, прочувствовали на собственном опыте какой хрупкой и ненадежной кажется социологическая аксиоматика перед лицом здравого смысла здравого архитектора. Он точно знает, что «здание есть». Просто есть и все. Вы можете изучать его, интерпретировать, доказывать, что материальное строение представляет собой всего лишь сцену, субстрат сообщения, реификацию социальных отношений, фетиш или элемент культурного универсума. Но практикующий архитектор точно знает – само здание как архитектурный объект, наделенный несомненным онтологическим статусом, является необходимым условием возможности любых теоретических высказываний о нем.
Однако именно здесь в борьбе с наивным реализмом практикующего архитектора на помощь социологу приходят культурологи, искусствоведы, семиотики, антропологи, архитектурные критики и историки архитектуры. Задача этого объединенного фронта – захват последнего бастиона «наивного реалистского сопротивления», развеществление здания как материального объекта, окончательное решение вопроса городской материальности.
Начнем с семиотики.
Семиотическая пещера Умберто Эко: от функции к знаку
Что объединяет птичье гнездо и нью-йоркский небоскреб, пещеру древнего человека и двухэтажный особняк с гипсовыми колоннами в Куркино? Наивный наблюдатель мог бы сказать: это – материальные объекты. Архитектор бы подчеркнул: это функциональные объекты – не важно, создал их человек или животное, наполнены ли они символами или нарочито асимволичны. Функция первична по отношению к значению. И тут на сцену выходит специалист по знаковым системам.
Почему именно архитектура бросает вызов семиологии? – спрашивает Умберто Эко. – Потому что архитектурные сооружения, как кажется, ничего не сообщают, во всяком случае, они задуманы для того, чтобы исполнять свое назначение. Никто не сомневается в том, что главное назначение крыши укрывать, как назначение стакана вмещать жидкость для питья. Это утверждение столь очевидно и неоспоримо, что покажется странным желание во что бы то ни стало сыскать коммуникацию там, где вещи вполне однозначно и без особых сложностей характеризуются исполняемой ими функцией. Стало быть, первый и самый главный вопрос, который встает перед семиологией, если она хочет подобрать ключи к самым разнообразным явлениям культуры, это вопрос о том, поддаются ли функции истолкованию также и с точки зрения коммуникации и, кроме того, не позволит ли рассмотрение функций в плане коммуникации лучше понять и определить, что они собой представляют именно как функции, и выявить иные, не менее важные аспекты функционирования, которые ускользают от собственно функционального анализа [Эко 2006: 258].
Казалось бы, функция не нуждается в интерпретации. Иногда стакан – это просто стакан, а пещера – просто пещера. Мы, конечно, можем увидеть в граненом стакане «центральный элемент позднесоветской культуры», а в пещере – «психоаналитический символ материнского лона», но такие наслоения означаемых ничего не прибавляют к функциям объекта. А потому задача семиотика – захват и присвоение «функции». Из прямой оппозиции «значению» она должна стать его разновидностью. Для специалиста по знаковым системам назначение есть значение.
Эко продолжает:
Попытаемся встать на точку зрения человека каменного века, эпохи, с которой, как мы полагаем, началась история архитектуры. Этот «первый», как говорит Вико, «грубый и свирепый» человек, гонимый холодом и дождем, повинуясь смутному инстинкту самосохранения, укрывается по примеру зверей в расщелинах, среди камней и в пещерах. Спасшись от ветра и дождя, при свете дня или мерцании огня (если он этот огонь уже открыл) наш предок принимается разглядывать укрывающую его пещеру. Он оценивает ее размеры, соотнося их с внешним миром за ее пределами, в котором льет дождь и свищет ветер, и начинает отличать внешнее пространство от внутреннего, напоминающего ему пребывание в утробе матери, рождающего у него ощущение защищенности, пространство с его неопределенными тенями и едва брезжащим светом [там же: 258–259].
Дальше, говорит Эко, начинается работа ассоциаций. Теперь вход в пещеру всегда ассоциируется у дикаря с ее внутренним пространством и чувством безопасности.
