Принудительное в своей области – области предметов – научное знание уничтожило вещи как таковые задолго до того, как взорвалась атомная бомба.
До недавнего времени вопросы материальности в антропологических исследованиях оставались непроблематичными, – замечает в своей книге «Антропология архитектуры» Виктор Бюхли. – Как таковая, материальность архитектурных форм и более широких архитектонических контекстов была вытеснена из сферы исследовательского интереса фокусировкой на абстрактных социальных процессах [Buchli 2013: 6].
Даже в сфере «исследований материальной культуры» (MCS) акцентировалась именно «культура», а не предикат «материальный». Бюхли решает радикально изменить фокус анализа: «Какова „социальная работа“ здания? …Нас интересует то, что архитектурные формы делают, а не то, что они репрезентируют» [там же: 3].
Этот посыл – результат начавшегося в 1980‐х годах теоретического движения под названием «поворот к материальному». Его задача – вернуть в социальную теорию материальный объект; задача, которая, по выражению одного из идеологов этого движения Карин Кнорр-Цетины, «требует весьма значительного расширения социологического воображения и словаря» [Кнорр-Цетина 2006: 268].
В 2015 году на одной из урбанистических конференций Дэвид Уилсон, профессор географии из Чикаго, обмолвился в разговоре на кофе-брейке: «Когда латурианцы пришли в исследования города, мы, географы, очень обрадовались. Наконец-то социологи решили умерить свои дюркгеймианские амбиции и всерьез отнестись к материальности городского пространства! Но вот прошло двадцать лет. И что нового я узнал от адептов „поворота к материальному“? Что здания обладают агентностью? Спасибо, я догадывался и раньше. Что социальное и материальное в городе тесно переплетены? Мы географы – нас такими заявлениями не удивишь. Что нужно изучать городскую инфраструктуру, потому что трубы и электросети имеют политическое значение? Мы их и так изучали все это время. Что город – это сложная „техносоциальная система“ и одновременно – „ассамбляж гетерогенных элементов“? Ну да – и?.. Что в городах „материальное, когнитивное, социальное, пространственное и эмоциональное находятся в сложных отношениях взаимного конституирования“? Чтобы ставить запятые между субстантивированными прилагательными не нужна докторская степень. Кажется, латурианцы просто сломались на городе; их исследования – это гибрид банальной городской этнографии и громких философских манифестов».
Стоит признать, что в словах профессора Уилсона есть немалая доля истины. Но не будем пока подробно останавливаться на истории «поворота к материальному» и его многочисленных декларациях. Из-за странностей российской рецепции работ Брюно Латура, Джона Ло, Мишеля Каллона, Аннмари Мол и других теоретиков этого направления словосочетания «поворот к материальному», «акторно-сетевая теория» и «исследования науки и технологии» (STS) стали почти синонимами. Что, несомненно, является заблуждением. Увы, у нас нет возможности здесь исправить все ошибки, допущенные (в том числе нами) при продвижении идей Брюно Латура и его сподвижников на российский интеллектуальный рынок. Теперь наша задача скромнее: показать – несмотря на скепсис Дэвида Уилсона, – чем теоретические построения Б. Латура и Дж. Ло могут быть все же полезны тем исследователям города, которые принимают городскую материальность всерьез.
Социология одного ключа
Свое небольшое эссе «Берлинский ключ» Брюно Латур начинает с оды археологам:
Археологи, по факту, – единственные, кто изучает артефакты, хотя бы отдаленно напоминающие то, что в современной философии называется объектом. Этнологи, антропологи, фольклористы, экономисты, инженеры, потребители и пользователи не видят объектов. Они видят только планы, действия, поведения, распоряжения, привычки, эвристики, способности, комплексы практик, в которых отдельные комбинации более устойчивы, другие – более мимолетны, хотя никогда невозможно сказать, что – сталь или память, вещи или слова, камни или законы – гарантирует большую сохранность. Даже на бабушкином чердаке, на блошином рынке, на городских свалках, в кучах мусора, на заброшенных фабриках, в Смитсоновском институте объекты все еще полны жизни, воспоминаний, требований. В двух шагах от них всегда найдется тот, кто может завладеть ими и облечь новой плотью их побелевшие кости. Это воскрешение во плоти запрещено для археологов, потому что общество, создавшее эти артефакты и созданное ими, исчезло – полностью и навсегда [Латур 2017: 159–160].
Обращение к археологии здесь не случайно. Так называемая постпроцессуальная археология – один из надежных союзников социологов материальности [Turnbull 2002]. Но, как мы увидим далее, оммаж археологам в данном конкретном исследовании – скорее риторическая фигура.
Латур продолжает:
В «Каталоге редкостных объектов» Жака Карельмана [Carelman 1995] не найти сюрреалистического ключа, который изображен ниже – и тому есть причина. Этот ключ существует только в Берлине и его пригородах [там же: 159].
Берлинский ключ отличается от обычного одной особенностью: вместо головки (за которую мы обычно цепляем ключи к брелоку) у него точное повторение бородки (той части, которая вставляется в замок).
