Просто отмахнуться от такого заявления я никак не мог. В то же время я ясно понимал, что речь идет о многолетнем члене ЦК КПСС и депутате Верховного Совета СССР, о главном бриллианте в короне, носящей название «сталинская философия», а быстрое подмерзание хрущевской слякоти ощущалось повсеместно. В конце концов я решил попробовать компромиссный вариант: предложить академику что-то предпринять, чтобы восстановить доброе имя оклеветанного им видного философа. Скажем, перепечатать в журнале некоторые его статьи с комментариями, опубликовать воспоминания, попытаться отыскать в архивах неопубликованные рукописи и т.д., тем более, как мне казалось, я смогу убедить жену Яна Стэна согласиться с таким решением, позволившим бы ей предпринять дальнейшие шаги.
С этими намерениями я и затеял разговор с М.Б. Митиным. Я был готов ко всему: к намекам на опасения разделить судьбу Стэна или, на худой конец, загубить свою блистательную карьеру, к ссылкам Митина на собственную неосведомленность и даже на безграничную веру в Вождя. Но все же надеялся на подобие раскаяния или сожаления (напомню, шел 1967 год), во всяком случае, хотя бы на притворную готовность помочь несчастной женщине. Ничего подобного! Академик М.Б. Митин воспринял мои предложения как кощунственную попытку поставить под сомнение его преданность великому делу. Он не мог допустить мысли, что существует такая шкала ценностей, по которой можно в чем-то упрекнуть его, верного идеологического опричника, готового по первому жесту высокого начальства оболгать и растерзать кого угодно. Мне даже передали его зловещее предостережение: «Митрохин – коммунист молодой, неопытный. И то, как он поведет мое дело, будет проверкой его политической зрелости».
Так что персональное дело получило ход; началась удивительная детективная история, потребовавшая, кроме всего прочего, энергичных поисков вещественных доказательств. Меня постоянно вызывали в ЦК, МГК, Фрунзенский РК, интересовались нюансами, советовали, предостерегали; я то прикидывался наивным правдоискателем, то с чувством цитировал антикультовые декларации, пытаясь сыграть на их внутреннем лицемерии. Надо ли уточнять, что при этом никакой героической роли я не играл. Я постоянно ощущал поддержку многих и разных людей – даже в ЦК КПСС. С самого начала это была коллективная акция. Прошло шумное собрание в «Вопросах философии», вынесшее академику (тогда он был главным редактором журнала) выговор. Он был подтвержден и на многочасовом заседании институтского партбюро. Вскоре посетителям Института в глаза бросалось большое объявление, на котором значилось нечто немыслимое: «Персональное дело М.Б. Митина».
Итог был предсказуем заранее. Академик периодически брал бюллетени, собрание несколько раз переносилось, объявление ветшало. Менялась обстановка – и на самом верху, и в нашем философском сообществе. Я ушел с поста секретаря. Сработали серьезные скрытые механизмы, и персональное дело постепенно сошло на нет. Все же, надеюсь, оно сыграло свою роль в закате карьеры главного персонажа на философском капитанском мостике. Очевидно и другое: на его примере официальные идеологи лишний раз увидели, какую опасность для них таит либерализация духовной обстановки.
Впрочем, мы увлеклись черным цветом. Давайте забудем обо всех этих темных душах, доносчиках и циниках – пусть пожирает их «геенна огненная»! – и обратимся к чему-то гарантированно светлому, наверняка бодрящему. Хотя бы к тому далекому времени, когда преуспевающий студент Ойзерман окончательно определил свое призвание, часто и охотно печатался, но теперь уже на метафизические сюжеты, стал единственным в стране Сталинским стипендиатом по философии и его будущее ни у кого сомнения не вызывало: кандидат, а затем и доктор философских наук, уважаемый профессор и прочая и прочая.
Т.О. Да, наверное, так и должно было быть, но не со мной. Сегодня, когда я оглядываюсь на свою жизнь, то постоянно наталкиваюсь на одну малопонятную вещь. Как только у меня что-то налаживалось и я позволял себе расслабиться, поддаться необременительному благодушию, как сразу что-то случалось, неожиданно вторгалась какая-то сила, начисто перечеркивающая ближайшие планы. Иногда я даже думаю: может быть, тему кандидатской диссертации о соотношении свободы и необходимости я и выбрал для того, чтобы наконец-то разобраться в собственных житейских загадках.
Поскольку в нашей группе были почти исключительно москвичи и я воспринимался как провинциал, то в первые два года у меня близких товарищей не было. Я относился к этому спокойно, читал, писал, никому не мешал. Но я не мог знать, что судьба подготовила для меня испытание, одновременно смахивающее и на фатальную трагедию, и на забавную оперетку.
