В действительности в основе наших чистых чувственных понятий лежат не образы предметов, а схемы.
И все же почему именно социологическая теория оказывается в авангарде «развеществления города», дематериализации его элементов?
Один из возможных ответов состоит в том, что социология изначально формируется как наука о «нематериальном». Все классические социологические проекты – те, в которых закладывалась аксиоматика дисциплины, – проводили четкие границы между областями «социального» и «несоциального». Само «социальное», как центральная объяснительная категория социологии, обязано своим рождением попыткам преодоления декартова дуализма между психическим (res cogitans) и материальным (res extensa). Очевидно, если различение, сформулированное Декартом, исчерпывающе, социологии места не остается: либо ее предмет относится к физическому миру и находится среди «протяженных вещей», либо он локализован в мире res cogitans и мало чем отличается от предмета психологии38. Право на автономию у социологии появляется лишь тогда, когда «социальное» обнаруживает свою суверенность, независимость от материального и психического. (Подтверждением этому служит замыкание каузальных рядов в дюркгеймовской формуле «объяснения социального социальным».) Суверенизация социологии идет параллельно ее размежеванию с психологией и естественными науками, а значит, неразрывно связана с депсихологизацией и дематериализацией ее предмета.
Так, в неокантианских теоретических проектах М. Вебера и Г. Зиммеля картезианскому дуализму противополагается идея мира смыслов, как пограничного царства, расположенного между миром ценностей и миром бытия (Г. Риккерт). Именно в нем локализован предмет социологии. Смысл, по выражению Г. Риккерта, есть нечто «независимо противостоящее этому миру». Вебер стоит на тех же позициях: смысл примера на вычитание не содержится в бумаге, на которой этот пример написан (равно как не содержится он и в «психике» решающего его ученика). И психическое, и материальное остаются в мире бытия, тогда как социальное принадлежит царству смыслов, которое данному миру независимо противопоставлено. Таким образом, социология отказывается от изучения «вещей per se», ограничив предмет своего исследования их социальными смыслами. Вернуть в социологическое рассуждение вещность, значит разомкнуть каузальные ряды, отказаться от признания суверенитета социального, а вместе с ним – от самостоятельности социологии.
Собственно, редукция вещи к ее социальному смыслу – это одна из первых социологических концептуализаций материального объекта. Данный тип рассуждения о материальности ярко представлен в текстах Георга Зиммеля. Зиммель единственный классик социологии, посвятивший ряд работ отдельным материальным предметам («Руина», «Мост и дверь», «Рама картины», «Ручка»). Однако предметы для него – суть смысловые, а не материальные единства.
Комплексы свойств, которые мы называем вещами, со всеми законами их взаимосвязи и развития, мы можем представить себе в их чисто предметном, логическом значении и, совершенно независимо от этого спрашивать, осуществлены ли эти понятия или внутренние созерцания… Этот содержательный смысл и определенность объектов не затрагиваются вопросом о том, обнаруживаются ли они затем в бытии [Georg Simmel 1992; цит. по Филиппов 2003: 82].
Такая постановка вопроса позволяет Зиммелю говорить о различных в восприятии вещах, как об «экземплярах» и «видах» (Ausgestaltungen) одной и той же вещи, его занимает не онтология, а логика вещей. Именно проблематизация «социальной логики вещей» позволяет ему утверждать, что «характер вещи зависит в конечном счете от того, является она целым или частью»: например, рама картины
…повторяет общее жизненное затруднение, которое заключается в том, что элементы общностей, тем не менее, претендуют на то, чтобы быть автономным целым для себя сами. Из этого видно, какое бесконечно тонкое равновесие выступлений и отступлений, должна удерживать рама, чтобы с наглядностью разрешать задачу разделяющего и объединяющего посредничества между произведением искусства и его окружением – задача, аналогией которой является историческое взаимодействие индивидуума и общества [Зиммель 2006а: 53].
Иными словами, материальный предмет – рама картины – служит проекцией двойственности социального отношения – отношения индивида и общества. Пограничное положение рамы, не являющейся ни частью самой картины, ни частью ее фона, служит для Зиммеля иллюстрацией занимающей его социологической проблемы «пограничности» как таковой.
