Вооруженные силы на Юге России — страница 17 из 63

Наши перешли в наступление. 3-я батарея вела настолько интенсивный огонь, что до накалившихся орудий нельзя было дотронуться. 31 мая и 1 июня красные понесли под Барвенковом громадные потери. Вышла им боком их попытка наступать. По словам жителей Барвенкова и по показаниям пленных, у красных было свыше 1000 только раненых бойцов, которых они успели тремя эшелонами отправить в тыл. После боя всюду валялись в большом количестве неубранные трупы красных. Как рассказывали пленные, перед наступлением в Лозовой был сам Троцкий, который приказал во что бы то ни стало вновь занять Барвенково и Славянск. Захватив Барвенково 31 мая, красные надменно говорили, что они 1 июня будут обедать в Славянске, но получилась иная картина: 1 июня они не увидели Славянска: пришлось бежать из Барвенкова и предоставить белым поужинать в нем. Стремительно бежав, красные задержались лишь возле Гавриловки, не успев даже взорвать железнодорожные мосты и подорвать полотно дороги. Благодаря этому наш бронепоезд смог выдвинуться далеко вперед. Заняв вновь Барвенково, наши части, в том числе и рота Дроздовского стрелкового полка, пластуны, две Дроздовские батареи, три танка и бронепоезд, обходной колонной двинулись на ст. Панютино, находящуюся севернее узловой станции Лозовая на железнодорожной ветке в город Харьков. Часть Дроздовского стрелкового полка от ст. Лиман продолжала наступление на город Изюм, а полковник Туркул со своим батальоном двинулся маршем в обход на ст. Лозовая.

В районе Горловки 2 июня шел только сильный артиллерийский бой. Пройдя по тылам, полковник Туркул со своим батальоном атаковал и с налета занял станцию Лозовая. На час позже была взята другой колонной и ст. Панютино. Из Лозовой только небольшая часть эшелонов успела под прикрытием огня бронепоезда, отходящего в их хвосте и которого подбили артиллерийским огнем, проскочить в Харьков. Часть эшелонов промчалась в направлении Полтавы. В Лозовой было захвачено до 700 вагонов с различными грузами, много паровозов под парами, один бронепоезд. В одном эшелоне была захвачена трехорудийная батарея с замками, панорамами, снарядами и в полной упряжке. В нескольких верстах от Лозовой, в направлении на Полтаву, красные в паническом бегстве бросили еще три орудия. Жители рассказывали, что неожиданный сильный обстрел станции вызвал невообразимую панику, а прошедшие перед тем из Барвенкова эшелоны с ранеными произвели на красных удручающее впечатление. Они стали спешно эвакуировать Лозовую, но, когда увидели атакующих их дроздовцев, бросая все, в паническом бегстве стали удирать из Лозовой на Полтаву и Харьков. Один из броневиков отряда «Кубанец», двигаясь правее полотна железной дороги на Барвенково, ворвался на станцию и захватил в плен целую роту красных. Легковая машина командира броневого отряда, в 10 верстах от Лозовой, на ветке на Харьков, взорвала полотно дороги и захватила санитарный поезд имени «товарища Троцкого», персонал которого сплошь состоял из евреев (бывший поезд ведомства Императрицы Марии Федоровны).

При взятии Лозовой дроздовцы имели тяжелую потерю. Случайным преждевременным разрывом нашего же снаряда был убит командир 1-й Дроздовской батареи полковник Туцевич. При выстреле снаряд задел телеграфный провод и разорвался над головой полковника Туцевича. Весь изрешеченный, обливаясь кровью, он упал и через несколько минут скончался.

Похороны состоялись в городе Екатеринодаре, и его гроб был спущен в склеп собора рядом с гробом генерала Дроздовского. Когда Добровольческая армия оставляла, при своем отступлении с Кавказа, город Екатеринодар, дроздовцы ворвались в уже оставленный город и вывезли гробы с останками генерала Дроздовского и полковника Туцевича, которые были погружены на транспорт в Новороссийске и перевезены в Крым. В Крыму оба гроба были тайно погребены на Малаховом кургане в Севастополе, но на крестах стояли чужие фамилии. Во время Второй мировой войны кладбище на Малаховом кургане, при осаде города Севастополя, было перерыто воронками от разрывов тяжелых снарядов.

Необходимо отметить тот факт, что в тех освобождаемых селах и городах, которые до прихода частей Добровольческой армии со дня революции постоянно были под властью красных, население их особенно сердечно встречало добровольцев и части их пополнялись настолько, что в скором времени роты становились батальонами и т. д.

В это время, когда был занят город Белгород, шли бои за овладение городом Харьковом. Там находился Сводно-стрелковый полк{152} под командой полковника Гравицкого. При полку находилась 1-я Дроздовская артиллерийская батарея.

После Лозовой 1-й батальон офицерского генерала Дроздовского полка погрузился в эшелоны и двинулся на присоединение к полку, который к тому времени также значительно ушел вперед и находился в корпусном резерве в городе Изюме Харьковской губернии.

В то время когда происходили бои за овладение Харьковом, 3-я Дроздовская батарея участвовала с пластунами в наступлении на Константиноград. Недалеко от станции Кегичевка 14 июня красные пытались наступать, получив приказание от Троцкого во что бы то ни стало отбросить белых и занять Лозовую, но их попытка кончилась для них весьма плачевно. Они так бежали обратно, что на бегу бросали не только винтовки, но и шинели, сапоги, даже рубахи и фуражки, то есть все, что могло им мешать, и, сев на подводы, покатили полной рысью. Наши же пластуны, также на подводах, преследовали удирающих красных и за день продвинулись больше чем на 35 верст. Все коммуны из имений бежали в самый последний момент. В некоторых хуторах все же успели расстрелять целиком всех членов семей владельцев. Вечером большевики пытались взорвать железнодорожный мост, длиною около 50 саженей, но пострадал только один пролет. Подступы к Константинограду защищали силы красных свыше 15 тысяч, а с нашей стороны наступало всего лишь до 2 тысяч. 15 июня наши части подошли к городу и были всего лишь в 5–6 верстах от него. При своем бегстве возле Шахова красные, попав под пулеметный огонь, бросили два орудия и зарядный ящик с 168 снарядами, едва успев сесть на коней. Сейчас же из этих орудий был открыт огонь по большевикам. К 8 часам утра 15 июня город Константиноград уже был в руках белых. Первыми в город вошли разведчики 3-й Дроздовской батареи. На вокзале были найдены 11 трупов расстрелянных накануне большевиками заложников. Бежав из города, красные бросили еще одно орудие и зарядные ящики. Из Константинограда удалось поговорить по прямому проводу с Полтавой, занятой красными. Красные сильно ругались и пугали нас, говоря, что против нас пошлют курсантов и матросов, которые нам покажут, «где раки зимуют». Мы же им предложили быть поосторожнее со своими пушками, не бросать их так легко.

Население и здесь встретило своих освободителей очень радушно. Нередко раздавались такие фразы: «Наконец-то мы увидели свет», «Помоги вам Бог делать доброе дело», «Спасибо вам, что освободили нас» и т. д. Но что особенно было приятно услышать — это те заявления крестьян об их отношении к советской власти, на их порядки и бесконечные жалобы на коммуны.

В Харькове Дроздовские части простояли около двух недель и за это время шли усиленные занятия с новыми добровольцами. В конце второй недели стоянки в Харькове полковник Туркул с первым батальоном и батареей выступил на Золочев, где вели бой с красными стрелки сводного полка. Второй батальон с Якутским полком{153} выступил и повел бой под Богодуховом, а третий батальон под командой полковника Манштейна, наступая, вскоре занял Ахтырку. Так как помощь сводно-стрелковому полку не потребовалась и в районе Золочева он справился сам, полковнику Туркулу было приказано с его отрядом двинуться в район Богодухова, где задержалось наступление якутцев и второго батальона.

В этом районе бои шли в районе ст. Максимовка, и для поддержки якутцев туда, прямо с Дроздовского бала по случаю занятия Харькова, были спешно отправлены также и броневики «Дроздовец» (бывший «Товарищ Артем») и «Кубанец», которые ночью прибыли на ст. Максимовка и немедленно вступили в бои с красными, сбившими Якутский полк, наступавший на город Богодухов.

Только что сформированные из харьковской молодежи, но недостаточно обученные и необстрелянные якутцы не оказали достаточного сопротивления при контратаке красных и стали отступать. Броневики остановили наступление большевиков и удержали ст. Максимовка. Дня через два, когда с востока обозначилось наступление отряда полковника Туркула, якутцы перешли в наступление. Броневики, вырвавшиеся далеко вперед, влетели в Богодухов, где были захвачены штаб и знамя красного полка, а потом по дороге на Ахтырку обоз большевиков. Огнем броневиков полностью уничтожен китайский батальон красных.

Во время пребывания дроздовцев в Харькове жители и рабочие им рассказывали, что большевики постоянно пугали рабочих, говоря им, что если придут белые, то на всех фонарях города будут повешены рабочие. Оказалась же иного сорта картина. Фонари стоят, но нет на них повешенных, а рабочие стали говорить: «Вот Добровольческую армию видим, фонарные столбы тоже видим, но повешенных не видим». Нет и не могло быть тех карательных отрядов, которыми пугали рабочих красные и которые должны были прийти, по их заявлению, за строевыми частями вслед, из тыла армии. Про жизнь же при большевиках жители рассказывали много интересных моментов вроде того, например, что зимой дрова отпускались только со складов по рецепту врача и только для больных.

А. Туркул{15}{4}Дроздовцы в огне{155}

Пурга

После похорон нашего командира я вернулся в полк, стоявший в Каменноугольном районе. Я получил в командование первый офицерский батальон. После смерти Дроздовского у всех в полку было чувство подавленной горечи. Ни песен, ни смеха. Как будто все постарели. Начинался жестокий девятнадцатый год.

В глухой зимний день я работал один до позднего времени в штабе батальона. Вдруг слышу знакомый голос:

— Ваше высокоблагородие, разрешите войти.

Я и глазам не поверил: входит, по уставу, ефрейтор Курицын; подтянут, рыжие волосы расчесаны, усы нафабрены, но, кажется, слегка пьян.

Ефрейтор Курицын, мой вестовой с большой войны, остался, как я уже рассказывал, в Тирасполе у моей матери. Теперь мой «верный Ричарда», Иван Филимонович, приехал служить со мной «как допрежде, на Карпатах» и покидать меня больше не желал. Он привез мне вести о матушке и все домашние новости.

Из переданных писем я узнал о конце моего брата Николая. Нечто лермонтовское, романтическое было для меня всегда в фигуре и в жизни моего младшего брата. Сибирский стрелок, бесстрашный офицер, георгиевский кавалер, он в 1917 году лечился в Ялте после ранения в грудь. Это было его третье ранение в большой войне.

В Ялте, узнал я из писем, во время восстания против большевиков Николай командовал восставшими татарами. Он был ранен на улице, у гостиницы «Россия». Женщина, которую мой брат любил, подобрала его там и укрыла на своей даче. Она отвезла его в госпиталь, стала ходить за ним сиделкой.

Тогда-то пришел в Ялту крейсер «Алмаз» с матросами. В Ялте начались окаянные убийства офицеров. Матросская чернь ворвалась в тот лазарет, где лежал брат. Толпа глумилась над ранеными, их пристреливали на койках, Николай и четверо офицеров его палаты, все тяжело раненные, забаррикадировались и открыли ответный огонь из револьверов.

Чернь изрешетила палату обстрелом. Все защитники были убиты. «Великая бескровная» ворвалась. В дыму, в крови озверевшие матросы бросились на сестер и на сиделок, бывших в палате. Чернь надругалась и над той, которую любил мой брат.

За этими письмами я думал о моей матери и о невесте Николая. В дни глубокой горечи и раздумий я понял, что все матери и невесты замучены в России и что подняли мы борьбу не за одну свободную русскую жизнь, но и за самого человека.

В те горькие дни не раз утешал меня, вольно или невольно, мой ефрейтор Курицын, который принес с собою воздух покинутого дома, воспоминания о матери, о брате. До глубокой ночи толковали мы с ним о наших далеких, о наших человеческих временах. Курицын, впрочем, вскоре по старой привычке начал, что называется, зашибать, и иногда до того, что просто не стоял на ногах. За такие солдатские грехи мне приходилось отправлять почтенного Ивана Филимоновича под винтовку. Он стоит под винтовкой, а сам горько плачет. Конечно, я с Иваном Филимоновичем довольно скоро мирился.