А затем на смену ассоциативному мышлению приходит мышление абстрактное:
Так складывается «идея пещеры» как памятка на случай дождя (место, где можно укрыться от непогоды), но также идея, позволяющая увидеть в любой другой пещере возможности, открытые в первой. Опыт знакомства со второй пещерой приводит к тому, что представление о конкретной пещере сменяется представлением о пещере вообще. Возникает модель, образуется структура, нечто само по себе не существующее, но позволяющее различить в какой-то совокупности явлений «пещеру». Модель (или понятие) позволяет издали узнать как чужую пещеру, так и пещеру, в которой человек не собирается укрываться. Человек замечает, что пещера может выглядеть по-разному, но речь всегда идет о конкретной реализации абстрактной модели, признанной в качестве таковой, т. e. уже кодифицированной, если и не на социальном уровне, то в голове отдельного человека, вырабатывающего ее и общающегося с самим собой с ее помощью [там же: 259].
Лишь на следующей стадии развития дикарь сможет посредством
графических знаков передать модель пещеры себе подобным. Иконический код порождается архитектурным, и «принцип пещеры» становится предметом коммуникативного обмена. Таким образом, рисунок или приблизительное изображение пещеры выступает как сообщение о ее возможном использовании и остается таковым независимо от того, пользуются пещерой на самом деле или нет [там же: 259–260].
Кажется, в своем мысленном эксперименте Эко наделил дикаря необычайной силой понятийного мышления и способностью создавать абстрактные модели объектов до всякой коммуникации с другими живыми существами. Психологам этот вопрос не кажется столь же простым и самоочевидным – сотни теоретических копий было сломано в дискуссиях, прежде чем удалось ответить на вопрос, насколько описанные Эко события могли иметь место в действительности. Есть сильное подозрение, что иконический код пещеры не порождается напрямую ее архитектурным кодом, что коммуникация – условие, а не следствие абстрактного мышления (что, кстати, не опровергает тезис Эко). Однако не будем портить мысленный эксперимент мелкими придирками из области эволюционной психологии.
Итак, весьма одинокий, но когнитивно одаренный и созерцательно настроенный дикарь осмотрел пещеру изнутри и снаружи, разработал концептуализацию пещеры как укрывающего пространства, сумел изобразить ее адекватным образом в наскальном рисунке и транслировал образ объекта своим сородичам. Все, теперь пещера будет жить в веках как сообщение, независимо от того, пользуется ли ей кто-то по прямому назначению. А затем – следите за руками —
…происходит то, что имеет в виду Р. Барт, когда пишет, что «с того мига, как возникает общество, всякое использование чего-либо становится знаком этого использования». Ложка обусловливает и развивает определенные навыки принятия пищи и означает сам данный способ принятия пищи, а пещера обусловливает и стимулирует способность находить убежище, сообщая о возможности использования ее в качестве убежища. Причем и ложка, и пещера сообщают это о себе вне зависимости от того, пользуются ими или нет [там же: 260].
Проследим еще раз механику семиотического «набега» на архитектуру. Есть пещера. В процессе утилитарного использования она обретает свою функцию – укрытие. Сравнивая пещеры между собой и выделяя их конститутивные признаки, субъект создает абстрактную модель пещеры. На следующем этапе абстрактная модель транслируется в коммуникацию посредством иконического изображения: появляется образ пещеры. С этого момента у пещеры обнаруживается еще одна функция – сообщать о возможности укрытия. Вторая функция (денотация) замещает собой первую – бесхитростную функцию архитекторов, – и именно она теперь называется «первичной».
Эко заключает:
Значащие формы, коды, формирующиеся под влиянием узуса и выдвигающиеся в качестве структурной модели коммуникации, денотативные и коннотативные значения – таков семиологический универсум, в котором интерпретация архитектуры как коммуникации может осуществляться на законных правах и основаниях… В этих пределах и следует вести речь о коммуникативных возможностях архитектуры [там же: 269].