Латур крайне замысловато повествует о том, как вымышленный археолог попытался бы восстановить логику работы «берлинского замка» по внешнему виду ключа. (Любопытно, что в 2014 году этот вопрос решил исход одной из игр «Что? Где? Когда?»: не только придуманный Латуром незадачливый археолог, но и знатоки не смогли ответить на вопрос, как эта штука работает и зачем она нужна.) В действительности же принцип работы «берлинера» относительно прост. Вы торопитесь выйти из дома рано утром, чтобы, допустим, успеть к первой паре. Вы выходите из квартиры и подходите к двери своего подъезда. Дверь заперта. Нужно вставить ключ, повернуть его, отперев замок, и протолкнуть через замочную скважину наружу. Потому что вытащить его физически не получится. Выйдя за дверь, вы все равно не сможете вытащить ключ и кинуться к ожидающей вас машине – ключ заблокирован в двери. Нужно еще раз повернуть ключ, запереть подъезд снаружи, и только тогда его можно будет спокойно вытащить.
Латур издевается над воображаемыми оппонентами:
Будь наш археолог адептом символической антропологии, он, не сумев попасть внутрь, мог бы найти утешение, наделив этот ключ «символическим измерением»: в Западном Берлине до падения Стены люди, предположительно, чувствовали себя настолько изолированными, что делали ключи с двойной бородкой. «Вот, вот оно! Навязчивое повторение, массовый психоз осажденных, ось Берлин–Вена… Так и вижу себя, пишущим славную статейку о скрытом смысле немецких технологических объектов». Но наш друг, слава богу, всего лишь хороший археолог, привычный к жесткому принуждению и диктату объектов [там же: 163].
В чем состоит диктат берлинского ключа? В том, что ни один спешащий по своим делам жилец не сможет, выйдя, оставить дверь подъезда не запертой. Но это только часть «программы». Потому что требуется некоторая технологическая гибкость: дверь не может существовать лишь в одном «регистре». Именно тогда на сцену выходит консьерж:
Ключ смотрителя – без желобков, он тоньше и у него на классический манер всего одна бородка. Консьерж, и только он, может запирать и отпирать дверь, когда ему вздумается, вставляя ключ в скважину в горизонтальном положении, но вынимая его так, как это делают в Париже – спокойно оставаясь внутри своего жилища. После этого действия жильцы дома либо не могут запереть дверь (в течение дня), либо вынуждены запирать ее за собой (с восьми вечера до восьми утра). В Берлине этот стальной ключ выполняет механическим способом ту же функцию, что в Париже – электронные дверные коды [там же: 165].
Здесь открывается замечательная возможность произвести несколько высказываний о «дисциплинарных практиках» (со ссылкой на Мишеля Фуко), «объективации отношений власти» (со ссылкой на Пьера Бурдьё), о скрытых «политических смыслах внешне нейтральных технологических объектов» (со ссылкой на Лэнгдона Винера) etc. Но Латур идет дальше и вводит третьего (а в действительности – четвертого) персонажа: хитроумного сотрудника Центра исследований науки и технологий, который спилил с ключа канавки:
Его ключ обрел полное сходство с ключом консьержа. Вместо того, чтобы покорно запирать за собой дверь, он мог оставить ее открытой для своих ночных посетителей или днем запереть ее перед носом у непрошенного гостя, аннулируя действия консьержа [там же: 165].
Итак, у нас есть три «программы действий»: а) программа послушного и дисциплинированного жильца, б) метапрограмма консьержа, устанавливающего условия возможности пользования замком для послушных жильцов и в) антипрограмма «хакера», перепрограммировавшего свой ключ, чтобы обеспечить себе большую свободу доступа. Означает ли это, что сам ключ «растворяется» в действиях жильца, консьержа, хитроумного хакера или удрученного археолога (пытающегося реконструировать механизм замка по внешнему виду ключа)? Нет. В конечном итоге действие компьютерной программы не сводится ни к действиям написавшего ее программиста, ни – тем более – к действиям пользователей.
Понятия программ и антипрограмм Латур заимствует у Мадлен Акриш [Akrich 1992]. Все они являются разновидностями инскрипций – с их собственными «прескрипциями» и «рестрикциями». Описанный в предыдущей главе феномен транспозиции основывается как раз на латуровском феномене перепрограммирования объекта. Любопытно, что Латур при этом ничего не говорит об афордансах: тех «регистрах» материала, которые собственно и делают сценарии объектов возможными. Но мы уже видим, что соотношение «афорданс/сценарий» представляет собой соотношение множества потенциально возможных и актуализированных действий. Латур работает только на одной стороне этого различения.
В городе мы окружены миллионами технологизированных объектов, которые заставляют компетентных пользователей каким-то образом мириться с их диктатом или обходить его. Мы находим общий язык с краном на кухне, который явно предпочитает два положения: «кипяток» и «холодная вода». Мы используем столовые ножи вместо крестообразных отверток. Мы вынужденно подчиняемся диктату «лежачих полицейских», но довольно легко справляемся с дорожными камерами при помощи нехитрого приложения для смартфона. У каждого современного горожанина в запасе есть несколько тысяч нерефлексивных приемов, тактик и лайфхаков, позволяющих ему взаимодействовать с лифтом (жители многоквартирных домов сначала вызывают лифт, а затем закрывают дверь квартиры, чтобы сэкономить лишних полминуты) и мусоропроводом (мусор приходится расфасовывать по маленьким пакетам, чтобы они влезли в мусоропровод – иначе придется идти до мусорного бака), домофоном, счетчиком электроэнергии, кофеваркой и велосипедом, не говоря уже о двух главных диктаторах современности: смартфонах и автомобилях. (С 2018 года в некоторых европейских городах сигналы светофора дублируются специальными устройствами под ногами ожидающих на перекрестке пешеходов – чтобы погруженным в свои смартфоны горожанам было сложнее не заметить красный свет.) Описанный в первой главе «эффект Маккензи» станет куда более понятен, если мы примем во внимание действие самих интерфейсов, а не только практики нашего обращения с ними.