У Курицына была непоколебимая солдатская вера в мою счастливую звезду. Если я шел в бой, то, по его разумению, непременно будет победа. Позже, когда мы заняли Бахмут, остановились мы там на пивоваренном заводе. Я был в бою, а Курицын без помехи глушил на заводе пиво. К Бахмуту прорвались большевики. В городе заметались, вот-вот поднимется паника, Курицын же продолжал спокойно осушать бочонок; кони у него расседланы и вещи не собраны.

Бахмутцы кинулись к нему с расспросами.

— Будьте благонадежны, — покручивая рыжие усы, успокаивал всех этот новый Бахус. — Уж я вам говорю, что ничего не случится, когда Сам в бой поехал.

Иван Филимонович, как и солдаты, называл меня Самим.

Действительно, большевиков мы благополучно расшибли, и к часу ночи я вернулся на завод. Там все было освещено. В зале нас ждала толпа гостей и обильный праздничный ужин. В толпе штатских я заметил Курицына. Он был нагружен окончательно.

— Ты, братец, пьян, — сказал я, проходя.

— Никак нет, господин полковник.

Он пошатнулся, но встал по уставу. От его рыжих волос выпитое пиво, казалось, валило паром.

— Да ты посмотри на себя в зеркало…

Мне пришлось пообещать отправить Ивана Филимоновича утром под винтовку часа на три, но за него вступились все хозяева и гости. Они-то и рассказали, как один Курицын, окруженный пивными бочками, своим невозмутимым спокойствием остановил бахмутскую панику.

Ефрейтор Курицын как обещался верно служить, так и служил до конца. В Каменноугольном районе Ивана Филимоновича свалил сыпняк. Ослабевшее сердце не выдержало, и верный ефрейтор отдал Богу солдатскую душу.

Всю тяжкую зиму девятнадцатого года мы бились в Каменноугольном районе за каждый клочок земли. Это было какое-то топтание в крови. Мы точно таяли с каждым днем. Нашим верным союзником было солнце. В солнечное время мы могли маневрировать. Одним маневрированием мы побеждали красных. Метели и вьюги, пурга всегда были нашими врагами. Нет ничего глуше, ничего безнадежнее русской метели, когда кажется, что исчезает все, весь мир, жизнь, и смыкается кругом воющая тьма.

Как часто смыкалась вокруг нас русская тьма. Железный ветер скрежетал в голом поле. Колючий снег бил в лицо. Снег заносил сугробами наших мертвецов. Мы были одни, и нас было немного в студеной тьме. Вся Россия как будто бы исчезла в метели, онемела, и отзывалась она нам волчьим воем красных, их залпами, одним страшным гулом пустоты. Нет ничего глуше, ничего безнадежнее русской вьюги.

В зимних боях мы измотались. Потери доходили до того, что роты с 200 штыков докатывались до 25. Бывало и так, что наши измотанные взводы, по семи человек, отбивали в потемках целые толпы красных. Все ожесточели. Все знали, что в плен нас не берут, что нам нет пощады. В плену нас расстреливали поголовно. Если мы не успевали унести раненых, они пристреливали себя сами.

26 января 1919 года, в самой мгле метели, вторая рота моего батальона, поручика Мелентия Димитраша, сбилась с дороги и оказалась у красных в тылу. С тяжелыми потерями люди пробились назад. Димитраша с ними не было.

— Где командир роты? — спросил я.

Лица иззябших людей, как и шинели, были покрыты инеем. Среди них были раненые. От стужи кровь почернела, затянулась льдом. Все были окутаны морозным паром. Они угрюмо молчали.

— Где командир роты?

Фельдфебель, штабс-капитан Лебедев, выступил вперед и хмуро сказал:

— Он не захотел уходить.

Тогда стали застуженными голосами рассказывать, как Димитраш был ранен, тяжело, кажется в живот. Красные наседали; рота была окружена. Димитраша подняли. Первой пыталась нести его доброволица Букеева, дочь офицера, сражавшаяся в наших рядах. В пурге выли красные, они стреляли со всех сторон по сбившейся роте. Тогда Димитраш приказал его оставить, приказал опустить его у пулемета. Над ним столпились, не уходили.

— Исполнять мои приказания! — крикнул Димитраш и стукнул ладонью по мерзлой земле: — Я остаюсь. Я буду прикрывать отступление. Извольте отходить.

Рота заворчала, люди не подчинялись. Зеленоватые глаза Димитраша разгорелись.

— Исполнять мои приказания!

Тогда мало-помалу рота потянулась в снеговой туман. За ними лязгал пулемет Димитраша. Цепи, полуслепые от снега, пробивались в пурге. Все дальше, все глуше такал и лязгал пулемет Димитраша.

Цепь пробилась. Я помню, как принесли доброволицу Букееву, суровую, строгую девушку, нашу соратницу. В бою она отморозила себе обе ноги. Позже она застрелилась в Крыму, в немецкой колонии Молочная.

Туда, где оставался с пулеметом раненый Димитраш, была послана резервная рота. Пулемет Димитраша уже смолк. Все молчало в темном поле. Среди тел, покрытых инеем и заледеневшей кровью, мы едва отыскали Димитраша. Он был исколот штыками, истерзан. Я узнал его тело только по обледеневшим рыжеватым усам и подбородку. Верхняя часть головы, до челюсти, была сорвана. Мы так и не нашли ее в темном поле, где курилась метель.

Вместе с поручиком Димитрашем смертью храбрых пали в том бою капитан Китари, капитан Бажанов, поручик Вербицкий и другие, 31 человек. Капитан Китари, старший офицер второй роты, чернявый, малорослый, с усами, запущенными книзу, мешковатый, даже небрежный с виду, забота обо всех и обо всем, такой хлопотун, что мы его прозвали «квочкой», был настоящей российской пехотой.

Или поручик Вербицкий, командир третьего взвода, с ясными глазами, со свежим румянцем, офицер замечательного хладнокровия и самообладания. Это он в бою под Кореневкой, когда на его взвод обрушилась конница Сорокина, с божественным спокойствием отставил команду для стрельбы, чтобы дать два наряда не в очередь поручику Петрову, «Медведю», поторопившемуся с ружейным приемом, Вербицкий любил говорить, что солдатская служба продолжается всегда и везде, что она бессрочна. Так он уже провидел тогда нашу теперешнюю солдатскую судьбу.

Малишич, немного увалень, Бажанов, как и все тридцать один, как хромоногий Жебрак, как все другие семьдесят семь Белой Глины и все семидежды семьдесят семь, павшие смертью храбрых на полях чести: их жизнь не отошла волной на тихом отливе, не иссякла.

Они не умерли, они убиты. Это иное. В самой полноте жизни и деятельности, во всей полноте человеческого дыхания, они были как бы сорваны не досказавши слова, не докончивши живого движения. В смерти в бою смерти нет.

Вербицкий, обещавший так много, или мой брат, как и тысячи и десятки тысяч всех их, не доведших до конца живого движения, не досказавших живого слова, живой мысли, все они, честно павшие, доблестные, ради кого и о ком я только и рассказываю, все они в нас еще живы.

Именно в этом тайна воинского братства, отдавания крови, жизни за других. Они знали, что каждый из боевых собратьев всегда встанет им на смену, что всегда они будут живы, неиссякаемы в живых. И никто из нас, бессрочных солдат, никогда не должен забывать, что они, наши честно павшие, наши доблестные, повелевают всей нашей жизнью и теперь и навсегда.

Перекличка наших мертвецов с каждым днем становилась все длиннее. Уже в Каменноугольном районе, в пурге, поглощавшей все, не только наше далекое довоенное прошлое, но и недавняя стоянка в Новочеркасске казались нам видением иного мира, которому как будто никогда не вернуться. Но мы понимали, что деремся за Россию, что деремся за самую душу нашего народа и что драться надо. Мы уже тогда понимали, какими казнями, каким мучительством и душегубством обернется окаянный коммунизм для нашего обманутого народа. Мы точно уже тогда предвидели Соловки и архангельские лагери для рабов, волжский голод, террор, разорение, колхозную каторгу, все бесчеловеческие советские злодеяния над русским народом. Пусть он сам еще шел против нас за большевистским отрепьем, но мы дрались за его душу и за его свободу.

И верили, как верим и теперь, что русский народ еще поймет все, так же как поняли мы, и пойдет тогда с нами против советчины. Эта вера и была всегда тем «мерцанием солнечных лучей», о котором писал в своем походном дневнике генерал Дроздовский.

А бои все ширились, разрастались. Гражданская война все жесточела.

Баклажки

Известно, что плечом к плечу с офицером и студентом ходили в атаки в наших цепях гимназисты, реалисты, кадеты — дети Добровольческой армии. В строю вместе шли в огонь офицеры, студенты, солдаты из пленных красноармейцев и дети-добровольцы.

Мальчики-добровольцы, о ком я пытаюсь рассказать, может быть, самое нежное, прекрасное и горестное, что есть в образе Белой армии. К таким добровольцам я всегда присматривался с чувством жалости и немого стыда. Никого не было жаль так, как их, и было стыдно за всех взрослых, что такие мальчуганы обречены вместе с нами на кровопролитие и страдание. Кромешная Россия бросила в огонь и детей. Это было как жертвоприношение.

Подростки, дети русской интеллигенции, поголовно всюду отзывались на наш призыв. Я помню, как, например, в Мариуполе к нам в строй пришли почти полностью все старшие классы местных гимназий и училищ. Они убегали к нам от матерей и отцов. Они уходили за нами, когда мы оставляли города. Кадеты пробирались к нам со всей России. Русское юношество, без сомнения, отдало Белой армии всю свою любовь, и сама Добровольческая армия есть прекрасный образ русской юности, восставшей за Россию.

Мальчуганы умудрялись протискиваться к нам через все фронты. Они добирались до кубанских степей из Москвы, Петербурга, Киева, Иркутска, Варшавы. Сколько раз приходилось опрашивать таких по-бродяжек, загорелых оборвышей в пыльных, стоптанных башмаках, исхудавших белозубых мальчишек. Они все желали поступить добровольцами, называли своих родных, город, гимназию или корпус, где учились.

— А сколько тебе лет?

— Восемнадцать, — выпаливает пришедший, хотя сам, что называется, от горшка три вершка. Только головой покачаешь.

Мальчуган, видя, что ему не верят, утрет обезьяньей лапкой грязный пот со щеки, перемнется с ноги на ногу:

— Семнадцать, господин полковник.

— Не ври, не ври.

Так доходило до четырнадцати. Все кадеты, как сговорившись, объявляли, что им по семнадцати.

— Но почему же ты такой маленький? — спросишь иной раз такого орла.

— А у нас рослых в семье нет. Мы все такие малорослые.

Конечно, в строю приходилось быть суровым. Но с какой нестерпимой жалостью посмотришь иногда на солдатенка во все четырнадцать лет, который стоит за что-нибудь под винтовкой, сушит штык, как у нас говорилось. Или как внезапно падало сердце, когда заметишь в огне, в самой жаре, побледневшее ребяческое лицо с расширенными глазами. Кажется, ни одна потеря так не била по душе, как неведомый убитый мальчик, раскинувший руки в пыльной траве. Далеко откатилась малиновая Дроздовская фуражка, легла пропотевшим донышком вверх.

Мальчуганы были как наши младшие братья. Часто они и были младшими в наших семьях. Но строй есть строй. Я вспоминаю, как наш полк подходил боевым строем к селу Торговому. С хутора Капустина, что правее железной дороги, загремела стрельба.

Четвертая донская сотня 2-го конного офицерского полка, шедшая впереди, бросилась на хутор в атаку. Внезапно навстречу донцам поднялось огромное облако пыли. По-видимому, встречной атакой понеслись красные. Когда серая мгла слегка рассеялась, мы увидели, что в пыли скачут на нас причудливые горбатые тени. Это от стрельбы и огня бежали с хутора верблюды. Долговязую верблюжью силу мы переловили.

Четвертая сотня ворвалась на хутор. Красных выбили. К Капустину подтянулся весь полк. Быстрая река мчалась за хутором. За ней залегли красные. 9-я рота полковника Двигубского кинулась атаковать деревянный пешеходный мост. Красные из-за реки атаку отбили. Рота залегла у моста под пулеметным огнем. Стонали раненые, воздух сухо гремел от огня. Весь полк лег цепями вдоль речного берега. Бой разгорался.