Разумеется, на этом работа специалиста по знаковым системам еще не закончена. Ведь «возможность укрыться», о которой шла речь, – всего лишь денотат пещеры-как-знака. Она пока еще слишком «функциональна». Поэтому необходим следующий шаг на пути от функции к знаку:
Объект пользования с точки зрения коммуникации представляет собой означающее того конвенциально означенного означаемого, каковым является его функция. В более широком смысле здесь говорится, что основное значение какого-то здания – это совокупность действий, предполагаемых проживанием в нем (архитектурный объект означает определенную форму проживания). Однако совершенно ясно, что денотация имеет место, даже если в доме никто не живет и – шире – независимо от того, используется вообще данный объект или нет… Пещера, о которой шла речь в нашем историческом экскурсе, получила значение убежища, но конечно, со временем она начала означать «семья», «коллектив», «безопасность» и т. д. И трудно сказать, является ли эта ее символическая «функция» менее «функциональной», чем первая. Другими словами, если пещера означает – воспользуемся удачным выражением Кенига – некую utilitas, то следует еще задаться вопросом о том, не более ли полезна для жизни в обществе коннотация близости и семейственности, входящая в символику пещеры. Коннотации «безопасность» и «убежище» коренятся в основной денотации utilitas, при этом они представляются не менее важными» [там же: 273–274].
Итак, в результате обманчиво простой комбинации интеллектуальных ходов мы получили главное различение – первичных (денотативных) и вторичных (коннотативных) функций архитектурного объекта. Что оно нам дает? Как минимум возможность проследить их эволюцию в истории архитектуры. Эко набрасывает несколько таких сценариев.
1. «Сценарий Парфенона». Первичные функции Парфенона как культового сооружения утрачены, но его вторичные функции сохраняются – мы по-прежнему способны прочитать его символическую коннотацию.
2. «Сценарий кресла». Вторичные функции антикварного кресла утрачены, но первичные сохраняются: креслом пользуются по прямому назначению, забыв о его исходной символической коннотации.
3. «Сценарий пирамид». Первичные функции пирамид (усыпальницы фараонов) утрачиваются вместе с вторичными функциями (астрологические представления древних египтян), зато обрастают новыми символическими значениями (туристический аттракцион или литературный символ вечности).
4. «Сценарий банки Уорхолла». Первичные функции преобразуются во вторичные: банка с супом «Кэмпбелл» в галерее начинает иронично означать банку с супом «Кэмпбелл» на кухонной полке, денотат («поесть на скорую руку») становится коннотатом («мир унифицированного массового потребления»).
5. «Сценарий абажура». Первичные функции заменяются новыми, новые вторичные функции возникают благодаря этой замене: абажур в городском доме, сделанный хозяином из деревенской супницы.
6. «Сценарий Бразилиа». Первичные функции изначально не определены, вторичные функции образуются ad hoc и могут меняться:
Таков случай с площадью Трех властей в Бразилиа. Выпуклые и вогнутые формы амфитеатров обеих Палат не указывают впрямую ни на какую определенную функцию – амфитеатры больше похожи на скульптуры – и не вызывают ассоциаций конкретно ни с чем. Горожане сразу решили, что вогнутая форма Палаты депутатов символизирует огромную миску, из которой народные избранники хлебают народные денежки [там же: 282].
Даже этот поверхностный набросок позволяет нам засвидетельствовать правоту Фредерика Джемисона: у франко-итальянской школы семиотики много общего с гофмановской теорией фреймов [Jameson 2000]. Но именно сравнение с фрейм-анализом позволяет задаться вопросом: насколько «семиотична» деятельность в первичном фрейме? Можем ли мы провести параллель между первичными функциями объектов у Эко и использованием объектов в первичной системе фреймов у Гофмана? Нет. Потому что использование пещеры в первичном фрейме – это инструментальное, повседневное, нерефлексивное, привычное действие дикаря. Нам не нужна семиотическая концептуализация пещеры, чтобы укрыться в ней от дождя. Семиотик в этот момент замечает: конечно, это и называется первичной функцией объекта. Но нет! Потому что выше мы молчаливо согласились с Эко, что первичная (денотативная) функция – уже предполагает семиотическую работу означивания. Больше нет чистых инструментальных действий – с того момента, как дикарь изобразил пещеру и был понят сородичами, ни одна пещера не свободна от денотации «здесь можно укрыться от дождя». То, что раньше казалось независимой от всякой сигнификации функцией объекта («вот это стул – на нем сидят, вот это стол – за ним едят»), превратилось в семиотическую денотацию. Сместив внимание на различение денотативных и коннотативных функций, Эко отвлек нас от исходного различения: функция / знак, назначение / значение. Теперь нам остается лишь с замиранием сердца следить за тем, как в мире архитектуры не остается ничего «функционального», что одновременно не было бы «знаковым».