В контексте соотношения афордансов и сценариев городских объектов особенно интересным становится феномен «антисоциального поведения». Дональд Норман приводит следующий пример. Павильоны из армированного стекла на британских железнодорожных станциях всегда были излюбленным объектом вандализма, поэтому стекло было решено заменить фанерой. Однако эта замена лишь раззадорила вандалов: новые фанерные поверхности в мгновение ока стали покрываться надписями и граффити. Норман пишет:
Термин «афорданс» относится к воспринимаемым и актуальным свойствам вещей – преимущественно к тем из них, которые определяют возможности своего использования. Кресло допускает сидение. Но оно также допускает переноску. Стекло допускает смотрение и разбивание. Дерево – укрытие, выжигание и разрисовывание. Отсюда проблемы британских железнодорожников: если перегородки сделаны из стекла – их разобьют, если из дерева – их разрисуют. Планировщики оказались заложниками афордансов собственных материалов [Norman 1988: 84].
Как бы двусмысленно ни звучал этот тезис, но городской вандализм – один из наиболее наглядных примеров перформативного взаимодействия с городскими объектами, афордансы которых всегда больше, чем вписанные в них сценарии.
Латуровский теоретический ход позволяет говорить о городских объектах в категориях потенциальных и актуальных действий, предписаний и контрпредписаний. (Джон Ло и Викки Синглтон здесь еще более радикальны: технологические устройства – суть ритуалы, они сами являются паттернами объективированных действий [Singleton, Law 2013].) Но действовать – значит «опосредовать действия других». Следовательно, мы вынуждены говорить не о наших действиях посредством вещей, а о наших действиях совместно с вещами.
После произошедшего в эпоху модерна раскола между объективным миром и миром политического, – пишет Латур, – вещи больше не служат товарищами, коллегами, партнерами, соучастниками или союзниками в поддержании социальной жизни. Объекты могут выступать теперь только в трех качествах: как невидимые и надежные инструменты, как детерминирующая инфраструктура и как проекционный экран [Латур 2007: 88].
В качестве инструментов они передают социальную интенцию, которая проходит через них, без всякого на них влияния. В роли элементов инфраструктуры они образуют материальный фундамент, «на котором затем надстраивается социальный мир знаков и репрезентаций». Как проекции они могут только служить предметом утонченной игры в описания. Латур иллюстрирует данное положение на примере роли окошка, через которое общаются посетитель и служащий в почтовом отделении:
В качестве инструмента, окошко кассира призвано предотвращать нападения клиентов на сотрудников и не имеет никакого дополнительного назначения; оно не оказывает определяющего влияния на взаимодействие, а только облегчает или затрудняет его. Как инфраструктура, окошко кассира неразрывно связано со стенами, перегородками и компьютерами, образуя материальный мир, полностью формирующий остальные отношения точно так же, как вафельница формирует вафлю. Как проекционный экран, то же окошко кассира лишается стекла, древесины, отверстия и всего остального – оно становится знаком, отличным от этих прозрачных панелей, барьеров, остекленного выступа, перегородок, тем самым, сигнализируя о различиях в статусе или свидетельствуя о модернизации общественной службы. Раб, господин или субстрат знака – в каждом случае сами объекты остаются невидимыми, в каждом случае они асоциальны, маргинальны и неспособны участвовать в созидании общества [там же: 88].
В результате этого разрыва объекты уже не могут вернуться в мир социального, не разрушив его.
Собственно, отсюда – весь пафос поворота к материальному как проекта эпистемической эмансипации материальных объектов.
Например, если велосипедист, наткнувшись на камень, слетел с велосипеда, обществоведам нечего сказать по этому поводу39. Но стоит вступить на сцену полицейскому, страховому агенту, любовнику или доброму самаритянину, сразу же рождается социологический дискурс, потому что здесь мы получаем ряд общественно значимых событий, а не только каузальную смену явлений. Представители STS не согласны с таким подходом. Они считают социологически интересным и эмпирически возможным анализировать механизм велосипеда, дорожное покрытие, геологию камней, психологию ранений и т. п., не принимая разделение труда между естественными и общественными науками, основанное на дихотомии материи и общества. Несмотря на то, что такая уравновешенность («симметрия», употребляя профессиональный жаргон) вызывает ожесточенные дискуссии в нашем лагере, все участники STS согласны относительно следующего: общественные науки должны выйти за пределы той сферы, которая до настоящего времени считалась сферой «общественного» [Латур 2006a: 343].
Но это – манифест. Пока у нас в сухом остатке только различение сценариев/афордансов и разных типов сценариев (программ, метапрограмм и антипрограмм), связанных друг с другом. Пойдем дальше.
