Воздавая должное силе ума Окружностей, которая позволяет столь немногочисленной группе на протяжении многих поколений поддерживать свое превосходство над несметными толпами соотечественников, Квадрат отметил, что факты из жизни Флатландии говорят сами за себя и не требуют комментариев.
Радикальная лейбницевская реконцептуализация пространства фокусирует внимание на изменчивости объекта, его гомеоморфных и негомеоморфных преобразованиях, но пока не помогает решить задачу пересборки городского Левиафана: город для нас по-прежнему есть множество «пространственных» элементов Х (тогда как «городское пространство» оказалось сведено к множеству отношений между этими элементами и элементами других множеств). Здесь необходимо задать социальной топологии вопрос: всякий ли объект пространства сетей находится также и в евклидовом пространстве? Иными словами, говорим ли мы исключительно об объектах одной топологической природы?
Начнем с простого примера. Кафе возле музея-заповедника «Коломенское» обладает устойчивым ядром отношений. Одни отношения описываются географически (кафе «близко» к парку и «недалеко» от метро), другие – связывают официантов, менеджеров, поваров и поставщиков продуктов (социологи предпочитают именовать такие отношениями «организационными»). Каждая дисциплина – география, социология, экономика, юриспруденция и даже химия (когда дело доходит до размораживания и готовки) – посредством своего собственного теоретического словаря выделяет и описывает одно подмножество релевантных отношений, игнорируя остальные. «Социологическое» кафе будет довольно сильно отличаться от «географического». При этом заведение сохраняет свою идентичность до тех пор, пока необходимый минимум связей остается неизменным. (Некоторые из этих отношений закреплены официально: в американских ресторанах, к примеру, повара не имеют права начинать приготовление блюда до тех пор, пока оно не заказано – практика «готовки впрок» автоматически превращает «ресторан» в «кафетерий» – что, конечно, не мешает поварам всячески обходить данное ограничение.) Отказ подавать бизнес-ланчи или смена основного поставщика, скорее всего, не приведут к смещению кафе в пространстве сетей, а вот взрыв бомбы на террасе, видимо, станет негомеоморфным преобразованием.
Как быть с курением? Табачный дым – весьма аморфный, но все же материальный объект. Его отсутствие или наличие – Ло сказал бы «включение» (enrollment) или «введение в действие» (enactment) [Ло 2015] – может стать значимым для конститутивного ядра данного конкретного заведения. Кафе, в которых на террасах все еще можно курить, существенно изменили свою целевую группу, ценовую политику и даже архитектурный облик – пришлось устранить все конструкции, связывающие террасу со зданием, чтобы она формально стала частью улицы. Как выяснилось, «курящее» и «некурящее» кафе – это два топологически разных объекта.
Пойдем дальше. Как быть с музыкой? Если завтра в кафе у «Коломенского» вместо сборника Romantic Collection начнет играть сборник песен М. Круга? Кафе с «Владимирским централом» и без – это одно и то же кафе? И если нет, должны ли мы заключить, что песни Круга – материальные объекты, локализованные в евклидовом пространстве?
Пуристская версия социальной топологии в духе ПкМ-1, вероятно, запретит нам апеллировать к нематериальным сущностям как топологическим объектам. Все, что не находится в евклидовом пространстве, не существует и в пространстве сетей. Однако это идет вразрез со всей логикой социальной топологии. «Сетевая формула» города состоит из элементов топологически разной природы. Некоторые из них – нематериальны (т. е. обладают пропиской в пространстве сетей, не будучи «гражданами» физического пространства). Знаки, образы, метафоры, нарративы – суть объекты сетевого пространства («узлы сети») так же, как галеон, кафе или парк Горького.