Та же логика исследования применяется им и к описанию ручки вазы. Подобно раме картины, ручка вазы занимает пограничное положение между произведением искусства и «внешним» миром. Она – точка интерференции миров, мира искусства и мира практической деятельности. Эта интерференция Зиммелем трактуется последовательно социологически:
Например, индивидуум, принадлежа закрытому кругу семьи, общины, одновременно является точкой проникновения в эти круги притязаний внешнего рода: требований государства, профессии. Государство окружает семью подобно тому, как практическая среда окружает сосуд, и каждый из ее членов уподобляется ручке, при помощи которой государство манипулирует ею для своих целей. И так же как ручка своей готовностью к выполнению практических задач не должна нарушать единство формы вазы, так и искусство жизни требует от индивидуума, чтобы он, сохраняя свою роль в органической замкнутости одного круга, одновременно служил целям другой, более широкой общности и посредством этого служения помогал включению более узкого круга в круг его превосходящий [Зиммель 2006b: 46].
Данная логика – «визитная карточка» формальной социологии Г. Зиммеля. По Зиммелю, формальная социология – это социальная геометрия «форм обобществления» (Formen der Vergesellschaftung). Геометрия изучает пространственные формы абстрактно, в отрыве от их манифестаций в мире. Она интересуется только одним аспектом материального объекта – его пространственностью, – оставляя другим наукам анализ прочих аспектов. Так же и Зиммеля занимают проблемы включения одного «социального круга» в другой «социальный круг», «точек интерференции», «отношений-„между“», «органической замкнутости» и «эксклавов». В сходных категориях «логического устройства» (безразличного к конкретным манифестациям в мире) могут анализироваться и события человеческой жизни, и целостность литературного произведения, и устроение публичного пространства, и порядок материальных предметов.
Оба процитированных эссе Г. Зиммеля – «Рама картины» и «Ручка» – начинаются как анализ эстетического опыта конкретной материальной вещи, продолжаются концептуализацией воплотившихся в данной вещи отношений («части и целого», «интерференции миров») и завершаются приложением этих концептуализаций к проблемам социальным – сама же вещь как материальный объект в финале ускользает из поля зрения.
Возможно, специфическая проблема ручки и не стоила бы столь пространного толкования, если бы само толкование не оправдывало себя широтой символических отношений, которое именно оно придает этому незначительному феномену [там же: 46].
То есть сама вещь – «незначительный феномен». Обращение к нему оправдывается лишь широтой стоящих за ним «символических отношений». Материальное вновь предстает спонтанной метафорой символического. Благодаря Зиммелю, поиск «социальной логики вещей» становится доминирующим способом проблематизации объекта, материальные свойства которого более не считаются релевантными социологическому рассуждению.
Однако, как это ни парадоксально, именно у Зиммеля мы находим наблюдения, очень сходные с интуициями современных адептов «поворота к материальному». Будучи крайне непоследовательным в своем неокантианстве (собственно, «неокантианский период» автора – самый продуктивный, с точки зрения историков социологии [Ландман 1996], – длился всего десять лет), Зиммель начинает понемногу отступать от императивов собственной формальной социологии. Мы рискнем предположить, что ключом к зиммелевской концептуализации городской материальности является вовсе не знаменитая работа о больших городах, не известное противопоставление Венеции и Флоренции, не его «социология пространства», а два небольших эссе – «Мост и дверь» и «Руина».
Теория руины
Эстетизация руин – известное и хорошо изученное явление. Интуитивно мы связываем его с эпохой романтизма и преклонением перед «темными глубинами прошлого». Руины – остовы кораблей, потерпевших крушение в море истории и выброшенные на берег настоящего. Однако в действительности эстетизация руин куда большим обязана эпохе Просвещения: неумолимый прогресс наглядно демонстрирует превосходство Разума над Традицией; руина оказывается музеем одного здания, знаком самого себя в прошлом, реликтом, экспонатом, одним словом – эстетически нейтрализованным объектом. Романтизация руин начнется позже [Зенкин 2001].
Чтобы вернуть руину как объект осмысления в поле социологии архитектуры, надо сначала отобрать ее у философии истории. И действительно, аналитическая схема, предложенная Зиммелем, удивительно аисторична (что кажется странным для автора «Проблемы исторического времени» [Зиммель 1996a]), в ней есть течение времени, но нет исторического процесса. Для нас, впрочем, куда важнее другой аспект зиммелевского теоретизирования.