Должны ли мы сказать, что объекты – суть реификации, объективированные социальные отношения, в которые мы встраиваемся просто по факту взаимодействия с ними? И тогда берлинский ключ – это объективированные отношения власти и дисциплины, материальное продолжение интенции домовладельца? Или, напротив, объекты абсолютно суверенны и самотождественны, независимы ни от воли создателя, ни от интенции пользователя? Оба ответа кажутся неверными. «Суверенитет» объекта – вопрос степени. Хотя все объекты, по Латуру, обладают резистентностью – способностью «возражать» (to object) – возражают они по-разному. Именно здесь появляется ключевое различение между проводниками (intermediaries) и посредниками (mediator).
Латур пишет:
В моей терминологии проводник – это то, что переносит (transport) значение или силу, не преобразуя их: определения его входов достаточно для определения его выходов. В отношении всех практических целей проводник может выступать не просто как черный ящик, но как черный ящик, принимаемый за единицу даже если внутри он состоит из множества частей. Посредник же не может рассматриваться просто как единица… Исходя из того, что имеется на входе посредника, никогда нельзя предвидеть, что будет на выходе. Посредники преобразуют, переводят, искажают и изменяют передаваемые ими значения или их элементы… Удачным примером сложного проводника может служить хорошо работающий компьютер… Но, если компьютер сломается, он может стать до ужаса комплексным посредником [Латур 2014: 58–59].
Для иллюстрации этого различения воспользуемся предложенным Латуром «парадоксом двух путешественников».
Когда проводники становятся посредниками
Представьте себе ситуацию, в которой женщина-исследователь вынуждена прокладывать себе дорогу через дикие джунгли, где еще не ступала нога человека. На то, чтобы немного продвинуться вглубь леса, у нее уходит множество времени, каждый шаг требует приложения усилий. Она, очевидно, до конца жизни будет помнить эти минуты. Другой же путешественник проделывает значительное расстояние в купе первого класса, читая газету и не обращая ни малейшего внимания на места, через которые проносится поезд. Он не стареет в поездке больше, чем на несколько часов от момента отъезда до момента прибытия, его тело не испытывает страданий, и он вряд ли вспомнит потом что-то важное, произошедшее с ним в этом путешествии. «Без приключений», – говорит он встречающим его друзьям, выходя из вагона.
Здесь мы, на первом этапе, фиксируем различие между «транспортировкой» и «трансформацией». Женщина-исследователь меняется, проходя через джунгли; она стареет сильнее, чем постарела бы за это время в другом, более спокойном месте. Для нее перемещение связано с метаморфозами, изменениями, событийностью. Второй же путешественник легко может отделить перемещение в пространстве и времени от проживания, страдания, происшествия.
Женщина-исследователь не будет различать пространство, время и старение, ее перемещение – это «процесс»40, чего нельзя сказать о пассажире первого класса. Таким образом, различение пространства и времени, с одной стороны, и событий, предметов, сущностей, – с другой, – не есть фундаментальное различение. Это лишь точка зрения пассажира поезда, которому научно-технический прогресс дал возможность отвлечься и абстрагироваться от изменений «за окном». Современные рассуждения о сути «потоков товаров и информации», естественным образом разводящие перемещение, изменение, пространство и время, продиктованы ощущением неизменности перемещенного объекта. Они убирают из рассмотрения исходную процессуальность, событийность потока, забывая, что такое неизменчивое перемещение не есть нечто данное, естественное.
Теперь, допустим, человек в поезде с нетерпением ждет остановки в небольшом городке, куда он часто ездил в детстве и с которым у него связано немало воспоминаний. Однако теперь по этой ветке ходят только экспрессы, и он не замечает, как проносится мимо городка на скорости 200 км в час. Более того, люди, живущие в городке, чей ритм жизни еще недавно определялся прибытием поезда, более не включены в «процесс». Теперь этого места нет на карте, а значит, для событий определенного рода его уже не существует. Поток стал очередной «неизменчивой мобильностью». Почему? Потому что больше нет остановки, нет опосредования, контакта с другими объектами. Женщина-исследователь вступает в контакт с колючим кустарником и непроходимыми джунглями каждую минуту, они опосредуют ее движение, превращая его в процесс, наполненный событиями. Мужчина же оказывается в ситуации, в которой места и объекты «укрощены» и «свернуты».
Но вот поезд неожиданно останавливается в городке, где возмущенные местные жители перегородили железнодорожные пути и устроили демонстрацию. Только в этот момент пассажиры начнут стареть, осознавая себя застрявшими в какой-то дыре, которая теперь оказалась местом и – более того – «местом, производящим события» (event-producing topos). Заложники фортуны, они станут иначе воспринимать поездку, почувствовав течение времени, соприкоснувшись с миром по ту сторону неизменности.
А если жители каждого населенного пункта на пути поезда начнут чинить ему препятствия? Тогда пассажиры в своих страданиях приблизятся к женщине-исследователю и перестанут быть «сетевыми» (network-following) вояжерами [Latour 1997].
Берлинский ключ – до тех пор, пока он не сломан и находится в руках компетентного жильца – идеальный пример проводника. Он находится на пересечении нескольких интенций, которые транслирует «без трансформаций»: интенции его создателя («Прусского Слесаря» как называет его Латур), интенции домовладельца, интенции консьержа и интенции жильца. Ни одна из них не является его собственной интенцией, ключ послушно следует заложенной в него программе. Но если он начинает заедать в замке и требовать от владельца нескольких десятков дополнительных движений – обычная история даже с куда менее экзотическими ключами, – он делает шаг от проводника к посреднику.