У данной линии интерпретации есть основание в истории акторно-сетевой теории. Термин «актант» Брюно Латур заимствует у своего учителя А. Греймаса, главы Парижской школы семиотики. Недавнее исследование [Напреенко 2013] показало этот переход – в какой момент Латур решает «опрокинуть семиотику в онтологию», распространив принципы семиотического анализа на объекты «по ту сторону текста». В этой новой онтологии что-то может быть признано существующим лишь по эффектам своего конститутивного действия (по силе и количеству связей с другими актантами); есть метафоры, которые «существуют» куда больше некоторых людей. Онтологический статус – не априорная, а достижительная характеристика.
Что дает такое теоретическое решение? Прежде всего, оно заставляет нас более пристально изучить действие конкретных городских метафор в их новой – топологической – роли.
К генеалогии хипстерского урбанизма
Привычная социологическая оптика заставляет различать за политическими решениями и ходами подлинные мотивы, ставки и интересы игроков [Бурдьё 1993]. Однако есть и принципиально иной способ мыслить политику, особенно городскую. Не задаваясь вопросом «Что за этим кроется?» [Луман 2002: 320], мы анализируем устойчивые повествования о городе, предполагая, что существует множество дискурсивных полей, одно из которых – поле политики. То есть помимо литературных («Москва в произведении Гиляровского»), визуальных («Нью-Йорк в комиксах о Бэтмене»), исторических («довоенный Вильнюс в воспоминаниях современников») и множества иных «дискурсов» можно выделить особый кластер политических репрезентаций города («Москва в Стратегии развития – 2025»). Такие нарративы мы далее будем называть городскими идеологиями [Hackworth 2000].
Ключевое отличие идеологий от иных типов нарративов состоит в том, что они встроены в процесс принятия политических решений. При этом формируются подобные идеологии, как правило, не «внутри» управленческой машины, а в совсем иных дискурсивных пространствах – формируются как устойчивые языки описания города: со своей аксиоматикой, оптикой и, что особенно важно, метафорикой. Всякая идеология – язык описания, но далеко не всякий язык описания – идеология. Этот тезис, заимствованный нами из интерпретативного политического анализа [Schon, Rein 1994; Яноу, ван Хульст 2011: 87–113], позволяет представить все пространство принятия политических решений как битву разных языков описания за право определять, что такое город и каким он должен быть.
Сегодня в большинстве мегаполисов мира мы найдем два противоборствующих языка описаний, сложившихся в конце XIX – начале XX века. Базовая метафора первого языка: город как машина роста, машина развития. Рост здесь понимается, прежде всего, как экономический рост. Это модернистский нарратив, нарратив «высокого урбанизма».
Именно в городах концентрируются все основные ресурсы (человеческие, материальные, интеллектуальные) и именно здесь происходит самый значимый «модернизационный прорыв» XIX века. Высокий урбанизм – плоть от плоти высокого модернизма. Мы обнаружим немало примеров такого мышления о городе в Советском Союзе 1920–30‐х годов [Паперный 1996], но классический пример – Нью-Йорк Роберта Мозеса [Robert Moses 2007]. По свидетельствам современников, Мозес страдал комплексом «гиперактивного строительства», ньюйоркцы называли его master builder. Его фетиш – скоростные городские магистрали, parkways и highways. Идеология «манхэттенизма» (с акцентом на строительстве небоскребов, автономизацией кварталов и гипернасыщенности городского пространства [Колхас 2013]) получила при Мозесе новый толчок. Мозесу приписывается возведение в культ двух свойств современного мегаполиса – мобильности и плотности.
За таким модернистским способом мышления о городе стоит классический просвещенческий рационализм. Р. Декарт мимоходом замечает:
…старые города… обычно скверно распланированы по сравнению с теми правильными площадями, которые инженер по своему усмотрению строит на равнине [Декарт 1989: 267].
Однако в США классический рационализм усиливается пуританским утопизмом и ярким образом «Сияющего града на холме», абсолютного земного центра [Bremer 2003]. Несколько утрируя, можно сказать, что метафорика высокого урбанизма проходит путь от «Сияющего града» Джона Уинтропа до «Лучезарного города» Ле Корбюзье [Curtis 1994].