Великая борьба между волей духа и необходимостью природы завершается действительным миром, соперничество стремящейся ввысь души и стремящейся вниз тяжести достигает подлинного равновесия только в одном искусстве – в зодчестве. Собственная закономерность материала в поэзии, живописи, музыке вынуждена покорно следовать художественной мысли, в завершенном произведении она вбирает в себя материал, как бы делает его невидимым. Даже в скульптуре осязаемый мрамор не есть произведение искусства: то, что предоставлено ему камнем или бронзой, служит лишь средством выражения творческого созерцания души. Зодчество использует, правда, и распределяет тяжесть материи и ее способность нести груз сообразно возникающему только в душе плану, однако внутри него материал действует своей непосредственной сущностью, выполняет этот план как бы собственными силами [Зиммель 1996b: 227].
Вопрос, который мы должны здесь задать: какая еще собственная закономерность инертной материи?! О каком «стремлении», «действии» материала и его «непосредственной сущности» может идти речь в неокантианской социологии? Есть чистая социальная форма и грязное материальное содержание, которые должны быть – вспомним процитированное выше письмо Зиммеля Селестену Бугле – отделены друг от друга холодным «социологическим взглядом». Есть план архитектора и есть материал здания – они обладают разным онтологическим статусом; это различение не может мыслиться социологом-неокантианцем как симметричное. Иначе, не дай Б‐г, у нас здание скоро начнет строить само себя по собственному проекту.
Природа не образует «форм» в социологическом смысле слова. Но Зиммель недвусмысленно нарушает эту заповедь формальной социологии. Теперь здание – результат столкновения и интерференции, наложения двух противоборствующих логик. В здании два разнонаправленных вектора – интенция материала и интенция архитектора – находят точку равновесия. Форма больше не следствие объективации социального в материальном, а результат хрупкого договора между ними. Разрушение здания – нарушение этого договора:
Ибо это означает, что силы природы начинают господствовать над созданием рук человеческих: равенство между природой и духом, которое воплотилось в строении, сдвигается в пользу природы [там же: 228].
И дело здесь не только в физическом старении. Скажем, изделие из бронзы покрывается благородной патиной. Это не нарушение договора, а своего рода «дополнительное соглашение» к нему:
…творение становится прекраснее посредством химикомеханического воздействия, здесь желаемое, хотя и возникшее непреднамеренно и без принуждения, становится подчас более прекрасным, новым в созерцании и вновь единым [там же].
Руина же – результат инверсии и перехвата: архитектор и материал меняются местами. Сначала зодчий подчинил материал своему замыслу, затем природа сделала нечто аналогичное с результатом его творения:
…до тех пор, пока еще можно говорить о руине, а не о куче камней, природа не низводит творение человека до бесформенной материи; возникает новая форма, с точки зрения природы вполне осмысленная, понятная и дифференцированная. Природа превратила произведение искусства в материал для своего формирования, подобно тому как раньше искусство использовало природу в качестве своего материала [там же: 230].
Возникает новый договор – новая дифференцированная форма – но теперь условия диктует не архитектор.
Поэтому, собственно, Зиммель и отказывает в эстетической ценности трем типам руин.
1. Здание, разрушенное до основания, более не является руиной. Природа не создала новой формы, а лишь уничтожила старую:
там, где руина разрушена до такой степени, что неспособна создать ощущение ведущей вверх тенденции, ее метафизически-эстетическое очарование исчезает. Остатки колонн на Forum Romanum просто уродливы и все, тогда как до половины обломанная колонна может восприниматься как в высшей степени очаровательная [там же: 231].
2. Здание, некогда разрушенное людьми, не является «чистой формой» руины.
Поэтому в ряде римских руин, как ни интересны они в остальном, отсутствует их специфическое очарование – в них мы видим разрушение, совершенное человеком, а это противоречит противоположности между творением человека и действием природы, противоположности, на которой основано значение руины как таковой [там же: 230].