Видевшие, как космический корабль «Коламбия Шаттл» из сложнейшего человеческого инструмента вдруг превратился в ливень обломков, летящих на Техас, поймут, как быстро объекты переключаются из одного модуса существования в другой. К счастью для акторно-сетевой теории, характерное для последнего времени обилие «рисковых» объектов привело к росту возможностей услышать, увидеть и почувствовать, на какие дела способны объекты, когда они ниспровергают других акторов [Латур 2014: 115].
Внимание к катастрофам, поломкам и повседневным «выходам из строя» – лишь один из четырех, описанных Латуром, способов увидеть агентность объектов. Однако именно к этому способу он прибегает наиболее часто. Здесь обнаруживается очередная параллель с разбиравшейся выше работой Георга Зиммеля: лишь когда здание приходит в негодность и становится руиной, мы обнаруживаем собственную интенцию его материала. В завершенной и обитаемой постройке, как пишет Зиммель, «материал остается невидимым» (Латур бы сказал: завершенное и «работающее» здание – это черный ящик, послушный проводник интенции архитектора, инженера, строителя и заказчика).
Интуитивно понятно: стремительный переход от «проводника» к «посреднику» (с которым нужно уметь договариваться) имеет отношение к балансу сценариев и афордансов – актуализированных и потенциально актуализируемых действий. Но не означает ли это, что мы вынуждены провести жесткую границу между естественными объектами и искусственными артефактами? Какой сценарий «вписан» в дождь? Вода, льющаяся на город с небес, кажется, не обладает ни программой, ни антипрограммой. Но для акторно-сетевой теории различение «естественного» и «искусственного» выглядит крайне противоестественно. Все объекты, включенные в цепочки взаимодействий, должны рассматриваться как интерактанты независимо от их происхождения. Важна лишь та коллективная работа по производству города, которую они выполняют.
Технология дождя
Словосочетание «ливневая канализация», если верить анализу медиасообщений, агрегированных в базе данных «Медиалогия», в последние годы стало синонимом городского коллапса. Канализация – один из тех объектов, которые должны находиться в «свернутом» состоянии, чтобы город мог безболезненно влачить свое рутинное повседневное существование. Если из проводника канализация становится посредником, не заметить ее агентность станет крайне сложно. Чем больше «свернут» технологический объект в рабочем состоянии, тем сильнее шок от его выхода из строя.
Пик упоминаний «ливневой канализации» (ливневки) в СМИ приходится на лето 2016 года, когда – сперва в Ростове, а затем в Москве – из‐за выпадения рекордного количества осадков часть городских служб оказались полностью парализованными.
Этот прецедент позволяет зафиксировать одну любопытную особенность эволюции канализационных систем. А точнее – эволюции взаимодействия двух объектов: условно «естественного» (дождя) и условно «технического» (канализации).
В российских городах используется несколько типов канализаций. Традиционная канализационная система – общесплавная. В ней все типы городских вод – дождевые, производственные и бытовые – отводятся по одной и той же сети труб и каналов. В сложной драматургии взаимодействия дождя и канализации дождю здесь отведена главная роль: дождевые воды прочищают канализационные трубы и препятствуют образованию в них осадка. Дождю делегирована некоторая совокупность «работ» по прочистке труб. Недостатки такого технологического решения очевидны: в засушливые периоды одних только бытовых и производственных вод не хватает для «самоочищения», осадок в трубах начинает гнить. Напротив, в дождливое время система переполняется.
Другой тип канализационной системы – смешанная или комбинированная. Она появилась в результате усложнения общесплавной канализационной системы (стремительный рост городов требовал новых технологических решений). В смешанной системе бытовые и производственные воды отводятся по общему профилю, куда попадает также и дождевая вода. Но если ливень становится слишком сильным, на сцену выходит перехватывающий коллектор и дождевые воды отводятся напрямую, не перегружая городские очистные сооружения.
Наконец, третий тип канализационной системы – раздельная. Дождевые и хозяйственно-бытовые воды здесь никак не «сцеплены» друг с другом: они циркулируют по разным профилям. Насосные станции, главные коллекторы, напорные трубопроводы и очистные сооружения «сворачиваются» в единый, отлаженный проводник системы отвода бытовых и производственных сточных вод. А дожди (вместе с заключенными в трубы подземными речками) отводятся по своему профилю – безо всякого влияния на основную канализационную сеть. Внезапный ливень не перегрузит систему городской канализации. Прочистка труб теперь тоже не зависит от прихоти природы – этим занимаются профессионалы из Мосводоканала и их дисциплинированные технологические «помощники». Дождь уже не функционален. Он «обрабатывается» городом в иной логике – логике быстрого избавления от больших масс ненужной воды. Вода из вашей ванной и дождевая вода теперь играют на разных сценах, по разным сценариям и под руководством разных режиссеров. (Сравнение, с одной стороны, организационной структуры / бюджетов Мосводоканала и Мосводостока, а с другой – структуры/ресурсов двух городских канализаций может стать предметом любопытного акторно-сетевого исследования.)