День был сверкающий, жаркий. Люди в цепях задыхались от духоты. Моя 2-я рота была в резерве. У нас, на счастье, была прохлада и тень: мы стояли под стеной огромного кирпичного сарая. В сарай первая батарея вкатила полевое орудие, в стене пробили брешь, и наша пушка открыла по красным пулеметам беглый огонь.

Красные пушку заметили, сосредоточили огонь на сарае. Все артиллеристы и начальник орудия полковник Протасович были переранены, на их удачу легко. Этот поединок длился долго; сарай гудел, сотрясался. Но от каменной стены шла такая приятная прохлада, что моя рота, уставшая после ночного марша, отдыхала и в этом грохоте. Кто спал стоя, прислонясь к стене, кто сидел на корточках, с винтовкой между колен. Вот когда я по-настоящему понял поговорку «и пушками не разбудишь».

Я тоже дремал, поеживаясь, правда, от близкого пушечного грома. Внезапно послышался резкий окрик командира, полковника Жебрака{156}:

— Капитан Туркул!

Я вскочил на ноги.

— Или вы не видите, что едет главнокомандующий?

Пыльный Жебрак стоял передо мною, вытирая платком усы и брови. Моя рота с лязгом поднималась на ноги и строилась вдоль сарая. У многих со сна были довольно растерянные лица.

Я посмотрел в блещущее поле. К нам с тыла, поднимая тонкую пыль, скачет на сером коне генерал Деникин со штабом, под желто-черным георгиевским значком. Значок трепещет на солнце над головами конвойцев куском расплавленного золота.

— Немедленно в атаку, вброд! — крикнул мне Жебрак.

Никто из нас не знал, есть ли брод и какая глубина, но я проворно вынул из кармана бумажник, портсигар, часы, умял все в фуражку, чтобы не промокло, и скомандовал:

— Рота, за мной!

Червонный значок блистал все ближе. Каждому казалось, что седой главнокомандующий смотрит только на него. Я бросился с берега, за мной, выбивая шумные каскады воды, вся рота. Я ухнул неудачно, сразу попал в яму, ушел под воду с головой. Вынырнул, отфыркиваясь. Какое ослепительное солнечное дрожание, как звучно гогочут над водой пулеметы красных. Я пустился вплавь. Рядом со мною, чихая как пудель, плыл с пулеметом Люиса поручик Димитраш. Рыжеватая мокрая голова Мелентия блистала на солнце. Я почувствовал под ногами вязкое дно.

Три взвода в моей роте были офицерские, а четвертый мальчишеский. Все воины четвертого взвода были, собственно говоря, подростками-мальчуганами. Мы их прозвали баклажками, что то же, что фляга, необходимая принадлежность солдатской боевой амуниции. Но в самой баклажке, мирно и весело побрякивающей у солдатского пояса, ничего боевого нет.

Удалые баклажки кинулись с нами в реку, но тут же все поголовно ушли под воду. Ребятам четвертого взвода, пускавшим пузыри, по правде сказать, приходилось все время помогать, попросту вытаскивая их из воды, как мокрых щенят.

Вода была до подмышек. Одни наши мокрые головы да вытянутые руки со сверкающими винтовками были видны над водой. Под бешеным огнем мы переправились через реку. Мокрые, сипло дыша, выбрались на берег, и надо было видеть, как наши мальчуганы, только что наглотавшиеся воды и песку, с удалым «Ура!» кинулись в атаку на красные цепи, залегшие у берега, на дома, откуда дробно стучали пулеметы.

Красные отхлынули. Мы взяли хутор. Потерь у нас было немного, но все тяжелые: было восемь раненных в воде в головы и в руки. Река, которая было замутилась и покраснела от крови, мчалась снова со свежим шумом. Девятая рота, едва мы перешли реку, пошла лобовой атакой на мост. Мост взят. А впрочем, генералом Деникиным уже описана в его записках вся эта удалая атака.

После боя на зеленом лугу, полуголые, смеясь и выкручивая и выжимая рубахи и подштанники, как радовались все мы и как были счастливы, что нашу атаку наблюдал сам главнокомандующий. Мы слегка посмеивались над нашими баклажками.

Не будь баклажек, говорили в роте, куда там перейти реку. Спасибо четвертому взводу, помог: всю воду из реки выхлебал. Баклажки не обижались.

Вспоминаю, какие еще пополнения приходили к нам на походе. Одни мальчуганы. Помню, под Бахмутом, у станции Ямы, с эшелоном первого батальона пришло до сотни добровольцев. Я уже командовал тогда батальоном и задержал его наступление только для того, чтобы их принять. Смотрю, а из вагонов посыпались как горох самые желторотые молокососы, прямо сказать, птенцы.

Высыпались они из вагонов, построились. Звонкие голоса школьников. Я подошел к ним. Стоят хорошо, но какие у всех детские лица! Я не знаю, как и приветствовать таких бравых бойцов.

— Стрелять вы умеете?

— Так точно, умеем, — звонко и весело ответило все пополнение.

Мне очень не хотелось принимать их в батальон, сущие дети. Я послал их на обучение. Двое суток гоняли мальчуганов с ружейными приемами, но что делать с ними дальше, я не знал. Не хотелось разбивать их по ротам, не хотелось вести детей с собой в бой. Они узнали, вернее почуяли, что я не хочу их принимать. Они ходили за мной, что называется, по пятам, упрашивали меня, шумели как галки, все божились, что умеют стрелять и наступать.

Мы все были тогда очень молоды, но была невыносима эта жалость к детству, брошенному в боевой огонь, чтобы быть в нем истерзанным и сожженным.

Не я, так кто-нибудь другой все же должен был взять их с собой. Со стесненным сердцем я приказал разбить их по ротам, а через час, под огнем пулеметов и красного бронепоезда, мы наступали на станцию Ямы и я слушал звонкие голоса моих удалых мальчуганов.

Ямы мы взяли. Только один из нас был убит. Это был мальчик из нового пополнения. Я забыл его имя. Над полем горела вечерняя заря. Только что пролетел дождь, был необыкновенно безмятежен и чист светящийся воздух. В долгой луже на полевой дороге отражалось желтое небо. Над травой дымила роса. Тот мальчик в скатанной солдатской шинели, на которой были капли дождя, лежал в колее на дороге. Почему-то он мне очень запомнился. Были полуоткрыты его застывшие глаза, как будто он смотрел на желтое небо.

У него на груди нашли помятый серебряный крестик и клеенчатую черную тетрадь, гимназическую общую тетрадь, мокрую от крови. Это было нечто вроде дневника, вернее, переписанные по гимназическому и кадетскому обычаю стихи, чаще всего Пушкина и Лермонтова. Странно запомнились мне две строчки, кажется из «Евгения Онегина»:

Гонимы вешними лучами,

С окрестных гор уже снега…

А что было дальше, я теперь забыл. Я сложил крестом на груди совершенно детские руки, холодные и в каплях дождя.

Тогда, как и теперь, мы все почитали русский народ великим, великодушным, смелым и справедливым. Но какая же справедливость и какое великодушие в том, что вот русский мальчик убит русской же пулей и лежит на колее, в поле? И убит он за то, что хотел защитить свободу и душу русского народа, величие, справедливость, достоинство России.

Сколько сотен тысяч взрослых, больших, должны были бы пойти в огонь за свое отечество, за свой народ, за самих себя, вместо того мальчугана. Тогда ребенок не ходил бы с нами в атаки. Но сотни тысяч взрослых, здоровых, больших людей не отозвались, не тронулись, не пошли. Они пресмыкались по тылам, страшась только за свою в те времена еще упитанную человеческую шкуру.

А русский мальчуган пошел в огонь за всех. Он чуял, что у нас правда и честь, что с нами русская святыня. Вся будущая Россия пришла к нам, потому что именно они, добровольцы, эти школьники, гимназисты, кадеты, реалисты, должны были стать творящей Россией, следующей за нами. Вся будущая Россия защищалась под нашими знаменами; она поняла, что советские насильники готовят ей смертельный удар.

Бедняки офицеры, романтические штабс-капитаны и поручики, и эти мальчики-добровольцы, хотел бы я знать, каких таких «помещиков и фабрикантов» они защищали? Они защищали Россию, свободного человека в России и человеческое русское будущее. Потому-то честная русская юность, все русское будущее, вся была с нами. И ведь это совершенная правда; мальчуганы повсюду, мальчуганы везде.

Я помню, как в том же бою под Торговой мы захватили у красных вагоны и железнодорожные площадки. У нас бронепоездов тогда еще не было. И вот в Торговой наши доблестные артиллеристы и пулеметчики устроили свой скоропалительный и отчаянный бронепоезд. Простую железнодорожную платформу загородили мешками с землей и песком и за это прикрытие вкатили пушку и несколько пулеметов. Получился насыпной окоп на колесах.

Эту товарную площадку прицепили к самому обыкновенному паровозу, не прикрытому броней, и необычайный бронепоезд двинулся в бой. Каждый день он дерзко кидался в атаки на бронепоезда красных и заставлял их уходить одной своей удалью. Но после каждого боя мы хоронили его бойцов. Тяжелой ценой добывал он победы.

В бою под Песчанокопской на него навалилось несколько бронепоездов красных. Они всегда наваливались на нас числом, всегда подавляли нас массой, человеческой икрой. Наш бронепоезд не умолкая отстреливался из своего легкого полевого орудия. Разметало все его мешки с песком, разворотило железную площадку, он все отбивался. Им командовал капитан Ковалевский. От прямых попаданий бронепоезд загорелся. И только тогда он стал отходить. Он шел на нас как громадный столб багрового дыма, но его пушка все еще гремела. Капитан Ковалевский и большинство команды были убиты, остальные переранены.

Горящий бронепоезд подходил к нам. На развороченной железной площадке, среди обваленных и обгоревших мешков с землей, острых пробоин, тел в тлеющих шинелях, среди крови и гари стояли почерневшие от дыма мальчики-пулеметчики и безумно кричали «Ура!».

Доблестных убитых мы похоронили с боевыми почестями. А на другой день новая команда уже шла на эту отчаянную площадку, которую у нас почему-то прозвали «Украинская хата»; шли беззаботно и весело, даже с песнями. И все они были юноши, мальчики по шестнадцати, семнадцати лет.

Гимназист Иванов, ушедший в Дроздовский поход, или кадет Григорьев — запишет ли кто и когда хотя бы только некоторые из тысяч всех этих детских имен?

Я вспоминаю гимназиста Садовича, пошедшего с нами из самых Ясс. Был ему шестнадцатый год. Быстроногий, белозубый, чернявый, с родинкой на щеке, что называется, шибздик. Как-то странно подумать, что теперь он стал настоящим мужчиной, с усищами.

В бою под Песчанокопской прислали ко мне этого шибздика от взвода для связи. В Песчанокопскую мы вошли после короткого, но упорного боя. Моя вторая рота получила приказание занять станцию. Мы подошли к ней в темноте. Я отправил фельдфебеля, штабс-капитана Аебедева, со второй полуротой осмотреть станцию и пути. Тогда-то Садович и попросил у меня разрешения тоже посмотреть, что делается на станции. Я разрешил, но посоветовал ему быть осторожным.

Полурота шла по путям. Садович метнулся к станции. Стояла глубокая тишина. Станция, по-видимому, была оставлена красными. Я приказал ввести туда всю роту, а сам пошел вперед. Шаги глухо раздавались в пустых станционных залах. Я вышел на перрон. Там маячил один подслеповатый керосиновый фонарь. Кругом налегла черная ночь.

Вдруг мне показалось, будто какая-то тень промелькнула в желтоватом круге света; в потемках послышался шум, глухая возня, подавленный крик:

— Господин капитан, госпо…

Я увидел, как трое больших напали на четвертого, маленького, и узнал, вернее почувствовал, в маленьком нашего шибздика. Я побежал туда с маузером в руке. Садовича душили. Выстрелами я уложил двоих. Третий нырнул в темноту, но Садович уже очнулся и кинулся за ним. Глухо топоча, они пронеслись мимо меня в потемках. Я слышал их быстрое дыхание. Садович нагнал третьего и с разбега заколол его штыком.