Э. Панофский vs. У. Эко: загадка готического собора
Исследование Эрвина Панофского «Готическая архитектура и схоластика» предлагает несколько иную логику анализа. Это логика прослеживания аналогий. Что, собственно, отличает схоластику как образ мысли?
Выявление, прояснение или пояснение – вот то, что я назвал бы первым определяющим принципом Ранней и Высокой Схоластики. Но для того, чтобы привести этот принцип в действие на высочайшем из возможных уровней, – на уровне прояснения веры через разум, – его следовало применять и к самому разуму: если вера должна была быть «проявлена» (манифестирована) через систему мысли, полную и самодостаточную внутри своих собственных пределов, и все же отделяющую себя от области Откровения, то возникала необходимость «проявить» (манифестировать) полноту, самодостаточность и ограниченность системы мысли. А это можно было сделать лишь с помощью особым образом организованного письменного изложения, которое должно было прояснить читателю сам процесс разворачивания мысли, точно так же, как размышление должно было прояснить разуму читателя самую суть веры [Панофский 1992: 65].
Как прояснить и показать читателю – через форму, структуру и композицию текста – архитектуру самого мышления? Панофский выделяет несколько требований:
– требование достаточного перечисления;
– требование достаточной членораздельности;
– требование достаточной взаимосвязи.
Как воплощенная система мышления схоластика предельно аналитична, дедуктивна, формальна и схематична.
Мы принимаем как нечто само собою разумеющееся, что ученые труды, такие, как докторские диссертации, работы, представляющие философские системы и т. п., организованы по определенной схеме с разделами, подразделами, которые сводимы в оглавление или резюме; при этом все части работы, обозначенные цифрами или буквами, находятся на одном логическом уровне… Однако такая схема систематического подразделения была совершенно не известна до прихода схоластики [там же: 52].
Собственно, именно императив manifestatio делает формализм и схематизм отличительными признаками схоластического мышления. По мысли Панофского, этот императив достигает своих величайших триумфов прежде всего в архитектуре. Подобно тому, как в высокой схоластике царил принцип manifestatio, так и в архитектуре высокой готики доминировало то, что можно было бы назвать принципом прозрачности.
Таким образом, структура готического собора гомологична структуре схоластического трактата. Разделение храма на неф, трансепт и восточную часть (включающую хор, алтарь, заалтарное пространство и галерею) точно соответствует высшему «логическому уровню» оглавления. Далее следует разделение внутри этих частей:
…между высоким центральным нефом и боковыми нефами, с одной стороны, и между апсидой, апсидной галереей и венцом капелл, с другой, мы можем увидеть следующие аналогичные соотношения: первое – между каждым центральным пролетом, всем целым центрального нефа и всем нефом, трансептом и предхором, соответственно; второе – между каждым пролетом бокового нефа, целым каждого бокового нефа и всем центральным нефом, трансептом и предхором соответственно; третье – между каждым сектором апсиды, целой апсидой и всем хором; четвертое – между каждой секцией обходной галереи, целой галереей и всем хором; и пятое – между каждой капеллой, всем венцом капелл и всем хором [там же].
Нервюрный свод играет особую роль в том, что теперь
целое составлено из наименьших единиц (сразу приходят на ум articuli схоластических трактатов), которые гомологичны в том, что они треугольны в плане, и каждый из этих треугольников соприкасается сторонами со своими соседями [там же: 59].
В итоге готический собор начинает подчиняться тем же требованиям, что и схоластический трактат; например, требованию «взаимной выводимости», в соответствии с которым мы должны иметь возможность
представить себе не только интерьер, исходя из экстерьера, или вывести форму боковых нефов из формы центрального нефа, но также и, скажем, организацию целого здания из поперечного разреза одной колонны [там же: 61].