Второй язык мышления о городе формируется несколько позже модернистского. Его самоназвание – «новый урбанизм» [Лефевр 2002], но мы будем называть эту городскую идеологию «левым урбанизмом» [Грац 1995]. Левый нарратив прицельно бьет по наиболее уязвимым точкам высокомодернистских проектов. Все, что начинается как «машина роста и развития», рано или поздно оборачивается «Метрополисом» из фильма Фрица Ланга. Или – совсем другой сценарий – как город Бразилиа, вдохновленный Осакром Нимейером и построенный Лусиу Куштой.
Модернистский город – машина роста и развития – соединяет в себе мечты таких разных людей, как Ле Корбюзье и Роберт Мозес: он динамичен, мобилен, богат и… плохо пригоден для жизни. Это Москва в кубе. Поэтому для «левых урбанистов» город – тоже машина, но машина отчуждения, неравенства и несправедливости. Наиболее динамично растущие города Индии и Китая – это города, развивающиеся в том числе за счет своих двойников-невидимок: трущобных окраин, гетто спальных районов, мигрантских пригородов и т. д. Благодаря советскому наследию мы пока слабо представляем себе, что такое резкая пространственная сегрегация. Она наполнила повседневную жизнь больших городов ощущением отчетливого присутствия иного, Чужого (хорошо проиллюстрированным в фильме «Девятый район»). В том же Мумбае при нынешних темпах роста к 2050 году будет жить 36 млн человек (пока это шестой город по численности населения в мире, но в недалеком будущем он выйдет на первое место). Десять лет назад примерно треть его населения жила в трущобах: на шестьсот человек приходится одно туалетное сиденье [Swaminathan, Goyal 2006].
Модернистский урбанизм инвестирует в небоскребы и хайвеи, «левацкий урбанизм» – в электрификацию трущоб, системы общественного транспорта и развитие локальных сообществ. Сама по себе идея абсолютной и самостоятельной ценности малых городских сообществ – не новость. (Отсюда интерес географов и урбанистов к «вернакулярным районам» [Пузанов 2013]). Но «левый урбанизм» сделал эту ценность градостроительным императивом. Здесь показательна история падения уже упомянутого Роберта Мозеса. Когда стало известно, что для строительства спроектированного им шоссе нужно практически полностью снести один из районов Гринвич-Виллидж, журналист Джейн Джекобс подняла мощную общественную кампанию, превратив публичное пространство Нью-Йорка в арену яростной борьбы с планами мэрии. И дело было не в сохранении исторического облика города – вернее, не только в нем. Дело было в разрушении социальных связей, локальных сообществ, того, что позволяет противостоять тяжелой поступи модернистского урбанизма. Джекобс побеждает в поединке с Мозесом. Это один из самых значимых поворотных пунктов в истории Нью-Йорка (следующий такой поворот произойдет гораздо позже, с приходом в мэрию Р. Джулиани).
История городской политики ХХ века – это история противостояния двух языков описания города (и связанных с ними сценариев развития): высокого и левацкого урбанизма. К 60–70‐м годам эти две модели уже сказали друг другу все, что могли. Не то, чтобы они полностью исчерпали себя – просто их ресурсов оказалось явно недостаточно для понимания того, что происходило с городами. Так на авансцене появилась третья, самая молодая на сегодняшний день городская идеология – назовем ее хипстерским урбанизмом.