Что произошло в Москве в июле 2016 года? Если в результате сбоя в работе хозяйственно-бытовой канализации город начнет погружаться в отходы собственной жизнедеятельности, это не пойдет на пользу имиджу городских властей. Поэтому трубы, связывающие вашу квартиру с очистными сооружениями за городом, – предмет постоянного контроля и заботы специалистов из Мосводоканала. Тогда как самотечные сети ливневой канализации – саморегулируемый объект, во многом предоставленный сам себе и находящийся лишь в условном ведении Мосводостока. До определенного момента. В этот определенный момент выяснится, что строительный мусор, медленно забивающий ливнестоки, не прочищается дождевой водой, а образует невидимые глазу горожанина, но заметные по своим последствиям пробки. Тогда же выяснится, что идеология хипстерского урбанизма (о которой речь пойдет в следующей главе) усиливает неравенство между видимым и невидимым городом – логика тотального опубличивания и благоустройства городских пространств вытесняет подземную инфраструктуру из списка приоритетов. Если можно так выразиться: невидимый город становится еще «невидимее». Опять же – лишь до определенного момента.
Здесь открывается любопытный теоретический ход. Разные города по-разному «кодируют» ливень. Система канализации – что-то вроде материализованной концептуальной схемы, делающей дождь распознаваемым для города и диктующей логику обращения с ним. Городские объекты некоторым образом различают друг друга и их системы различения – условия возможности их взаимодействия. Но мы пока воздержимся от такого хода, он слишком далеко уведет нас от «поворота к материальному». Все же акторно-сетевая теория – радикально антитрансценденталистское начинание. (Хотя сам этот ход слишком заманчив, чтобы отказаться от него полностью.)
На примере приведенной выше иллюстрации попытаемся ответить на четыре вопроса.
Первый. Является ли взаимодействие потока дождевой воды и ливнестока социальным взаимодействием? В собственном смысле слова – нет. И здесь Латур совершенно прав: мы не сможем перенастроить «машинерию нашего мышления» таким образом, чтобы сделать предметом осмысления агентность материальных объектов, если не пересмотрим фундаментальное различение «социального» и «несоциального». Впрочем, несмотря на громкие заявления, Латур не пытается отказаться от него полностью. Он лишь предлагает альтернативную концептуализацию, в которой взаимодействие инженеров, бюрократов, дождя, ливнестока и плитки делает социальное возможным, «достижительным» (а не априорно полагаемым) феноменом [Ерофеева, Лебедева 2014].
Второй вопрос мы уже ставили выше. Является ли взаимодействие дождя и канализации взаимодействием двух объектов принципиально различной природы – естественного и искусственного? Опять же: нет. И дело здесь не в искусственности дождей в эпоху Антропоцена (не будем вспоминать московский «менеджмент в сфере облаков» накануне майских парадов) или естественности канализаций, регулирующих себя посредством дождя. Дело в том, что устранение априорного различения Социального и Несоциального с необходимостью предполагает устранение априорного же различения Искусственного и Естественного. Было бы слишком просто сказать: технические объекты обладают и афордансами и инскрипциями, тогда как естественные – только афордансами. В ситуации, когда дождю делегируется некоторая работа (например, прочищать общесплавную канализацию или наполнять бак на крыше дачного дома), он получает роль в драме городской жизни. Инскрипции вписываются в объекты не только их «создателями».
Третий вопрос. Является ли взаимодействие дождя и канализации фреймированным взаимодействием? И вновь: ответ зависит от нашей концептуализации фрейма. Гофман вряд ли бы одобрил подобные «игры разума». Есть серьезные основания полагать, что ни у дождя, ни у ливнестока нет когнитивных решеток. Скорее всего, они не обмениваются метакоммуникативными сообщениями и не навязывают друг другу собственных определений ситуации. Но если мы уже сделали шаг в сторону переопределения границ социального, что нам мешает сделать следующий шаг – к переосмыслению идеи фрейма? В своей теории интеробъективности Латур производит изящный «захват» (с последующей экспроприацией) терминологического аппарата фрейм-анализа [Латур 2007]. Теперь работа фреймов (framework) становится обратной стороной работы сетей (network). В результате «фрейм» сохраняет свою исходную концептуальную интуицию «рамки взаимодействия», но теперь само взаимодействие понимается куда шире. (К последствиям такого решения мы вернемся чуть позже.)
Наконец, четвертый вопрос. Является ли взаимодействие потока дождевой воды и канализационного стока собственно взаимодействием, интеракцией? Ответ вытекает из описанной выше системы различений. Акторно-сетевой городок Латурвилль – это сеть распределенных агентностей, в которой взаимодействия человеческих и не-человеческих актантов избирательным образом сцеплены друг с другом. (Отдельный любопытный сюжет – каковы основания такой избирательности.) А потому, да – взаимодействие остается на первой орбите концептуализации в числе конститутивных признаков города. Просто теперь это взаимодействие любых действующих актантов [Вахштайн 2017].
Латурвилль, Этномето-сити и Фреймбург – при всех различиях в их концептуальной архитектуре – суть города-в-действии. Говорим ли мы о «конкретных наблюдаемых социальных практиках in situ», о «событиях фреймированных взаимодействий» или о «сетях распределенных агентностей», мы сохраняем ключевую акционистскую интуицию города. Города состоят из действий. Но в Латурвилле действовать – значит занимать позицию в цепочке других действующих; интенция не является исключительно человеческой привилегией.