Эти трое были красной засадой, оставленной на станции. Здоровые, с бритыми головами, в кожаных куртках, вероятнее всего, красноармейские чекисты. Я и теперь не могу понять, почему они сразу не прикололи маленького Садовича, а навалились на него втроем душить. То, как матерые советские каты ночью, при свете станционного ночника, навалились душить мальчугана, часто кажется мне и сегодня олицетворением всей советчины.

Павлик, мой двоюродный брат, красивый, рослый мальчик, кадет Одесского корпуса, тоже был баклажкой. Когда я ушел с Дроздовским, он был у своей матери, но знал, что я либо в Румынии, либо пробираюсь с отрядом по русскому Югу на Ростов и Новочеркасск.

И вот ночью, после переправы через Буг, к нашей заставе подошел юный оборванец. Он называл себя моим двоюродным братом, но у него был такой товарищеский вид, что офицеры ему не поверили и привели ко мне. За то время, как я его не видел, он могуче, по-мальчишески внезапно, вырос. Он стал выше меня, но голос у него смешно ломался. Павлик ушел из дому за мной, в отряд. Он много блуждал и нагнал меня только на Буге. С моей ротой он пошел в поход.

В Новочеркасске мне приказано было выделить взвод для формирования 4-й роты. Павлик пошел в 4-ю роту. Он потемнел от загара, как все, стал строгим и внимательным. Он мужал на моих глазах. В бою под Белой Глиной Павлик был ранен в плечо, в ногу и тяжело в руку. Руку свело; она не разгибалась, стала сохнуть. Светловолосый, веселый мальчуган оказался инвалидом в 18 лет. Но он честно служил и с одной рукой. Едва отлежавшись в лазарете, он прибыл ко мне в полк.

Не буду скрывать, что мне было жаль исхудавшего мальчика с высохшей рукой, и я отправил его как следует отдохнуть в отпуск, в Одессу. Там была тогда моя мать. Павлик весело рассказывал мне потом, как мать, которой пришлось жить в Одессе под большевиками, читала в советских сводках о белогвардейце Туркуле с его «белобандитскими бандами», которых, по-видимому, порядком страшились товарищи. Мать тогда и думать не могла, что этот страшный белогвардеец Туркул был ее сыном, по-домашнему Тосей, молодым и, в общем, скромным штабс-капитаном.

Когда Павлик открыл моей матери тайну, что белый Туркул есть именно я, мать долго не хотела этому верить. Такой грозной фигурой малевали, честили и прославляли меня советские сводки, что даже родная мать меня не признала.

Павлик, вернувшийся из Одессы, был без руки не годен к солдатскому строю, и я зачислил его в мой штаб. Тогда же, по секрету от Павлика, я представил его к производству в офицерский чин.

В одном бою, уже после нашего отступления, я со своим штабом попал под жестокий обстрел. Мы стояли на холме. Красные крыли сильно. Кругом взметывало столбы земли и пыли. Я зачем-то обернулся назад и увидел, как у холма легли в жесткую траву солдаты связи, а с ними, прижавшись лицом к земле, лег и мой Павлик. Он точно почувствовал мой взгляд, поднял голову, сразу встал на ноги и вытянулся. А сам начал краснеть, краснеть, и слезы выступили у него из глаз.

Вечером, устроившись на ночлег, я отдыхал в хате на походной койке; вдруг слышу легкий стук в дверь и голос:

— Господин полковник, разрешите войти.

— Войдите.

Вошел Павлик; встал у дверей по-солдатски, молчит.

— Тебе, Павлик, что?

Он как-то встряхнулся и уже вовсе не по-солдатски, а застенчиво, по-домашнему, сказал:

— Тося, даю тебе честное слово, я никогда больше не лягу в огне.

— Полно, Павлик, что ты…

Бедный мальчик! Я стал его, как умел, успокаивать, но только отпуск в хозяйственную часть, на кутью к моей матери, тете Соне, как он называл ее, убедил, кажется, Павлика, что мы с ним такие же верные друзья и удалые солдаты, как и раньше.

23 декабря 1919 года ранним утром Павлик уехал к своей тете Соне на кутью. Я проснулся в утренних потемках, слышал его осторожный юный голос и легкий скрип его шагов по крепкому снегу. В то студеное, мглистое утро с Павликом на тачанках отправились в отпуск несколько офицеров. К ним по дороге присоединились две беженки из Ростова, интеллигентные дамы. Их имен я не знаю. Все они беззаботно тащились по снегу и мерзлым лужам к хозяйственной части.

По дороге, на встречном хуторе, устроили привал. Конюхи распрягли коней и повели на водопой. Тогда-то и налетели на них красные партизаны. Одни конюхи успели вскочить на лошадей и ускакать. К вечеру, обмерзшие, окутанные паром, примчались они ко мне в Кулешовку и растерянно рассказали, как напала толпа партизан, как они слышали стрельбу, крики, стоны, но не знают, что с нашими стало.

Ночью в жестокий мороз с командой пеших разведчиков и двумя ротами первого батальона я на санях помчался на тот хутор. Меня лихорадило от необычной тревоги. На рассвете я был у хутора и захватил с удара почти всю толпу этих красных партизан.

Они перебрались в наш тыл по льду замерзшего Азовского моря, может быть, верст за сорок от Мариуполя или Таганрога. Нападение было так внезапно, что никто не успел взяться за оружие. Наши офицеры, женщины и Павлик были запытаны самыми зверскими пытками, оглумлены всеми глумлениями и еще живыми пущены под лед.

Хозяйка дома, у которой остановился Павлик, рассказала мне, что «того солдатика, молоденького, статного да сухоруконького, партизаны обыскали и в кармане шинели нашли новенькие малиновые погоны. Тогда стали его пытать».

Кто-нибудь из штабных писарей, зная, что я уже подал рапорт о производстве Павлика в офицеры, желая сделать Павлику приятное, сунул ему на дорогу в карман шинели малиновые погоны подпоручика.

Подо льдом никого не нашли. Много лет я молчал о мученической смерти Павлика, и долго мать не знала, что с сыном.

Всем матерям, отдавшим своих сыновей огню, хотел бы я сказать, что их сыновья принесли в огонь святыню духа, что во всей чистоте юности легли они за Россию. Их жертву видит Бог. Я хотел бы сказать матерям, что их сыновья, солдаты без малого в 16 лет, с нежными впадинами на затылках, с мальчишескими тощими плечами, с детскими шеями, повязанными в поход домашними платками, стали священными жертвами за Россию.

Молодая Россия вся вошла с нами в огонь. Необычайна, светла и прекрасна была в огне эта юная Россия. Такой никогда и не было, как та, под боевыми знаменами, с детьми-добровольцами, пронесшаяся в атаках и крови сияющим видением. Та Россия, просиявшая в огне, еще будет. Для всего русского будущего та Россия, бедняков офицеров и воинов-мальчуганов, еще станет русской святыней.

Полковник Петерс

Жестокую зиму 1919 года мы выстояли в Каменноугольном районе. Наконец вернулось солнце. С его приходом мы снова могли маневрировать и одолевать красных одним умением. С весны стали готовиться к наступлению.

Под Горловкой мой батальон занял село Государев Байрак. Село большое, грязное, пьяное, издавна обработанное красными посульщиками. В селе нами была объявлена, кажется, одна из первых белых мобилизаций. На мобилизацию пришли далеко не все шахтерские парни. За неявку пришлось грозить арестами, даже судами.

Зимой мы подались от села, но с весенним наступлением вернулись туда снова. Тогда было поймано двое уклонившихся. Им основательно всыпали, и тогда Государев Байрак потек на мобилизацию толпой. Шахтерские рабочие, народ рослый и угрюмый, точно в них въелась угольная пыль, сильные парни, не очень-то по доброй воле и с не очень-то, разумеется, добрыми чувствами пошли в наши ряды, к кадетам, к золотопогонникам.

Незадолго до Пасхи мы стояли на станции Криничная. Оттуда я послал в Ростов командира 2-й роты офицерского полка капитана Евгения Борисовича Петерса{157} закупить в городе колбасы, яиц и куличей, чтобы устроить батальону хорошие разговены. Петерс уехал, а его роту, в которой было до 70 мобилизованных шахтеров, временно принял капитан Лебедев. Уже случалось, что шахтерские ребята по ночам удирали от нас по одному, по двое к красным.

В ночь отъезда Петерса я пошел по охранениям проверять полевые караулы и в темноте, в мокрой траве, наткнулся на офицера 2-й роты. Офицер был заколот штыком. Он ушел в полевой караул с шестью солдатами из Государева Байрака. Все шестеро бежали, приколов своего офицера. Я немедленно снял вторую роту со сторожевых охранений и отправил ее в резерв. Полевой караул заняли другие, ни одному шахтеру больше не было веры.

Петерс, довольный поездкой, с грудой колбас и куличей вернулся из Ростова. Батальон жил тогда в эшелонах, в товарных теплушках. Петерс еще не дошел до моей теплушки, как ему рассказали об убийстве офицера и бегстве солдат.

— Вы знаете? — сказал я ему, когда он пришел ко мне с рапортом.

— Да. Разрешите мне привести роту в порядок.

— Не только разрешаю, но и требую.

Петерс круто повернулся на каблуках и вышел. Вскоре послышалась команда:

— Строиться.

Я видел, как люди его роты выстроились вдоль красных стен вагонов. Все чувствовали необычайность этого ночного смотра. Петерс стоял перед ротой суровый, понурившись. С людьми он не поздоровался. Он медленно прошел вдоль строя. Его шаги скрипели на песке. Он спокойно скомандовал:

— Господа офицеры, старые солдаты и добровольцы, десять шагов вперед, шагом марш.

Глухо отдав ногу, они выступили из рядов.

— Господа, вы можете идти к себе в теплушки.

У вагонов остался поредевший ряд из одних пленных красноармейцев и шахтеров. Люди замерли. Петерс стоял перед ними, поглаживая выбритый подбородок. Он спокойно смотрел на людей, что-то обдумывая. Уже была полная ночь. В тишине было слышно тревожное дыхание в строю.

— Рота, зарядить винтовки… Курок.

Защелкали затворы. Что такое задумал Петерс, почему 60 его шахтеров закладывают боевые обоймы?

— На плечо. Направо, шагом — марш.

И они пошли. Они исчезли в прозрачной ночи беззвучно, как привидения. Это было в ночь Страстного четверга.

Мы терялись в догадках, куда повел Петерс своих шахтеров. Вскоре мне доложили, что он вышел с солдатами на фронт. Казалось, он идет к красным. Но вот он повернул вдоль фронта и пошел с ротой по изрытому, мягкому полю. До красных было несколько сот шагов, у них в ту ночь все молчало.

С наганом Петерс понуро шел впереди роты. Версты две они маршировали вдоль самого фронта, потом Петерс приказал повернуть обратно. В ту прозрачную ночь могло казаться, что вдоль фронта проходит с едва отблескивающими винтовками и амуницией толпа солдат-привидений за призраком-офицером.

В полном молчании, взад и вперед, Петерс всю ночь маршировал со своей ротой вдоль фронта. Он ходил с людьми до того, что они стали тяжело дышать, спотыкаться, дрожать от усталости, а он все поворачивал их вперед и назад и шагал как завороженный дальше.

На рассвете он привел всех шестьдесят обратно. Его окаменевшее крепкое лицо было покрыто росой. Люди его роты, посеревшие от усталости, теснились за ним. Через день или два после необычайного ночного смотра он доложил мне:

— Господин капитан, вторая рота в порядке.

— Но что вы там с ними наколдовали, Евгений Борисович?

— Я не колдовал. Я только вывел их в поле на фронт и стал водить. Я решил, либо они убьют меня и все сбегут к красным, либо они станут ходить за мной. Я их водил, водил, наконец остановил, повернулся к ним и сказал: «Что ж, раз вы убиваете офицеров, остается только вас всех перестрелять, — и выстрелил в воздух, а потом сказал: — Там коммунистическая сволочь, которую когда-нибудь все равно перевешают. Здесь Россия. Ступайте туда, тогда вы такая же сволочь, или оставайтесь здесь, тогда вы верные русские солдаты». Сказал и пошел.

На замкнутом лице Петерса мелькнула счастливая улыбка.

— А они, все шестьдесят, поперли за мной как дети. Теперь они будут верными. Они ничего, шахтерские ребята, они солдаты хорошие.

