Ответы он почти не слышал, сосредоточившись на задавании вопросов. И откуда ему знать, как положено задавать еврейские вопросы в комнате, полной незнакомых евреев? Может, это риторические вопросы? Или это вообще шутка? Может, их надо задавать в стиле Джека Бенни и Шелли Бермана,[79] смешно коверкая слова? Или добавить пафоса, чтобы подчеркнуть горечь еврейских страданий? Евреи любят все преувеличивать. А что, если подпустить драматичности на манер Дональда Уолфита[80] в роли тени отца Гамлета?
— Ты не так читаешь! — крикнула старуха еще до того, как он завершил первый вопрос.
Несколько человек попросили: «Тише, матушка». Кроме нее, никто не возмущался чтением Треслава. Правда, никто им и не восхищался.
Если ответы на вопросы имели какое-то значение, то оно заключалось в бесконечном повторе все той же истории. «Всякий, умножающий рассказ об Исходе, достоин похвалы», — прочел он далее в книге. Насколько он мог судить, это было совершенно не в духе Сэма Финклера. «Ну пошло-поехало, опять этот холокост…» — говорил он в подобных случаях. Интересно, а о еврейской Пасхе он отзывался так же? «Ну пошло-поехало, опять этот Исход…»
А вот Треславу, с его склонностью к навязчивым идеям, бесконечные повторы были по душе. Вот и еще одно косвенное подтверждение, если только в этих подтверждениях есть надобность…
Праздничная церемония — или как еще это назвать? — шла своим чередом, ни шатко ни валко. Периодически возникали споры по поводу места, с которого следует продолжать чтение; кто-то из гостей, как показалось Треславу, тихонько беседовал на посторонние темы; кто-то мирно дремал; кто-то удалился в один из множества туалетов в квартире Либора и не возвращался оттуда до тех пор, пока евреи не удалились на безопасную дистанцию от Египта; кто-то просто глядел в пространство, и невозможно было угадать, вспоминает ли он удачный исход своих предков из страны фараонов пять тысяч лет назад или же прикидывает шансы на удачный исход каких-нибудь завтрашних дел.
— Здесь слишком мало детей, — сказал сидевший напротив Треслава старик с дряблой морщинистой кожей и копной черных волос, из-под которой он сверкал глазами на собравшихся так, словно каждый из них в свое время причинил ему какой-нибудь вред.
Треслав огляделся и осторожно заметил:
— А здесь вообще нет детей.
Старик устремил на него гневный взгляд:
— Именно это я и сказал. Почему ты меня не слушаешь? Я сказал, что здесь нет детей.
Наконец приступили к пасхальной трапезе. Треслав ел все, что ему давали, заранее не рассчитывая получить удовольствие. Горькая зелень между двумя пресными лепешками, «чтобы напомнить о горьких временах, которые мы пережили», — сказал мужчина, поменявшийся местами с женщиной, которая помогала ему отвечать на четыре вопроса.
— И наши горькие времена еще не закончились, — добавил кто-то.
С другого конца стола возразили:
— Ничего подобного, это символизирует цемент и блоки пирамид, которые мы возводили голыми руками.
За этим последовали вареные яйца в соленой воде («это символ пролитых нами слез»), потом куриный бульон с клецками, потом курица с картофелем, который, насколько понял Треслав, не символизировал ничего. Ему это понравилось. Еда, ничего не символизирующая, переваривается не в пример лучше.
Либор подошел его проведать.
— Курица понравилась? — спросил он.
— Мне все понравилось, Либор. Ты сам готовил?
— Нет, этим занимались наши женщины. Курица символизирует удовольствие, получаемое еврейским мужчиной оттого, что у него есть женщины, которые ее готовят.
Но если Треслав думал, что трапеза завершает церемонию, он ошибался. Как только блюда опустели, все началось по новой: прославление Господа за Его любовь и милосердие, песни, которые подхватывали все, загадки, которые никто и не думал отгадывать, изречения еврейских мудрецов. Треслав сидел и изумлялся. «Как сказал рабби Иегошуа… А Гиллель поступил так… О рабби Элиэзере рассказывают, что…» Это было не просто обсуждение чьих-то слов и деяний, это было обращение к исторической мудрости народа.
Его народа…
Улучив подходящий момент, он представился женщине, которую ранее счел правнучкой сварливой старухи. Она только что вернулась на свое место за столом после разговора с кем-то в дальнем углу комнаты. При этом она имела вид усталого странника, возвратившегося домой после долгого и трудного путешествия.
— Джулиан, — представился он, растягивая первый слог своего имени.
— Хепзиба, — назвалась она и протянула ему пухлую руку со множеством серебряных перстней. — Хепзиба Вейзенбаум.
Произнесение собственного имени, похоже, еще больше ее утомило.
Треслав улыбнулся и повторил: «Хепзиба Вейзенбаум», постаравшись воспроизвести звук «п», как это делала она, — с добавлением немножко от «ф» и еще немножко от «х». Это ему не удалось. Какой-то специфический финклерский звук?