3. Здание, которое не перестает быть обитаемым даже превратившись в руину. Здесь «пассивный человек» оказывается молчаливым пособником материала, лишенный собственной интенции, он следует интенции природы. Напряжение исчезает. Во многих европейских городах есть районы (подобные району Рибейра в городе Порту), внесенные в список всемирного наследия ЮНЕСКО. Это бедные и криминальные кварталы, которые в силу своей исторической и эстетической ценности получили особый статус. Их обитатели теперь не могут отремонтировать свои жилища, если ремонт изменит внешний облик здания. Не имея возможностей провести полноценную реставрацию своих домов, они продолжают жить в обитаемых руинах. Зиммель забыл добавить, что некоторые юридические установления также могут являться пассивными сообщниками природных сил.
Если мы хотим специфицировать именно городские руины, зиммелевская концептуализация потребует двух уточнений. Первое касается отношения между объектом и его контекстом. Руина усадьбы в многомиллионном городе и руина усадьбы в сельской пасторали – это одна и та же руина? Очевидно, нет. Город – пространство ультимативной искусственности. У Зиммеля же
руина вписывается в окружающую местность, как деревья и камни, тогда как дворец, вилла, даже крестьянский дом, пусть даже они наилучшим образом соответствуют настроению местности, всегда относятся к другому порядку вещей и как бы дополнительно приданы природе [там же 228].
Природа у Зиммеля – это одновременно и действующая сила, заключенная в материале строения, и контекст, к которому здание «возвращается» при разрушении. Но в городе контекстом руины оказывается не природа, а иные – вполне функциональные – постройки.
Это замечание нисколько не ослабляет зиммелевского аргумента. Напротив, руина в городе лишь усиливает то конститутивное напряжение, которое делает руину формой. Нарушается договор не только между двумя интенциями – материальной и архитектурной, – нарушается договор между объектом и его контекстом. Городской руине некуда «возвращаться». Поэтому руины небоскребов в самом центре Сан-Паулу производят на туристов такое сильное впечатление.
Второе замечание вытекает из первого. Руина небоскреба 1970‐х годов и руина средневекового замка – это одна и та же руина? Из окна моего кабинета хорошо видна руина БЦ «Зенит» (он же «Синий зуб», или «Синий кристалл», на «Юго-Западной»).
Это не идеально-типическая зиммелевская руина: здание было почти завершено, но никогда не использовалось. За те десять лет, что я смотрю в это окно, на крыше первого этажа успели вырасти деревья в человеческий рост, а целых стекол скоро останется меньше, чем разбитых. Зиммель может писать о руинировании как о «возвращении к доброй матери-природе» постольку, поскольку описываемые им руины сделаны из природных материалов – камня, дерева и глины. Но как быть с «Синим кристаллом», построенным из стекла и бетона?
Кажется, природа здесь проявляет себя именно в дикой растительности, уничтожающей мертвый материал. Однако такое допущение идет в разрез в зиммелевской аналитической схемой. Да, материал «Синего кристалла» не имеет ничего общего с природой, но это не отменяет ключевого различения: логика материала противостоит логике архитектора, интенция стекла и бетона противостоит интенции человека. Природа и материал у Зиммеля оказались почти синонимичны, но это не обязательная синонимия. У материала есть своя собственная интенция – независимо от того, говорим ли мы о каменной стене, деревянном крыльце или железобетонной балке.
Материал – действует.
Это тривиальное, казалось бы, наблюдение – интуитивно понятное любому, кто хоть раз собственноручно клал опалубку, работал на строительстве дома или с ужасом наблюдал, во что превращается любовно начерченный им проект при попадании в руки строителей, – почти столетие оставалось «катарской ересью» для социальной теории. Виной тому длительный процесс дематериализации, развеществления объекта исследований. Обратное движение, захватившее сегодня умы тысяч социологов, началось, однако, гораздо раньше, чем это принято думать. Оно началось с великого «самопредательства» Георга Зиммеля, который в процессе медленного дрейфа от неокантианства к философии жизни переопределил ключевую для формальной социологии идею формы и наделил «инертную материю» интенцией, логикой и способностью к действию. Мы еще раз увидим этот концептуальный переход в разборе другого его текста, посвященного конститутивным свойствам мостов и дверей. А пока посмотрим, как современная социальная теория отвечает на вопрос Зиммеля: что значит вернуть материальному объекту его материальность?