Евгений Борисович не ошибся. Шахтеры Государева Байрака честно и доблестно стояли за нами в огне за Россию. Аучшими Дроздовскими солдатами почитались наши шахтеры, они ценились у нас на вес золота, а у Петерса, с тех времен и до конца, ординарцы и вся связь всегда были шахтерские.

Вскоре после Пасхи Петерс был ранен в руку, но не оставил командования ротой. В конце апреля на батальон пришло, наконец, для раздачи жалованье. Я вызвал к себе в теплушку ротных командиров. Пришел и Петерс с подвязанной рукой.

Стоял, помнится, прекрасный летний день. Как раз когда мы все чему-то молодо и весело смеялись, мне доложили, что красные перешли в наступление и что левый фланг полка обойден. Кое-кто из командиров забыл на моем дощатом столе пачки долгожданных «колокольчиков», так все заторопились по ротам. Заспешил и Петерс. Я его остановил:

— А вы куда, Евгений Борисович? Вы ранены, извольте идти в эшелон.

— Слушаю.

Петерс повернулся и вышел.

На левом фланге гремел сильный огонь. Мой батальон построился для атаки. В поле, недалеко от эшелонов, показались густые цепи большевиков. Мы, цепями же, пошли на них в атаку.

Все чаще стали попадаться навстречу раненые. Вдруг я заметил, как два наших шахтера, залитые потом, несут Петерса. Его ноги были в крови. Его пронесли быстро, и только после успешной атаки я узнал, что он, не желая отсиживаться во время боя в эшелоне, буквально нырнул к своей 2-й роте, пригибаясь, чтобы я не заметил, за рослых людей, и повел их в огонь.

Страшная сила, неудержимое движение, поразительная стремительность всегда были и в атаках Петерса. Раненный в ногу, он снова не пожелал оставлять полка, а так и лежал в эшелоне, и тесном чуланце полкового околотка, и, едва полегчало, стал приглашать нас в гости. Полулежа на койке, довольный всем на свете, он сражался с нами истрепанными, засаленными картами.

Таков был Петерс. Этот скромный молодой офицер был подлинным воином. Сын, кажется, учителя гимназии, студент Московского университета, он ушел на большую войну прапорщиком запаса 268-го пехотного Новоржевского полка. Если бы не война, он, вероятно, кончил бы где-нибудь учителем гимназии, но боевой огонь открыл настоящую сущность Петерса, его гений.

В большой войне, когда после первого ранения он вернулся на фронт, новоржевцы лежали в окопах под какой-то высотой, которую никак не могли взять: возьмут, а их вышибут.

Командир полка сказал Петерсу:

— Вот никак не можем взять высоты. Хорошо бы, знаете, послать туда разведку.

— Слушаю.

Ночью, совершенно так же, как у нас под Страстной четверг, Петерс выстроил роту и повел ее куда-то в полном молчании. Вдруг выстрелы, отборная ругань, крики, и появился Петерс со своей ротой и толпой пленных. Вместо разведки он взял высоту, и на этот раз прочно. За ночной бой он получил орден Святого Георгия.

Теперь, когда я вспоминаю этого офицера из московских студентов, мне кажется, что какой-то медный отблеск был на его твердом, необычайной силы лице с широким круглым подбородком, на его литом теле. Темноволосый, невысокий, с упорными серыми глазами, он был красив странной, немного азиатской, мужественной красотой. Ему едва ли было тридцать. Я помню его легкую, семенящую походку.

Рассказывая об огне, в котором стояли дроздовцы, об атаках, о самых трудных мгновениях боев, всегда приходится вспоминать его, командира роты капитана Петерса, или командира батальона полковника Петерса. Петерс принимал на себя все тяжкие боевые удары, и как бы действительно была у него медная грудь, о которую со звоном разбивался противник.

Богодухов, Харьков, Ворожба, Севск, Комаричи, Дмитриев, Дон, Азов, Хорлы, весь Крым всюду блистает в огне медное лицо непоколебимого воина Евгения.

Нечто древнее было в нем; может быть, потому, что в нем смешалась вместе кровь наших кривичей и латышей, немцев и татар. В его загадочно-спокойном лице была магнетическая напряженность. Он точно всегда созерцал перед собою ему одному доступное видение.

Была у него одна черта, которую я в такой силе не встречал больше ни у кого. У Петерса не было страха. У других выдержка в бою, самообладание есть следствие острой внутренней борьбы. Надо бороться всеми человеческими силами духа со страхом смертным и животным волнением, надо их побеждать. Но Петерс просто не знал, не испытывал страха. В огне у него был совершенный покой, а в его покое было нечто азиатское, страшное. В его покое было и нечто нечеловеческое. Божественное.

А в жизни этот молодой и скромный офицер из московских студентов был редкостным чудаком. Старый солдат Ларин ходил у него в вестовых. Весь смысл жизни для пожилого одинокого, с уже поседевшими висками Ларина заключался в охране домашних лар и пенатов Евгения Борисовича. С Лариным Петерс был суров, но любил его искренно.

Обычным нашим делом было Ларина разыгрывать:

— Ларин, вот беда-то, весь табак вышел.

— Беда, господин капитан.

— Возьми, дружище, папирос у господина капитана.

— Никак нет, господин капитан.

— Как — никак нет? Одну папиросу.

— И одну не могу. Евгений Борисович, когда узнает, меня беспременно застрелит.

Папиросы были одной из странностей Петерса. В Добровольческой армии, да я думаю, и нигде на свете, никто не был обладателем таких табачных сокровищ, как он. У него был особый чемодан для папирос и табаков. Там хранились коробки по 100 и по 1000 штук самых удивительных сортов, еще времен дореволюционных. Были там Шапшалы и Лафермы, великолепные коричневые пушки Асмолова, отличные желтые табаки Стамболи. Достаточно сказать, что у него был такой запас табаков, что Асмолова № 7 и другие, российские, Петерс курил еще в Болгарии.

Ни в одном джентльменском холостяцком хозяйстве нельзя было, я думаю, найти такой щепетильной чистоты и совершенного порядка, как у него, и всегда у них с Лариным было всего вдоволь. У нас и зубы на полку, а у них и сахар, и чай найдется, и наливка заветная, в плетеной фляжке с серебряным стаканчиком.

Мне иногда приходилось занимать у Петерса чай и сахар. Свои дары он обычно сопровождал самым любезным письмом. Но если я просил для моих офицеров табаку, всегда следовал такой же отменно вежливый отказ.

Только для меня одного нарушал Петерс свое табачное табу. Едем мы с ним верхом впереди полка. Переход долгий. Моросит дождь, под который хочется дремать или тянуть какую-нибудь однообразную песенку. Петерс вдруг откашливается, осклабливает с кислой приветливостью лицо:

— Господин полковник, разрешите вам папиросу.

Это бывало так внезапно, что я смотрел на него с немым удивлением, а Петерс уже раскрывал кожаный портсигар, заслоняя папиросы от дождя рукавом шинели, и с галантностью предлагал огня.

Папироса была всегда крепка, вкусна, но Евгений Борисович с такой кислой и настороженной усмешкой слушал мои похвалы, стряхивая пепел трехгранным ногтем, что я опасался, да не жалеет ли он о своем табачном великодушии.

Вспоминается еще, как во время отдыха, когда я командовал полком, меня вызвали в штаб в Харьков. Я сдал полк Евгению Борисовичу. В штабе мне пришлось провозиться несколько дней, а когда я вернулся, полк стоял под селом Цаповка. В самом селе стояли обозы. Я подъехал, послышалась команда «смирно», и обозники заорали как ошалелые «Ура!».

— В чем дело, почему такая необычайная радость?

Обозники помялись, переглянулись. Один загадочно сказал:

— Так что три дня только и знаем, что ездим.

— Почему ездите?

— Не могим знать… Капитан Петерс печалится, чтобы нас не забрали.

Я приехал в полк. Петерс показался мне похудевшим, даже замученным. Он стал мне рапортовать:

— Во вверенном полку никаких происше… — Вдруг он замолчал, вспыхнул мгновенно. Его крепкое лицо стало как из темной меди. — Виноват. Происшествие есть. Я отдал одну пушку.

Он замолчал и отошел к окну хаты. Он встал там, глядя в поле, потом сказал глухо и спокойно:

— Я покрыл несмываемым позором наш первый полк. Этого я не перенесу. Я застрелюсь.

Я знал, если Евгений Борисович сказал, так и будет. Когда я уезжал в Харьков, на фронте стояли густые туманы. В тумане, вскоре после моего отъезда, Петерс нарвался на красных и отдал одну пушку. Его никогда не видели таким бешено-спокойным и бешено-бесстрашным. Он повел полк в отчаянную контратаку на красную батарею и взял не одну, а целых восемь пушек. Но все равно потеря нашего орудия как бы подкосила его.

Я подошел к окну хаты, стал рядом с ним, глядя в сырое поле:

— Но ведь вы взяли восемь, Евгений Борисович.

— Да, восемь взял. Но той пушки не взял.

— Вы уверены?

— Того номера нет.

Очень долго, я думаю — часа два, стояли мы у окна и смотрели в поле. Уже совершенно стемнело. Я доказывал этому странному человеку, что из-за потерянного номера орудия стреляться нельзя, что потеря пушки не позор, а несчастный случай, что такой офицер, как он, не может отказаться от исполнения своего долга, а самоубийство есть отказ от нашего солдатского долга, что, если он презирает свою жизнь, отдать ее он может только в огне.

Двух хороших боев стоили мне эти два-три часа, когда мы стояли с ним у окна и говорили, не повышая голосов, точно бы о самых обычных вещах. Наконец, я добился честного слова, что он не застрелится. А слово Петерса было все.

За праздничным ужином в полковом собрании я поблагодарил Евгения Борисовича за блестящее командование полком. Тогда только он просиял и на его лице снова блеснул медный свет, который я так любил замечать.

За ужином из разговоров офицеров я узнал и причину дикого «Ура!» обозных в Цаповке. После несчастной потери пушки Петерс как будто начал не доверять самому себе. Он стал мнительным и, кажется, опасался растерять, чего доброго, не только пушки, но и весь обоз. Потому-то он приказал, чтобы обозные, едва накормив полк, каждый раз отправлялись в тыл. А это верст за двадцать. Нашим обозным приходилось в день делать до 50 верст. Вымотались кони и люди: круглые сутки или скачут, или как черти мешают варево. Вот почему меня и оглушили таким «Ура!».

Молодые офицеры приметили за Петерсом во время командования полком и другие чудачества. О нем рассказывали просто небылицы. Ночью он никогда не спал, а укладывался поздно утром и просыпался часа в четыре дня. До четырех часов господа офицеры штаба ходили голодные, хотя, кто мог, харчился по малости на свой кошт и кое-что перекусывал. К позднему обеду обязательно собирался весь штаб. Петерса встречали командой «господа офицеры».

За обедом никто не мог есть больше Петерса. Он берет одну котлету, и все по одной. Но вот чья-то вилка потянулась за второй порцией. Немедленно кислое замечание:

— Поручик Гичевский, почему вы так много сегодня едите?

— Никак нет. Я по ошибке.

И вилка успокаивалась на столе.

Зато были у Петерса дни особенного аппетита: две тарелки борща, три котлеты. Тогда все, и те, кто уже нахарчился за день до отвала, должны были волей-неволей следовать примеру своего командира.

Впрочем, все это, может быть, и небылицы. Но вот что я не раз видел сам. Под какой-нибудь деревенькой артиллерию выперли, что называется, на аховую позицию. Все открыто. Командир батареи обижен на весь свет и злится, у солдат лица пасмурные. Все уверены, что батарею собьют. Мимо проходит на позицию батальон пехоты. Артиллеристы окликают:

— Какого батальона?

— Да Петерса.

— Как Петерса?

— А то кого? Стало быть, Петерса.

И имя Петерса уже склоняется во всех падежах; все повеселели. Артиллеристы смеются:

— У него потопаешь, чтобы пушку забрать…

И настроение командира батареи внезапно меняется, он с удовольствием закуривает папиросу.

Где Петерс, там никто не дрогнет, где Петерс, там победа. Его атаки всегда стремительны, сокрушающи. В цепях он шел во весь рост. И невозмутимо было его медное лицо. Я не помню, чтобы Петерс когда-нибудь с нами шутил. Но по вечерам, один, он иногда пел. Это всегда было неожиданно и трогательно. Он пел приятным басом и необычайно застенчиво. Я ни у кого больше не слышал таких слов, как в его московских студенческих песнях; что-то о диких степях, о курганах.