— Хефзиба, — попробовал он еще раз. — Хехзиба. Я не могу правильно произнести, но имя очень красивое.
Ее это позабавило.
— Спасибо хотя бы за старание, — сказала она.
Руки ее беспрестанно двигались, выполняя мелкие и ненужные, с точки зрения Треслава, действия.
Серебряные перстни сбивали его с толку — они казались купленными в лавке «Ангелов ада».[81] Зато он совершенно точно знал место, где была куплена ее одежда: Хэмпстедский торговый ряд, расположенный неподалеку от дома Треслава. Проходя мимо этих витрин, он порой задумывался, почему ни одна из женщин, которым он делал предложение, не походила на эти внушительные манекены в просторных ниспадающих одеяниях. Хэмпстедский торговый ряд специализировался на обслуживании клиенток, которым было что скрывать и от чего избавляться, а его тощим, костлявым возлюбленным избавляться было не от чего, кроме собственно Треслава. Он порой задумывался, как бы повернулась его жизнь, питай он склонность к более корпулентным особам. Может быть, одна из таких смогла бы с ним ужиться и он нашел бы в ней свое счастье?
Хепзиба Вейзенбаум носила головной платок, что напомнило ему о Ближнем Востоке. На Оскфорд-стрит есть арабский магазин, из дверей которого струится специфический восточный запах, смешиваясь с запахами лондонской улицы. Когда Треслав забредал в те края, он всякий раз приостанавливался, чтобы вдохнуть эту своеобразную смесь. Точно так же сейчас пахла Хепзиба Вейзенбаум — смесью из выхлопных газов, потных туристов и ароматов далекого Евфрата, на берегах которого начиналась история.
Она улыбнулась, разумеется не догадываясь, о чем он думает. И эта улыбка обволокла его, как теплые воды, принимающие в себя пловца. Он почувствовал себя плывущим отражением в ее глазах, черных с фиолетовым оттенком, и легонько погладил тыльную сторону ее ладони, не осознавая, зачем он это делает. В ответ она другой рукой погладила его кисть. Прикосновение серебряных перстней подействовало на него как легкий удар тока.
— Итак, — сказал он.
— Итак, — повторила она.
Голос у нее был мягкий, как растаявший шоколад. Может, и вся она состоит из мягкого шоколада, подумал Треслав. Ему никогда не нравились полные женщины, но ее полнота не вызывала у него неприятия; очень скоро он перестал замечать этот лишний жир — или этот жир перестал казаться ему лишним.
У нее было волевое лицо с широкими скулами — скорее монголоидными, чем семитскими — и широким насмешливым ртом. Нет, она не насмехалась над ним и не насмехалась над церемонией. Просто ее губам был свойствен этакий насмешливый изгиб.
Неужто он в нее влюбился? Сейчас ему казалось, что да, хотя еще минуту назад он не мог бы представить себе роман с женщиной, которая выглядела настолько здоровой.
— Стало быть, это для вас впервые, — сказала она.
Треслав был потрясен. Как она догадалась, что он впервые в жизни запал на вполне здоровую с виду женщину?
Она заметила его смущение.
— Я имела в виду, что это ваш первый Седер, — пояснила она.
Он улыбнулся с облегчением:
— Верно. Но надеюсь, что не последний.
— Тогда на следующий праздник я приглашу вас к себе, — сказала она, глядя ему в лицо.
— Буду рад, — сказал Треслав и понадеялся, что она угадала в нем новичка по незнанию им ритуалов, а не по его чужеродной внешности.
— Либор много раз о вас говорил, — сказала она. — О вас и о вашем друге.
— О Сэме.
— Да, Джулиан и Сэм. Мне кажется, что я хорошо знаю вас обоих. Я прихожусь Либору правнучатой племянницей со стороны Малки.
— Здесь все кому-нибудь прапрародичи? — спросил Треслав.
— Да, если не в более близком родстве.
Он кивнул на старуху, сидевшую с другой стороны от него:
— И это ваша?..
— И она моя родня, только не просите уточнить, кем я ей прихожусь. Все евреи в той или иной мере родственники, притом что мы выделяем не шесть, а только три степени родства.
— Одна большая счастливая семья?
— Насчет счастливой не уверена, но что одна семья — да. Порой это раздражает.
— Это бы не так вас раздражало, поживи вы в маленькой семье.
— Вы о себе?
— Да, вся моя семья была: мать да отец.
Он вдруг почувствовал себя несчастным сиротой, надеясь, что она не воспримет это как попытку выжать у нее слезу сочувствия.
— Иногда я мечтаю о том, чтобы вся моя семья ограничивалась только мамой и папой, — заявила Хепзиба, к его удивлению. — Мне их так не хватает.
— Их здесь нет?
— Они умерли, и я перешла на положение всеобщей дочери.
«И может быть, матери?» — подумал Треслав.
— А братья-сестры у вас есть?
— Не в самом прямом смысле. Зато я что-то вроде всеобщей сестры. У меня много теток, дядьев, кузин, кузенов и так даже… На одни только поздравительные открытки к дням рождений уходит месячная зарплата. При этом половину из них я не помню даже по именам.