Модернисты инвестируют в небоскребы и шоссе, «левые» – в доступное жилье и общественный транспорт, хипстеры – в велодорожки, парки и пешеходные зоны. Хипстерский урбанизм превращает городское пространство в подмостки, город – больше не машина, а сцена. (То есть машина совсем иного рода: машина представления, машина удовольствия.) Он раскрашивает в яркие цвета заборы и устанавливает на каждом углу контейнеры для сортировки мусора. Заброшенные промзоны становятся очагами общественной жизни. Постиндустриальные трущобы оккупируются представителями «креативного класса» и образуют новый «творческий кластер». Несмотря на тщательно культивируемую идеологию «livability», это не про жилье, но и не про рабочие места – это, скорее, про те пространства, где люди могут встречаться и общаться друг с другом (от дворов до центральных парков). Кредо хипстерского урбанизма точно выразил датский архитектор Ян Гейл: «Не спрашивайте меня, сколько людей живет в этом городе – спросите, сколько получают от этого удовольствие». И дальше: «город должен быть как хорошая вечеринка – если я возвращаюсь домой до трех часов ночи, значит, он не удался». Город – это весело. Город – это ярко. Город – это непрерывная череда событий. Город – это там, где вам есть куда пойти. Город – это «Istanbul the cool» и «I AmSterdam» [Gehl 2010].
Если сцена – метафора города, то публичное пространство (прежде всего, парк, площадь, бульвар и пешеходная улица) – его метонимия. Это те места, которые, будучи частью города, в наибольшей степени обладают его конститутивными признаками. Здесь обнаруживается любопытное различие концептуализаций публичного пространства в языках хипстерского и левого урбанизма. Левый урбанизм «кодирует» публичное пространство в логике Ханны Арендт – как пространство общественное [Arendt 2006]. Общественным пространством является любое пространство, в котором «сообщество дано самому себе»: члены данной общности собираются там для обсуждения вопросов «общей судьбы», в нем принимаются решения, формируется общая идентичность, а как следствие – идентичность с самим местом. (Не будем проводить напрашивающуюся параллель с Майданом.) Двор может быть общественным пространством локального сообщества так же, как агора – общественное пространство древнегреческого полиса. Чистопрудный бульвар становится общественным пространством лишь в тот момент, когда его захватывают активисты «Оккупай Абай». Нет коммуникации, идентичности и сообщества – нет общественного пространства. Нет общественных пространств – нет «политики» в ее исходном значении.
Принципиально иначе публичное пространство кодируется в языке хипстерского урбанизма. Здесь оно именно публичное – пространство, где люди даны друг другу не как члены сообщества, а как наблюдатели. Такая концептуализация предполагает, что публичным его делает возможность находиться в ситуации соприсутствия с незнакомыми людьми, не вступая с ними в коммуникацию. (Лучшее теоретическое обоснование такой концептуализации мы найдем в известной работе «Поведение в публичных местах» И. Гофмана [Goffman 1963]). Отсюда ценность «третьих мест» для этой городской идеологии. Неслучайно символом хипстерского урбанизма в Москве становятся парк Горького и «Стрелка», а в Петербурге – Новая Голландия и лофт «Этажи».
Подчеркнем: данный способ мышления и говорения о городе не имеет практически никакого отношения к тем, кого называют «хипстерами» (хотя они и оказываются главными потребителями изменений, производимых в городской среде хипстерским урбанизмом). Так же и в Европе запрос на «город как сцену» формировался режиссерами, а не зрителями. Яркий пример – Стамбул. Для жителей благоустроенных европейских городов он на некоторое время превратился в Мекку хипстерского туризма. Официальная городская риторика («Стамбул – это мост, место встречи Европы и Азии, старого и нового, истории и современности» [Yanik 2009: 531–549]) уступила привнесенной риторике панъевропейского хипстерского урбанизма: Istanbul the cool! Однако в июне 2013‐го протест против вырубки деревьев в парке Гези практически перерос в «турецкую весну». Публичные пространства (парк Гези и площадь Таксим) стремительно перекодировались в пространства общественные – места, в которых выковывается идентичность городских сообществ.
Это различие – между публичным и общественным пространством – плохо разработано в теории, но принципиально в данном конкретном случае. Хипстерский урбанизм – идеология публики и публичности [Gehl, Svarre 2013], тогда как сообщества и самоорганизация – давний фетиш левого урбанизма.