Впрочем, я вспоминаю и одну его странную остроту. Это было в отступлении, уже под Азовом. Крутила, гудела проклятая пурга. Точно вся Россия ухнула в метель, точно и милость Божья, и милосердие человеческое отошли от России навсегда.

В такую метель, в канун дня моего ангела, полк получил боевое задание налететь на красных в станице Елизаветинской. Вьюга ярится. Все побелели. На лицах иней. Первый батальон по сугробам спустился на Дон, над ним косо летит дым метели. Во главе первого батальона Петерс. Все пулеметы и пушки оставлены на берегу.

— Евгений Борисович, — успел я позвать Петерса сквозь гул пурги, — надо попытаться без одного выстрела. Слышите, без одного…

Петерс молча взял под козырек и скрылся в метели.

На Дону стужа свирепее; ветер рвет полы шинелей и сбивает с ног. Темный лед звенит под ногами. Чтобы устоять, чтобы идти, люди опираются в лед штыками, и под штыками лед трескается звездами. Из метели на другой берег Дона мы вышли как огромные белые видения, и волосы у всех обледенели. Второй батальон без выстрела пошел на Елизаветинскую, первый стал колонной вдоль берега.

В косом снегу у берега пробирался куда-то большой обоз. Маячили кони, двуколки. Побелевшие люди согнулись в три погибели. Петерс, с наганом в руке, проваливаясь в сугробы, пошел наперерез обозу. Ветер донес его смутный крик; двуколки стали, загромоздились, начали поворачивать обратно. Они тронулись вдоль нашей колонны, Петерс по сугробам вернулся назад.

— В чем дело, Евгений Борисович?

— А вот, сволочи, ездят тут! — крикнул Петерс, осипший, вытирая с лица иней. — Прикажите их остановить…

Их остановили. Это были две красные пулеметные команды с пулеметами на двуколках. На расспросы и поздравления Петерс отвечал сухо:

— Что же тут такого, что я один взял их пулеметы? Подошел к ним с наганом и сказал: «Поворачивай, правое плечо вперед». Они и повернули…

Я приказал Петерсу наступать на Елизаветинскую левее второго батальона. Батальоны ворвались в станицу. Только к рассвету, с пленными и трофеями, мы вернулись обратно за Дон, в Азов.

А в утро моих именин меня разбудили удивительные поздравители. Это были солдаты первого батальона с громадным деревянным блюдом, на котором красовался отварной поросенок, затейливо увитый полковыми малиновыми и белыми лентами. С солдатами пришел Петерс, парадный, блистающий. Он сказал мне короткий поздравительный спич о том, что вот мне от имени стрелков подносится ко дню ангела поросенок.

Я поблагодарил, но не удержался от удивленного вопроса:

— Но, милый Евгений Борисович, почему же именно поросенок?

Петерс вопроса, видимо, ждал. Он осклабился, принял молодецкую позу и ответил:

— А мы ночью большевикам свинью подложили. В знак того поросенок.

Такие сравнения, по правде сказать, могли прийти в голову только такому чудаку, как он.

Удивительных людей рождает война, но Петерс был, кажется, самым удивительным из всех, кого я знал. Особенно поражало его полное презрение к смерти и совершенное бесстрашие, две вечные черты настоящего воина. В одном из боев, уже в Крыму, он так и запечатлелся мне античным, не нашего времени воином.

Среди всех чудачеств Петерс любил комфорт, и особенно души. Заняв глухую деревеньку, для себя обязательно отведет лучший дом, а в походе вода и колодец были для его ночлега совершенно необходимы. Иногда он даже ночевал в сторожевом охранении, один с Лариным против красных, но зато у колодца, где мог принять на ночь душ.

В походе с ним таскался старый, тщательно выштопанный тем же Лариным коврик, на котором Петерс предавался своим омовениям. Едва встанет заря, а он уже обливается студеной водой. Я помню его на утренних купаниях, как он полощется в воде и радостно фыркает, а над водой курится румяный пар.

Под Аскания-Нова после боя, к концу жаркого летнего дня, Петерс, командовавший сторожевым охранением, выставил посты, а Ларин разложил заплатанный коврик. Петерс, предвкушая свежесть омовения, попыхивал папиросой и медленно стягивал с себя пропотевшую и пропыленную за день амуницию. В траве также отдыхали и курили люди его батальона, предчувствуя освежающий вечер.

Вдруг в поле показалось быстрое облако пыли, послышался тревожный крик:

— Кавалерия!..

Пробежали пулеметчики с пулеметом. Облако пыли мчится на нас. Красная конница.

При первом замешательстве, при первых криках «кавалерия» Петерс, совершенно голый, стоял на своем коврике, заботливо намыливая спину и грудь. Он прислушался, бросил мочалку в траву и отступил с коврика. Рядом, на белоснежном полотенце, лежали его часы, портсигар, фуражка и наган. Петерс взял наган и надел фуражку, положив туда портсигар и часы. Он взял самое главное.

Голый, с черным наганом и в малиновой фуражке, в высыхающей мыльной пене, он зашагал по жесткой траве к тревожно гудящему батальону, встал около строя, пристально прищурившись, посмотрел на облако пыли и невозмутимо скомандовал:

— По кавалерии, пальба батальоном.

Голого Петерса озарило огнем залпа. Батальон, окутанный дымом и пылью, отбивал атаку. Я подскакал верхом. В небе, за малиновыми фуражками, в столбах пыли горела желтая заря. Петерс, увидев меня, скомандовал:

— Батальон, смирно! Господа офицеры.

Высверкнуло, слегка перелязгнуло восемьсот штыков. Люди дышали сильно и часто, как дышат в огне; полторы тысячи потемневших и строгих глаз следили за мной, а я смотрел на Петерса. Он точно был из горячей меди. Нагой командир перед батальоном.

В этом была такая необычайная, мужественная и древняя красота, что восемьсот людей, дыхание которых я слышал, с особой строгостью исполняли его команды, и никто не улыбнулся.

Атаку отбили. Пыль в поле легла. Батальон тронулся назад. Все лица светились летучим светом зари. В малиновой фуражке и с черным наганом шел на фоне зари голый Петерс.

Потом настал прозрачный вечер. Все полегчало и посветлело. Люди, лежа в траве, дружно смеялись, болтали. А у колодца до самой ночи звонко плескалась вода и пофыркивал Евгений Борисович, предаваясь уже без помех своим вечерним обливаниям.

К концу Крыма, после второго или третьего ранения, тяжелого, с мучительными операциями, с бессонницами по целым неделям, Евгений Борисович пристрастился в лазарете к морфию. Я тогда принимал дивизию и вызвал его к себе. Он пришел бледный, осунувшийся. Я не верил, не мог свыкнуться с мыслью, что он внезапно стал морфинистом.

— Евгений Борисович, — сказал я, — не сомневаюсь, что для первого Дроздовского полка нет более достойного командира, чем вы. Но дайте мне слово бросить морфий.

Он отошел к окну, как когда-то в Цаповке, задумался, потом слегка улыбнулся:

— Хорошо, даю честное слово бросить.

Я разрешил ему отпуск, и он уехал в Ялту с доктором и Лариным. В Ялте началась последняя глава его жизни. Евгений Борисович отозвался на любовь и полюбил сам. Думаю, что это была его первая любовь. Я знаю, что он как бы стыдился своего нечаянного чувства, боролся с ним.

Через полтора месяца он вернулся в полк. Меня удивила светящаяся нежность его глаз.

— Я бросил морфий, ваше превосходительство. Но разрешите мне еще небольшой отпуск.

Я разрешил. Недели через две он снова был у меня. Его роман, о котором я знал так мало, вначале был очень тяжелым. Та, которую он любил, была женою другого, более того, она была женою его боевого товарища. Его любовь была трудная.

Теперь Петерс вернулся ко мне с каким-то глухим, серым лицом. Я спросил его о морфии.

— Бросили?

— Никак нет. Начал снова.

— Тогда я не могу дать вам полка.

— Слушаю…

Подхожу к последним страницам его жизни. Петерс был с нами в огне до конца. Он был предназначен к войне, и он свершил свое предназначение, но вмешалась любовь и переменила его судьбу.

Его подруга, она так и не смогла стать его женой, была прелестной женщиной, хорошим и умным человеком. Она была актриса, и ей обещали большое будущее.

Уже в Болгарии, после нашей эвакуации, Евгений Борисович по привычке приходил ко мне сумерничать у окна. Иногда он пел что-то застенчивое. Он был необыкновенно счастлив своей любовью. Я теперь думаю, что любовь, жизнь и смерть то же, что бой.

В Болгарии подруга Евгения Борисовича тяжело заболела. Мы следили за его бессонными ночами. Не помогли никто и ничто, она умерла. Она была побеждена в неминуемом бою. За нею был побежден и он. Он страшно переживал потерю. Именно страшно. И совершенно немо.

Все невольно замолкали вокруг бедного Петерса, когда он приходил. Мы понимали, что нам не утешить его никакими словами. В едва уловимом движении руки, когда он брал папиросу, или в легком движении бровью была невыносимая немота страдания. Мы заметили, что он все чаще и чаще ходит на кладбище. По нескольку раз в день бывал он на ее могиле.

Тогда мы жили вместе, в одном доме: я в одной половине квартиры, он через коридор. С ним жил верный Ларин, его суровая пестунья. Однажды, в дождливый осенний вечер, Петерс стоял у моего окна и смотрел на улицу. Я подошел к нему. Мы, кажется, оба любили эти разговоры вполголоса, в сумерках.

— Мне все надоело, — внезапно сказал Евгений Борисович. — Я решил застрелиться.

Я стал ему говорить самые простые, самые дружеские слова, какие знал, но чувствовал, что все мои слова малы и ничтожны перед его молчанием. Он потерял свой гений; он потерял войну и любовь, осталась только смерть.

За полночь Ларин, обеспокоенный тем, что Евгений Борисович не ложится, а все ходит у себя в комнате, вошел к нему со свечой. Петерс сидел на койке. У раскрытого чемодана, на полу, стояла горящая свеча. Евгений Борисович, нагнувшись к свече, вкладывал в браунинг обойму.

— Господин полковник, что вы делаете? — окликнул его старый солдат.

Петерс поднял голову, посмотрел на него и тихо сказал:

— Поди, поди.

Ларину стало страшно от того, как сидит Евгений Борисович, как смотрит. Солдат заплакал:

— Что вы делаете?

— Поди прочь, — с горечью и досадой сказал Евгений Борисович и поднялся с койки.

Ларин через коридор побежал ко мне. Я уже лег. Он стал стучать в двери, звать. Я открыл ему. Вдруг глухо брякнул выстрел. Мы поняли, что это смерть, бросились в комнату Петерса. Евгений Борисович выстрелил себе в рот. Его голова была снесена.

Харьков

Май 1919 года. Самое сочетание этих двух слов вызывает как бы прилив свежего дыхания. Начало большого наступления, наш сильный порыв, когда казалось, что с нами поднимается, докатится до Москвы вся живая Россия, сметая советскую власть.

Я вижу их всех, моих боевых товарищей, их молодые улыбки, веселые глаза. Я вижу нашу сильную и светлую молодежь, слышу ее порывистое дыхание, то взрывы дружного пения, то порывы «Ура!».

В мае 1919 года я с батальоном двинулся на Бахмут, правее меня со своим батальоном Манштейн. Двое суток мы качались под Бахмутом туда и сюда в упорных боях. На третьи, к вечеру, атака моего батальона опрокинула красных, мы ворвались в Бахмут, и вот мы за Бахмутом, вот уже наступаем на станцию Ямы.

На правом фланге что-то застопорилось. Я повел туда мои цепи. Там, на путях, загибающихся буквой «п», застрял бронепоезд красных. Рельсы перед ним подорваны. Красные выкинули белый флаг, лохмотья рубахи на шесте. Командир бронепоезда в кожаной куртке, измазанный машинным маслом, начал с командиром 1-й роты переговоры о сдаче. Бронепоезд стоит тихо, едва курится из топки дымок.