Более поздний ренессансный архитектурный канон потребует от здания гармонии и пропорции. Но дедуктивный разум схоластического человека требовал, прежде всего, максимальной внятности и объективности «изложения», последовательной экспликации оснований, манифестации частей в их взаимосвязи.
Откуда берется такая удивительная гомология между текстами и зданиями? Для Панофского и то и другое суть проекции некоторых привычек мышления:
Такие «умственные привычки» действуют во всех цивилизациях… Благодаря распространению тех или иных идей все мы, не имея глубоких познаний в биохимии или, скажем, психоанализе, тем не менее, рассуждаем с величайшей легкостью о витаминной недостаточности, аллергии и различных комплексах [там же: 48].
Именно коллективные формы мышления – а вовсе не архитектура сама по себе и не схоластика сама по себе – обладают для Панофского подлинным онтологическим статусом. Отсюда загадочная фраза, которой он завершает свое исследование: «Здесь схоластическая диалектика подвела архитектурное мышление к точке, где оно уже почти перестало быть архитектурным» [там же: 78].
Заметим, теоретическая стратегия Панофского одновременно и более, и менее радикальна, чем стратегия Эко. Менее – потому что Панофский не растворяет здания в текстах, не пытается концептуализировать их как системы знаков. Более – потому что его концептуализация вообще выносит за скобки любую функциональность собора. В конце концов, у нервюрного свода есть и другие задачи помимо пробуждения ассоциаций с параграфами схоластического трактата, например уменьшать давление свода на стены.
Умберто Эко пишет:
Историки архитектуры долгое время спорили о коде, лежащем в основе готики, и, в частности, о структурном значении стрельчатого свода и остроконечной арки. Были выдвинуты три главных гипотезы: 1) стрельчатый свод выполняет функцию несущей конструкции, и на этом архитектурном принципе, благодаря создаваемому им чуду равновесия, держится стройное и высокое здание собора; 2) у стрельчатого свода нет функции несущей конструкции, хотя такое впечатление и складывается, функцию несущей конструкции, скорее, выполняют стены; 3) стрельчатый свод исполнял функцию несущей конструкции в процессе строительства, служа чем-то вроде временного перекрытия, в дальнейшем эту функцию брали на себя стены и другие элементы конструкции, а стрельчатый неф теоретически мог быть упразднен [Эко 2006: 276–277].
Зная разобранное выше различение первичных и вторичных функций, следующий ход Эко легко предсказать. Все эти споры – суть поиски референта. Но в действительности не важно, выполнял ли на самом деле стрельчатый свод такую функцию, важно, что он ее означал. Какая разница, позволяло ли это архитектурное решение уменьшить боковой распор и сделать свод несущей конструкцией? Даже если нет, «все равно очевиден коммуникативный смысл стрельчатого нефа, тем более значимый, что неф, возможно, и задуман как свидетельствующий эту функцию, но не реализующий ее» [там же: 277]. В конечном итоге важен не референт и даже не денотат (совокупность действий с этим архитектурным объектом), а коннотат – архитектурно выраженная идея «причастности», как она понималась в средневековом платонизме.
Невозможно не восхититься экспансивностью семиотической концептуализации. Той легкостью, с которой она уничтожает идею функциональности как чего-то принципиально внеположного миру знаков. Сначала мы заменили функциональность «первичной (денотативной) функцией» – способностью объекта сообщать нечто о возможности своего использования. А затем над денотацией была надстроена коннотация – «вторичная функция», куда более ценная и интересная для исследователя-семиотика.
Подлинным идеологом этого крестового похода против функциональности был вовсе не Умберто Эко, а Ролан Барт. В небольшой статье «Семиология городского» он пишет:
Концепция изономии, характерная для Афин VI века, – это подлинно структуральная концепция. В то время идея города была исключительно семиотической (signifying), поскольку утилитаристская концепция городского распределения, основанная на идее функций и целей – бесспорно, доминирующая сегодня, – появится позже… Сейчас в исследованиях городского планирования снова возникает запрос на анализ значений. К примеру, некоторые планировщики и исследователи городского планирования обращают внимание на конфликт между функциональностью отдельной части города (допустим, отдельного квартала) и тем, что я называю ее семантическим содержанием (ее семантической силой). Поэтому, говорят они, демонстрируя недюжинную искушенность (но, может быть, нам как раз и следует начать с искушенности), Рим втянут в постоянный конфликт между функциональными потребностями современной жизни и семантической нагрузкой, взваленной на него самой историей. Этот конфликт между сигнификацией и функцией приводит планировщиков в отчаяние [Barthes 1986].