В 2010‐м году Гарри Коллинз, один из отцов-основателей «батской школы» в социологии научного знания (SSK), теоретик-витгенштейнианец и последовательный критик Латура, посетил Москву. После первого дня конференции мы спустились в метро. Живой классик эмпирической программы релятивизма (EPoR) вошел в вагон, увлеченно жестикулируя, и, когда поезд резко тронулся, упал на стоявшего рядом коллегу. «Вот видишь! – привел он ключевой аргумент в споре. – Двадцать лет назад я бы сказал, что упал из‐за недостатка практической компетенции. Я не разделяю с тобой эту форму жизни: „поездка в московском метро“. Необходимые привычки не встроены в мое тело. Но нет! Теперь, благодаря Латуру, я должен сказать: это поезд меня толкнул. Ведь у поезда есть агентность…» Данным аргументом Коллинз не ограничился, но окончания его тирады (судя по жестикуляции, весьма критической) я не услышал: шум в вагонах московского метрополитена – источник особого рода «прескрипций» и «рестрикций» – несколько затрудняет научную полемику.
Непроблематичность, рутинность, нерефлексивность повседневного города – все то, что, по сути, является отправной точкой этнометодологических и фрейм-аналитических исследований, – в Латурвилле оказывается под вопросом. Даже переход улицы как феномен локального порядка «здесь и сейчас» – результат работы многочисленных безмолвных технических проводников: дисциплинированного светофора, исправных тормозных колодок и безотказных (до тех пор, пока окончательно не забиты строительным мусором) ливнестоков. Перефразируя Гарфинкеля, мы могли бы сказать: стремление вынести за скобки все эти многочисленные делегированные не-человекам действия, чтобы изучить механику рафинированных социальных практик, равносильно стремлению «убрать стены, чтобы посмотреть, на чем держится крыша». (Латур не случайно указывает на связь акторно-сетевой теории с этнометодологическим проектом. Так же, как Гарфинкель обнаруживает основания социального порядка в незаметных повседневных практиках, Латур находит основания и социального порядка, и повседневных практик в гетерогенной сети распределенных агентностей.) Пожалуй, главный урок поворота к материальному, который теоретикам урбанизма повседневности еще только предстоит усвоить, – это проблематичный статус городской непроблематичности.
Собственно, здесь мы подходим к одной из центральных интуиций латуровской теории взаимодействия – интуиции делегирования.
Болтливый автомат и ленивый доводчик
Представьте два автомата по продаже железнодорожных билетов. Один задает вам бесчисленное множество вопросов о предстоящей поездке. Подсказывает самые частотные варианты ответов. Уведомляет об альтернативных опциях («…если вы поедете не сейчас, а через два часа, это обойдется в полтора раза дешевле… а вы точно не хотите сразу взять билет в обе стороны? …ну и напрасно…»). Второй выводит на экран таблицу так, что вам остается только выбрать наиболее подходящую опцию. Но чтобы ее выбрать, ее нужно знать. В чем принципиальное различие двух машин?
У них сходный набор функций, но разные инскрипции. Второй автомат требует от вас работы памяти и навыка, первый – ждет, что вы приедете на станцию немного заранее, чтобы дать ему интервью о предстоящей поездке. Дисциплинированные «проводники» дисциплинируют своих интерактантов посредством набора имплицитных предписаний. («…я назову это поведение, которое в свою очередь навязывается человеку не-человеком, предписанием делегатов. Предписание – это моральное и этическое измерение механизмов» [Латур 2006b: 206]). Однако вписанные в автоматы сценарии сами являются порождением сложной системы сдержек и противовесов – машинерии взаимного делегирования.
Но вернемся к архитектуре. Латур глубокомысленно замечает:
Стены – это прекрасное изобретение, но не будь в них никаких отверстий, было бы невозможно попасть внутрь или выйти наружу – они были бы чем-то вроде мавзолеев или склепов. Проблема состоит в том, что, если вы делаете отверстия в стенах, что-то или кто-то может входить внутрь и выходить наружу. Поэтому архитекторы изобрели этот гибрид: отверстие-стену, часто называемую дверью, которая, хотя и является достаточно распространенным механизмом, всегда поражала меня как чудо техники. Проявленная изобретательность в данном случае состоит в креплении дверных петель: вместо того, чтобы каждый раз пробивать стену при помощи кувалды или кирки, вы просто легко толкаете дверь. Кроме того, и в этом-то и состоит весь фокус, после того как вы прошли в дверь, вам не надо искать мастерок и цемент, чтобы восстановить стену, которую вы только что пробили: вы просто опять легко толкаете дверь [Латур 2006b: 204].
В этом фрагменте кажется любопытным, что именно «архитекторы» – авторы «чуда техники». Латуру безразличны вековые раздоры между архитекторами и инженерами [Айбар, Бейкер 2017]. Просто потому, что и те и другие – одновременно и сценаристы, и режиссеры городской драмы. А значение имеет только качество спектакля.