Я отчаянно выцукал командира 1-й роты за его дипломатические переговоры с противником, за остановку, приказал немедленно переходить в атаку. Но красные уже успели перехитрить; они выслали вперед на рельсы разведку, которая выяснила, что бронепоезд может проскочить. И когда мы топтались у станции, бронепоезд вдруг открыл огонь из всех пушек. Грохот поднялся страшный. Охваченный огнем выстрелов, бронепоезд полным ходом стал уходить. Так и ушел.

Мы взяли Ямы. Взяли атакой станцию Лиман. Туда стянулся весь 2-й офицерский генерала Дроздовского полк. После Лимана наступление помчало нас к Лозовой. Мы действительно мчались: за два дня батальон прошел маршем по тылам красных до 100 верст.

Стремительно ударили по Лозовой. Помню, я поднимал цепь в атаку, когда ко мне подскакал командир 1-й офицерской батареи полковник Вячеслав Туцевич, с ним рослый ординарец, подпрапорщик Климчук.

— Господин полковник, — сказал Туцевич, — прошу обождать минуту с атакой: я выкачу вперед пушки.

Два его орудия под огнем вынеслись впереди наших цепей, мгновенно снялись с передков, открыли беглый огонь. Красные поражены, у них смятение.

Всегда с истинным восхищением следил я за нашими артиллеристами. Никогда у артиллерии не было такой дружной спайки с пехотой, как в Гражданской войне: мы связались с ней в один живой узел. Артиллеристы с удивительной чуткостью овладевали новой боевой обстановкой, превосходно понимали необходимость захвата почина в огне, поражали противника маневром. Они действовали по суворовскому завету: «удивить, победить». Потому-то с таким отчаянным бесстрашием они и выкатывали свои пушки впереди наших наступающих цепей. Часто пехота и не развертывалась для атаки, а один артиллерийский огонь решал все.

Я должен, однако, сказать, что многие пехотные командиры злоупотребляли таким самопожертвованием артиллеристов и часто вынуждали их выкатывать пушки без наблюдательных пунктов, без прикрытия, для стрельбы по красным в упор.

Бесстрашным и хладнокровным смельчаком был и артиллерийский полковник Туцевич. Вот с кого можно было бы писать образ классического белогвардейца. Сухощавый, с тонким лицом, выдержанный, даже парадный со своим белым воротничком и манжетами. В Великую войну он был офицером 26-й артиллерийской бригады. Это была законченная фигура офицера Императорской армии. Белогвардеец был в его серых, холодных и пристальных глазах, в сухой фигуре и в ясности его духа, в его джентльменстве, в его неумолимом чувстве долга.

С такими, как Туцевич, красные расправлялись беспощадно за одну только их более красивую породу. В нем не было ничего подчеркнутого; самый склад его натуры был таким отчетливым, точно он был вычеканен из одного куска светлого металла.

Как часто я любовался его мужественным хладнокровием и его красивой кавалерийской посадкой, когда он скакал в огне в сопровождении своего громадного Климчука. Я любовался и простотою Ту-цевича, сочетанием непоколебимого мужества с добродушием, даже нежностью и какой-то детской чистотой.

На 1-й офицерской батарее у нас был, можно сказать, артиллерийский монастырь. Дисциплину там довели до сверкания, а чистоту до лазаретной щепетильности. Нравы были отшельнические. На батарею принимали одних холостяков, женатых же ни за что. А женский пол не допускали к батарее ближе чем на пушечный выстрел. Такой монастырь был заведен Туцевичем.

У него считалось уже проступком, если один брал у другого в долг, скажем, до четверга, а отдавал в субботу. Достаточно; не сдержал честного слова. Бывали случаи, что за одно это удаляли с батареи.

Меня, пехотинца, особенно трогало, что Туцевич всей душой страдал за пехоту, жалел ее; его мучили ее жестокие потери. Солдаты обожали сдержанного, даже холодного с виду командира за его совершенную справедливость. И правда, хорошо и радостно было стоять с ним в огне.

Туцевич был убит при взятии Лозовой нашим случайным разрывом. Стреляла пушка полковника Думбадзе. Снаряд, задев за телеграфный провод, разорвался за головой Туцевича. Его изрешетило. У артиллеристов поднялась паника. Люди под огнем смешались в толпу. Только резкие окрики командиров заставили их вернуться к брошенным пушкам.

Я подошел к Туцевичу. Вокруг вытоптанная пыльная трава была в крови. Он кончался. Я накрыл фуражкой его голову. Над ним стоял подпрапорщик Климчук, громадный пожилой солдат, темный от загара.

— Господин полковник, возьмите меня отсюда, — сказал он внезапно.

— Что ты, куда?

— В пехоту. Не могу оставаться на батарее. Все о нем будет напоминать. Не могу.

Туцевич скончался. Подпрапорщик Климчук, когда мы взяли у красных бронепоезд, был назначен туда фельдфебелем солдатской команды, а командовал бронепоездом артиллерийский капитан Ринке, такой же совершенный воин, как Туцевич.

Наступление унесло нас и с Лозовой. В начале июня я привел свой батальон в Изюм, где был весь полк. Сказать ли о том, что, когда батальон подходил эшелоном к Изюмскому вокзалу, послышались звуки музыки и мы увидели полковой оркестр и офицерскую роту, выстроенные на перроне; впереди командир полка полковник Руммель.

«Кого-то встречают музыкой», — думали мы, выгружаясь. Я вышел из вагона, недоуменно оглядываясь. Но тут командир офицерской роты скомандовал:

— Рота, смирно, слушай, на краул!

И подошел ко мне с рапортом. Музыкой и почетным караулом встречали, оказывается, мой 1-й батальон за его доблестный марш на Лозовую, за его 100 верст в два дня, по красным тылам. Я немного оторопел, но принял, как полагается, рапорт и пропустил офицерскую роту церемониальным маршем. С оркестром музыки мы вступили в Изюм. Должен сказать, что такая нечаянная встреча с почетным караулом была единственной за всю мою военную жизнь.

В Изюме мы отдохнули от души. Днем был полковой обед, вечером нам дала отличный ужин офицерская рота. Как молодо мы смеялись, как беззаботно шумела беседа за обильными столами. Во всех нас, можно сказать, еще шумел боевой ветер, трепет огня.

В самом разгаре ужина был получен приказ: немедленно грузиться и наступать на Харьков. Я помню, с каким «Ура!» поднялись все из-за столов. Мы двинулись ночью со страшной стремительностью. Так бывает в грозе. Ее удары, перекаты все учащаются, затихают на мгновение, как будто напрягаясь, и обрушиваются одним разрешительным ударом. Таким разрешительным ударом наступления был Харьков.

Едва светало, еще ходили табуны холодного пара, когда 1-й батальон стал сгружаться на полустанке под Харьковом, где стоял в селе наш сводно-стрелковый полк. Стрелки спали на улице, в сене, у тачанок. Накануне сводный стрелковый полк наступал на Харьков, но неудачно и отошел в расстройстве, с потерями.

Батальон сгружался, а я поскакал в штаб полка. На белых хатах и на плетнях, по самому низу, уже светилось желтое, прохладное солнце; за селом легла полоса холодной, точно умытой зари. Сады дымились росой. Вдруг бодрое «Ура!» раздалось в ясном воздухе. У одной из хат стоят солдаты, машут малиновыми фуражками.

Это была наша 1-я батарея, которая раньше нас была придана сводным стрелкам из Изюма. Дроздовцы в чужом полку, да еще со вчерашней неудачей, натерпелись многого, потому и встретили радостными воплями свой батальон, пришедший к ним на самой заре.

Зато командир сводно-стрелкового полка полковник Гравицкий, заспанный и бледный, встретил меня недружелюбно. Я передал ему приказ о наступлении. Гравицкий усмехнулся и, рассматривая ногти, стал дерзко и холодно бранить начальство, командование, штабы. Им, мол, легко писать такие приказы, не зная боевой обстановки, а Харькова нам не взять никак. С нашими силами нечего туда и соваться.

Я выслушал его, потом сказал:

— Но приказ есть приказ. Выполнять мы его должны. В шесть утра я начинаю наступление.

Гравицкий осмотрел меня с головы до ног с усмешкой:

— Как вам угодно, дело ваше.

— Я знаю. Но какое направление вы считаете самым опасным для наступления?

— Правый фланг, а что?

— Правый? Хорошо. Я буду наступать на правом. Зато вы потрудитесь наступать на левом.

На этом разговор окончился. Должен сказать, что это тот самый полковник Гравицкий, который позже, уже из Болгарии, перекинулся от нас к большевикам.

Я поскакал к батальону. Он стоял в рядах, вольно звеня амуницией. От солнца были светлы загоревшие молодые лица, влажный свет играл на штыках. Я посмотрел на часы: ровно шесть. Снял фуражку и перекрестился. Отдал приказ наступать.

Это было прекрасное утро, легкое и прозрачное. Батальон пошел в атаку так стремительно, будто его понес прозрачный сильный ветер. Если бы я мог рассказать о стихии атаки! Воины древней Эллады, когда шли на противника, били в такт ходу мечами и копьями о медные щиты, пели боевую песнь. Можно себе представить, какой страшный, медлительный ритм придавало их боевому движению пение и звон мечей.

Ритм же наших атак всегда напоминал мне бег огня. Вот поднялись, кинулись, бегут вперед. Тебя обгоняют люди, которых ты знаешь, но теперь не узнаешь совершенно, так до неузнаваемости преображены они стихией атаки. Все несется вперед, как вал огня: атакующие цепи, тачанки, санитары, раненые на тачанках, в сбитых бинтах, все кричит «Ура!».

В то утро наша атака мгновенно опрокинула красных, сбила, погнала до вокзала ст. Основа, под самым Харьковом. Красные нигде не могли зацепиться. У вокзала они перешли в контратаку, но батальон погнал их снова. 1-я батарея выкатила пушки впереди цепей, расстреливая бегущих в упор.

Красные толпами кинулись в город. На плечах бегущих мы ворвались в Харьков. Уже мелькают бедные вывески, низкие дома, пыльная мостовая окраины, а люди в порыве атаки все еще не замечают, что мы уже в Харькове. Большой город вырастал перед нами в мареве. Почерневшие от загара, иссохшие, в пыли, катились мы по улицам.

Мы ворвались в Харьков так внезапно, порывом, что на окраине, у казарм, захватили с разбегу в плен батальон красных в полном составе: они как раз выбегали строиться на плац.

Теперь все это кажется мне огромным сном; я точно со стороны смотрю на самого себя, на того черноволосого молодого офицера, серого от пыли, разгоряченного, залитого потом. Уже полдень. С маузером в руке, с моей связью, кучкой таких же пыльных и разгоряченных солдат, увешанных ручными гранатами, я перехожу деревянный мост через Лопань у харьковской электрической станции.

Перед нами головная рота рассыпалась взводами в улицы. За нами наступает весь батальон. Мы сильно оторвались от него, одни переходим мост, гулко стучат шаги по настилам. Вдоль набережной я пошел по панели, моя связь пылит по мостовой. Вдруг из-за угла с рычанием вылетела серая броневая машина. Броневик застопорил в нескольких шагах от меня, по борту красная надпись: «Товарищ Артем». Броневик открыл огонь по батальону у электрической станции. Я прижался к стене, точно хотел уйти в нее целиком. «Товарищ Артем» гремит. Вся моя связь попрыгала с набережной под откос, к речке, точно провалилась сквозь землю.

В батальоне наши артиллеристы заметили меня у броневика и не открыли стрельбы. Если бы у «Товарища Артема» был боковой наблюдатель, меня мгновенно смело бы огнем. Но бокового наблюдателя не было; «Товарищ Артем» меня не заметил. Под огнем я стал пробираться вдоль домов, ища какой-нибудь подворотни, выступа, угла, где укрыться. Дверь одного подъезда поддалась под рукой, приоткрылась, но на задвижку накинута цепочка. Я перебил цепочку выстрелом из маузера, вошел в подъезд.

Все живое кинулось от меня в ужасе. Мой выстрел, вероятно, показался взрывом. Обитатели квартиры лежали ничком на полу. На улице гремел «Товарищ Артем». Мне некогда было успокаивать жильцов. Я пробежал по каким-то комнатам, что-то опрокинул, поднялся по лестнице на второй этаж и там открыл окно.