По мысли Барта, два препятствия стоят на пути семиотической интервенции в исследования города – идея функции и идея чистой (калькулирующей) рациональности. Как только с ними будет покончено, мы сможем говорить о городе как о языке, как о знаковой системе, все что останется – вывести метафору «язык города» за рамки чисто метафорического употребления. (Именно так, полагает Барт, Фрейд поступил с метафорой «язык сновидения».) Основателем же подлинно семиологического понимания городской архитектуры Барт называет… Виктора Гюго.
В «Соборе Парижской Богоматери» Гюго посвятил отдельную главу одной единственной фразе архидьякона: «Вот это убьет то» – книга убьет собор. В этой фразе, пишет Гюго,
выражалось предчувствие того, что человеческое мышление, изменив форму, изменит со временем и средства ее выражения; что господствующая идея каждого поколения будет начертана уже иным способом, на ином материале; что столь прочная и долговечная каменная книга уступит место еще более прочной и долговечной книге – бумажной. В этом заключался второй смысл неопределенного выражения архидьякона. Это означало, что одно искусство будет вытеснено другим; иными словами, – книгопечатание убьет зодчество [Гюго 2013: 107].
Гюго предлагает удивительно точный – одновременно семиотический и социологический – способ прочтения отношений между зданием и (печатным) текстом. В его нарративе смена правящих классов совпадает со сменой знаковых систем. И архитектура, как знаковая система прошлого, обречена. Ей на смену приходит литература: «…если зодчество случайно воспрянет, то оно уже не будет властелином. Оно подчинится правилам литературы, для которой некогда само их устанавливало» [там же]. Барт, впрочем, смягчает вывод Гюго: «Эту главу он посвятил соперничеству двух способов письма – письму в камне и письму на бумаге». Отсюда – довольно сомнительная параллель между Гюго и Деррида, проведенная Бартом.
Мы легко обнаружим метафору «язык архитектуры» и в поверхностных научно-популярных изданиях, и в серьезной архитектурной теории [Дженкс 1985]. К первым относится книга К. Д. Крейго «Как читать архитектуру»:
Грамматику архитектурного языка составляют три ключевых аспекта: типы и предназначение зданий; стили различных периодов; материалы, из которых возводились здания [Крейго 2018: 6].
Внимание к материалам не должно вводить читателя в заблуждение. Материал здания здесь – лишь элемент «архитектурной грамматики».
Куда более развернутую теоретическую схему предлагает Роберт Вентури в своем исследовании Лас-Вегаса:
Является ли знак зданием или, наоборот, здание является знаком? Эти отношения и сочетания – знаков и зданий, архитектуры и символики, формы и смысла, водителя и придорожной полосы – весьма существенны для сегодняшней архитектуры и подробно обсуждались целым рядом авторов. Однако до сих пор они не были изучены детально и систематически [Вентури 2015: 95].
Свой теоретический выбор Вентури делает без колебаний:
Знак важнее архитектуры… Знак перед магазином – это поп-аттракцион, а само здание позади него – скромная необходимость. Архитектура – это то, что дешевле. Иногда само здание становится знаком: магазин, торгующий утиным мясом, построен в форме утки и называется «Лонг-айлендский утенок»; это и скульптурный символ, и архитектурный контейнер [там же: 35].
Собственно, отсюда предложенное Вентури разделение зданий на «уток» и «декорированные сараи», а также знаменитая классификация архитектурных знаков на геральдические, физиогномические и локационные.
И все же пропасть разделяет архитектурный знак как объект концептуализации и концептуальную метафору «архитектура как знаковая система». Практикующему архитектору – при всем радикализме его манифестов – сложно редуцировать здание к знаку. Напротив, исследователь-семиотик не ограничен в своем теоретическом воображении требованиями ремесла.