Теперь сделайте две колонки, в правой колонке перечислите работу, которую пришлось бы делать людям, если бы у них не было двери; в левую колонку впишите легкое толкание двери (к себе или от себя), которое они должны произвести, чтобы выполнить те же самые задачи. Сравните эти две колонки: огромное усилие в правой уравновешивается небольшим усилием в левой, и все это благодаря дверным петлям. Я определю это преобразование большего усилия в меньшее при помощи таких слов, как перенесение, или трансляция, или делегирование, или перемещение; тогда я могу сказать, что мы делегировали дверным петлям работу по реверсивному решению дилеммы отверстия-стены. Заходя к Роберту Фоксу, я не должен ни выполнять эту работу, ни даже думать о ней; она была делегирована плотником некоему герою – дверным петлям. Я просто вхожу в Палату кож. Примем в качестве более общего дескриптивного правила следующее: всякий раз, когда вы захотите знать, какую работу совершает не-человек, просто представьте себе, что бы пришлось делать другим людям или другим не-человекам, если бы этот персонаж отсутствовал. Такая воображаемая субституция точно определяет роль или функцию этой маленькой фигуры [Латур 2006b: 202].
Инскрипция – результат делегирования. Делегироваться могут как конкретные рутинные действия, так и когнитивные операции. Благодаря работе делегирования я больше не обязан удерживать в памяти десяток телефонных номеров – мой смартфон избавляет меня от этой необходимости, так же как наличие дверей избавляет нас от необходимости ломать и восстанавливать стены. Однако технический прогресс приводит к инфляции делегированных персонажей:
В этом делегаты подобны наркотикам; начинаешь с легких, а заканчиваешь тем, что сидишь на игле… Спустя некоторое время их действие ослабевает. В давние времена, возможно, людям было достаточно только лишь иметь дверь, чтобы уметь ее закрывать [там же: 218].
Теперь же к дверным петлям добавляется дверной доводчик – технический заместитель швейцара. Но и он – не венец технической эволюции. Сегодня
гораздо более утонченные двери [наделены] способностью видеть ваш приход (электронные глаза), или спрашивать, кто вы (электронный пропуск), или захлопываться в случае опасности… Поскольку каждый из этих делегатов формирует связность какой-то части нашего социального мира, это означает, что изучение социальных отношений невозможно, если не принимать во внимание нечеловеков [там же].
На следующем этапе мы столкнемся с привычным латуровским ходом: доводчик ломается, дверные петли остаются предоставленными сами себе, сотрудники организации мобилизуют нового (куда боле слабого) актанта – надпись «Ради бога, закрывайте дверь! Доводчик бастует!» – чтобы вновь делегировать людям то, что ранее было делегировано техническому механизму.
Здесь открывается три теоретических коридора.
Первый: от социологии техники – к философской антропологии. Латуровская интуиция делегирования возвращает к жизни старую метафору протеза. Человек – несовершенное животное. Он гораздо хуже приспособлен к жизни в этом мире, чем большинство других организмов. Именно «незавершенность» человека как биологического проекта требует от него изобретения все новых и новых инструментов, компенсирующих исходную слабость и неполноту человеческой природы. Общественные институты и технические инструменты – не два взаимообуславливающих начала, а два (пусть и не равноценных) механизма адаптации несовершенного человеческого существа к непредназначенному для него миру. Это, по сути, искусственные органы, протезы человечества. Одно не является проекцией или детерминантой другого, но оба они – следствия «эксцентричного» положения человека в космосе [Плеснер 1988]. Будь человек «хорошим животным», города бы не потребовались. Здания, дороги и ливневые канализации – это, по сути, компенсаторные механизмы. Включая в цепочки взаимодействия все новых технических делегатов, мы наращиваем новые «протезы». Такова логика немецкой философско-антропологической школы в социологии. Латур мог бы добавить к этой интуиции свой фирменный ход «симметризации»: у человека нет монополии на протезирование. Дождь – протез общесплавной канализации, надпись «Закрывайте дверь!» – протез двери, лишившейся доводчика. В мире распределенных агентностей объект объекту – интерактант и протез.
Второй ход: от социологии техники – к политической философии. Две основные категории концепций демократии: репрезентация и делегирование. Депутаты представляют своих избирателей и одновременно – авторизованы, уполномочены на совершение некоторых действий от их имени. Недавняя интервенция эстетической теории и философии искусства в сферу Политического привела к пересмотру идеи представительства [Анкерсмит 2012]. (Вспомним один из лозунгов политических протестов 2012-го: «Вы нас даже не представляете!») Но атака на политическое представительство велась именно со стороны теории репрезентации. Авторизация остались за скобками. В акторно-сетевой теории технический делегат – не просто заместитель или, как пишет Латур, «лейтенант» [Латур 2006b]. Он именно что депутат – представитель, уполномоченный и авторизованный. В ситуации, когда всплеск технооптимизма сопровождается падением доверия всем политическим институтам, когда робот-адвокат представляет интересы клиента лучше, чем это делают его коллеги-люди, когда смартфонам и автомобилям мы доверяем больше, чем собственным избранникам [Вахштайн, Степанцов, Чурсина, Бардина 2016], Техника и Политика обнаруживают новые точки пересечения.
И наконец, третий шаг: от социологии техники – к социологии города. Чтобы его сделать нужно проследить эффекты делегирования. Как расширение сети технических «делегатов» трансформирует городское пространство – от отдельного здания до практики городского планирования в целом?