Наконец-то с этой наблюдательной вышки я увидел всю свою связь, восемь дроздовцев, залегших под откосом на набережной. И они увидели меня; разгоряченные лица осклабились, а старший связи, подпрапорщик Сорока, замечательный боец, литой воин, махнул мне малиновой фуражкой и вдруг со связкой ручных гранат стал подниматься по насыпи к броневику.

Не скрою, у меня замерло сердце. «Сорока, черт этакий, да что же ты делаешь, — хотелось мне крикнуть подпрапорщику, — ведь это верная смерть».

Сорока выбрался на набережную, стал бросать в броневик гранаты, метя в колеса. За ним выбралась и вся связь. Вокруг «Товарища Артема» поднялась такая грохотня и столбы взрывов, что товарищ струхнул, дал задний ход и с рычанием умчался по Старо-Московской.

К нам подошел батальон. Мы быстро построились и с песнями двинулись на Сумскую, к Николаевской площади. И со смутным ревом Харьков, весь Харьков, как бы помчался и полился на нас жаркими, тесными толпами. Нас залило человеческим морем. Этого не забыть; не забыть душной давки, тысячи тысяч глаз, слез, улыбок, радостного безумства толпы.

Я вел батальон в тесноте; по улице вокруг нас шатало людские толпы, нас обдавало порывами «Ура!». Плачущие, смеющиеся лица. Целовали нас, наших коней, загорелые руки наших солдат. Это было безумство и радость освобождения. У одного из подъездов мне вынесли громадный букет свежих белых цветов. Нас так теснили, что я вполголоса приказал как можно крепче держать строй.

Батальон уже выходил на Николаевскую площадь. Тогда-то на его хвост, на подводчиков-мужиков, снова вынесся из-за угла «Товарищ Артем», пересек колонну, разметал, переранил огнем подводчиков и лошадей. Скрылся. Я приказал выкатить четыре пушки на улицы, во все стороны города, и ждать «Товарища Артема».

Человеческое море колыхалось на площади. Над толпой стоял какой-то светлый стон: «а-а-а». Где-то в хвосте у нас шнырял броневик; многочисленная толпа при малейшей панике могла шарахнуться от нас, смести батальон. На всякий случай, чтобы иметь точки опоры, я приказал занять часовыми все ворота и подъезды на площади.

«Товарищ Артем», спятивший с ума, вылетел снова. Со Старо-Московской он помчался вверх к Сумской, в самой гуще города, поливая все кругом из пулемета.

Когда я подошел к нашей пушке на Старо-Московской, артиллеристы под огнем «Артема» заряжали орудие. Улица узкая, покатая вниз. У лафета опоры нет. Пушка, сброшенная с передка, все равно катилась вниз. Выстрелили с ходу. На улицу рухнули рамы всех ближайших окон, нас засыпало осколками стекол. Мы открыли по «Товарищу Артему» пальбу гранатами вдоль улицы. «Артем» отвечал пулеметом, нас обстреливали и сверху: многие артиллеристы были ранены в плечи и в головы. Наши кинулись с ручными гранатами на ближайшие чердаки. Там захватили четырех большевиков с наганами. Сгоряча уложили всех.

Черные фонтаны разрывов смыкались все плотнее вокруг «Товарища Артема». Здесь-то он и потерял сердце. Он дал задний ход, а ему надо было бы дать ход вперед, на нас, и завернуть за ближайший угол. Но он, отстреливаясь из пулемета, подался назад в надежде скрыться в той самой улице, откуда выскочил. На заднем ходу «Товарищ Артем» уперся в столб электрического фонаря. Он растерялся и толкал и гнул железный столб. Потом его закрыло пылью и дымом разрывов, он перестал стрелять. Тогда я приказал прекратить огонь. Дым медленно расходился. Броневик застрял внизу, посреди улицы, у погнутого фонарного столба. Он молчал.

Я послал связь проверить, что с противником. С ручными гранатами связь стала пробираться к броневику, прижимаясь к стенам домов. Вот окружили машину. Машут руками. Броневик молчит. Или в нем все перебиты, или бежали. Мы окружили трофей; внутри кожаные сиденья залиты кровью, завалены кучами обгоревшего тряпья. Никого. Бежали.

На Сумской, неподалеку, нашлась москательная лавка. Я приказал закрасить красную надпись «Товарищ Артем». Тут же, на месте боя, мы окрестили его «Полковник Туцевич». Когда мы выводили нашу белую надпись, подошел старик еврей и вполголоса сказал мне, что люди с броневика прячутся тут, в переулке, на чердаке третьего дома.

Все тот же удивительный Сорока со своей связью забрался на чердак. Его встретили револьверной стрельбой. Чердак забросали ручными гранатами. Команда «Товарища Артема» сдалась. Это были отчаянные ребята, матросы в тельниках и кожаных куртках, черные от копоти и машинного масла, один в крови. Мне сказали, что начальник броневика, коренастый, с кривыми ногами, страшно сильный матрос, был ближайшим помощником харьковского палача, председателя Чека Саеико.

Толпа уже ходила ходуном вокруг кучки пленных. Я впервые увидел здесь ярость толпы, ужасную и отвратительную. В давке мы повели команду броневика. Их били палками, зонтиками, на них плевали, женщины кидались на них, царапали им лица. Конвоиры оттаскивали одних, кидались другие. Нас совершенно затеснили. С жадной яростью толпа кричала нам, чтобы мы прикончили матросню на месте, что мы не смеем уводить их, зверей, чекистов, мучителей. Какой-то старик тряс мне руки с рыданием:

— Куда вы их ведете, расстреливайте на месте, как они расстреляли моего сына, дочь. Они не солдаты, они палачи…

Но для нас они были пленные солдаты, и мы их вели и вывели команду «Товарища Артема» из ярой толпы. Проверка и допрос установили, что эти отчаянные ребята действительно все до одного были чекистами, все зверствовали в Харькове. Их расстреляли.

Наш отряд стоял на Николаевской площади, штаб отряда был у гостиницы «Метрополь». Я пробивался к нему в толпе, меня окружили. Все спрашивали, подчинился ли генерал Деникин адмиралу Колчаку. Меня подняли на руки, чтобы лучше слышать ответ. Я помню, как перестало волноваться море голов, как толпа замерла без шапок. В глубокой тишине я сказал, что главнокомандующий Вооруженными силами на Юге России генерал Деникин подчинился Верховному правителю России адмиралу Колчаку, и был оглушен «Ура!». А «Полковник Туцевич» с еще не высохшей краской, с трепещущим трехцветным флагом тем временем метался по окраинным улицам, расстреливая толпы бегущих красных.

Моя головная рота уже дошла до выхода из Харькова, до Белгородского шоссе. Там к ней вышел офицерский партизанский отряд. Когда мы ворвались в Харьков, человек пятьдесят офицеров в большевистской панике успели захватить оружие, коней и теперь присоединились к нам. К вечеру появился командир сводно-стрелкового полка. Как старший в чине, он принял обязанности начальника гарнизона. Он занял гостиницу «Метрополь». Меня назначили комендантом города. Я разместился с моей комендатурой в «Гранд Отеле».

Вечером я, наконец, связался со 2-м батальоном, наступавшим вдоль железной дороги. Он уже занимал главный харьковский вокзал. Так был взят Харьков. Всю ночь на Николаевской площади не расходилась толпа, и я не раз просыпался от глухих раскатов «Ура!».

На другой день, 12 июня, весь Дроздовский полк стянулся в город. Батальоны отдыхали в казармах на Старо-Московской улице. Началось их усиленное обучение, а пополнились мы так, что 2-й офицерский полк развернулся после Харькова в целых три полка. Все наши новые добровольцы торопились «построить» себе Дроздовские фуражки, надеть погоны. Город, можно сказать, залило нашим малиновым цветом, тем более что на складах нашлась бездна цветного сукна. Нас так ждали в Харькове, что один тамошний шапочник заранее заготовил сотни фуражек белых полков и теперь бойко торговал ими.

На четвертые сутки прибыл главнокомандующий, генерал Деникин. Парад на Николаевской площади. Громадные толпы. Все дамы в белых платьях, цветы. Торжественное молебствие. Главнокомандующий пропустил церемониальным маршем Дроздовские офицерские и Белозерский полки. От города генералу Деникину была поднесена икона и хлеб-соль. После парада он отбыл в городскую думу на торжественное заседание. А у нас целыми днями шли строевые занятия. В конце второй недели харьковской стоянки я получил приказ идти с батальоном и артиллерией на Золочев. Красные наседали там на сводный стрелковый полк. Сколько невест и сколько молодых жен наших новых добровольцев провожало на вокзал первый батальон.

Второй батальон с Якутским полком наступали тогда на Богодухов, а третий батальон, Манштейна, уже взял Ахтырку. В Золочеве стрелки управились сами. Я получил приказ идти на Богодухов, где задержалось наступление якутцев и второго батальона. Целый день очень тяжелого боя под Богодуховом. Большие потери. Красные перебросили сюда свежие части. Левее нас якутцы и второй батальон медленно наступали под огнем красных бронепоездов.

В самой темноте мой первый батальон втянулся в город. Тогда же, без выстрела, вошли в город и красные. Я не хотел принимать ночного боя и приказал батальону отходить на окраину. Батальон выступил. Я с конными разведчиками поскакал за ним вслед. Южная теплая ночь стала такой темной, просто не видно ни зги. На Соборной площади строился какой-то отряд. Я подумал, что якутцы.

— Какой части? — окликнули нас.

Мне почувствовалось неладное. Мы проскакали площадь и придержали коней. Теперь и я окликнул:

— Какого полка?

В ответ из темноты снова тревожный оклик:

— Какого полка?

Тогда я ответил:

— Второго офицерского стрелкового.

Заскрежетали винтовки, отряд мгновенно опоясался огнем залпов. Под залпы мы понеслись на окраину. Я потерял фуражку.

Ночью наши разведчики узнали, что в монастыре под Богодуховом заночевал матросский отряд. Я пошел туда с двумя ротами. Без выстрела, в гробовом молчании, мы окружили монастырь и заняли его. Мертвецки пьяные матросы спали во дворе, под воротами, валялись всюду; спали все, даже часовые. Товарищи в ту ночь перепились. Тут все мгновенно было нашим.

Только на другой день, к полудню, мы прочно овладели Богодуховом и за ним селом Корбины-Иваны. Красные каждый день пытались нападать на нас, мы их отгоняли контратаками. Дней шесть мы стояли в селе.

В третьей, помнится, роте моего батальона командовал взводом молодой подпоручик, черноволосый, белозубый и веселый храбрец, распорядительный офицер с превосходным самообладанием, за это он и получил командование взводом в офицерской роте, где было много старших его по чину. Он, кажется, учился где-то за границей и казался нам иностранцем.

В Корбины к нему приехала жена. У нас было решительно запрещено пускать жен, матерей или сестер в боевую часть. Ротный командир отправил прибывшую ко мне в штаб за разрешением остаться в селе. Я помню эту невысокую и смуглую молодую женщину с матовыми черными волосами. Она была очень молчалива, но с той же ослепительной и прелестной улыбкой, как и у ее мужа. Впрочем, я ее видел только мельком и разрешил ей остаться в селе на два дня.

Утром, после ее отъезда, был бой. Красных легко отбили, но тот подпоручик в этом бою был убит. Мы похоронили его с отданием воинских почестей. Наш батюшка прочел над ним заупокойную молитву, и хор пропел ему «Вечную память».

Вскоре после того меня вызвали к командиру корпуса в Харьков. Проходя по одной из улиц, я увидел еврейскую похоронную процессию. Шла большая толпа. Я невольно остановился; на крышке черного гроба алела Дроздовская фуражка. За черным катафалком, в толпе, я узнал ту самую молодую женщину, которую видел мельком в батальонном штабе. Мы с адъютантом присоединились к толпе провожающих. Вокруг меня стали шептаться: «Командир, его командир». Оказалось, что жена подпоручика во время моего отсутствия перевезла его прах в Харьков.

Вместе с провожающими мы вошли в синагогу. По дороге мне удалось вызвать Дроздовский оркестр; и теперь уже не на православном, а на еврейском кладбище, с отданием воинских почестей был погребен этот подпоручик нашей третьей роты. Его молодой жене, окаменевшей от горя, я молча пожал на прощание руку. В тот же вечер я выехал в батальон и нагнал его у станции Смородине. Мы наступали снова, на этот раз вдоль железной дороги на Сумы.

Д. Пронин