В 1937 г. по институту пополз зловещий слух: в нашей группе посадили четырех студентов. С тремя из них у меня не было никаких отношений, а вот с В.В. Бродовым, которого Вы, вероятно, помните, у меня сложились если не дружеские, то приятельские отношения. И однажды я, как выяснилось, недостаточно тихо высказал недоумение: «Не понимаю, за что Бродова-то могли арестовать». Быстро донесли, куда надо. Срочно было созвано комсомольское собрание. Криминал был очевиден и неопровержим: «Вы, комсомолец, будущий идеологический работник, сомневаетесь в деятельности органов госбезопасности, заявляете, что они могут принимать ошибочные решения и т.д.» Постановление, разумеется, было единогласным: исключить из комсомола. Соответствующие документы пошли в райком ВЛКСМ на утверждение. Проходит неделя, вторая. Меня как бы не замечают, все ждут, о своих переживаниях говорить не хочется. Вдруг через месяц появляется Бродов и даже как-то игриво сообщает: «А меня освободили». Мне же приходит вызов на бюро райкома. После обличительного сообщения о моем антипартийном поступке мрачный вопрос: «Вы не раскаиваетесь в своем поступке?» «Раскаиваюсь, – чистосердечно отвечаю я, – но вот только прошу учесть, что Бродова уже освободили». «Как освободили?» – дружный громовой смех. И почти ласково: «Тогда у нас к Вам претензий нет, Вы свободны».
Позже Бродов рассказал, в чем было дело. До ИФЛИ он учился в техникуме и увлекся изучением английского языка. Причем у него в привычку вошли дурацкие, но, как он считал, вполне невинные шалости. Он одевался как бы «по-заграничному» и любил в людном месте громко обратиться к незнакомому человеку по-английски, выдавая себя за иностранца. Такие шутки сразу же привлекли внимание органов, и его арестовали. Но слава Богу, дело попало к разумному следователю, который увидел надуманность обвинения и распорядился возвратить его в ИФЛИ. (В 1951 г., в разгар кампании против так называемых космополитов, некий Каирян безапелляционно объявил меня их идеологом, добавив, что ошибки мои не случайны и еще в 1937 г. я был за них исключен из комсомола.)
Жизнь снова вошла в спокойное русло, я приободрился, вгрызаюсь в замысловатые фолианты. Но не тут-то было. На четвертом курсе ИФЛИ меня неожиданно вызывают в Наркомат образования и сообщают, что хотят направить преподавателем в Саратовский педагогический институт. Я говорю: «Но я же еще студент». Чиновник замялся: «Знаете, там остался только один преподаватель по философии, некто Гапон». «А где же другие?» «Как где, – отвечает, – всех других посадили. Вы отличник, о Вас хорошо отзываются, уверен, что справитесь. А для сдачи экзаменов будете на время сессий приезжать в Москву». Что оставалось делать? Поехал, начал читать лекции по диамату и истмату. Читал, конечно, с увлечением. Причем приходилось выстаивать на кафедре по 6 – 8 часов в день. А дальше по плану: приехал в Москву, сдал выпускные экзамены.
С директором Саратовского института Мухановым я раньше договорился, что после окончания ИФЛИ окончательно вернусь в Саратов. Тем более что квартиры у меня в Москве не было, жил я в общежитии, а моя невеста Генриетта была из Омска и тоже жила в общежитии – в Останкино. И я помню, как ночью шагал оттуда через весь город к себе, на Усачевку. Она тоже была готова перевестись в Саратов. И после окончания ИФЛИ я сообщил декану (им тогда был А.П. Гагарин), что хочу работать в Саратове. Он стал меня отговаривать, предлагая поступить в аспирантуру. Это означало, что я буду получать стипендию в 400 рублей. Но я сказал, что как-нибудь и без аспирантуры напишу диссертацию.
Однако вскоре после возвращения в Саратов я неожиданно получаю письмо от А.П. Гагарина (возлюбил он меня, надо сказать!), в котором он опять убеждает поступить в аспирантуру. Я показал письмо Муханову, и он мне говорит: «Ты у нас в Саратове будешь первым человеком. А кто ты в Москве? Один из многих, так сказать, в ряде. Может быть, в конце его». Я ответил примерно так: и одним из многих быть неплохо, если есть у кого поучиться, а здесь учиться не у кого. В конце концов, он согласился. И решили мы с Геней, что надо возвращаться, и поселились на Усачевке в комнате 205.
Что же касается аспирантуры, то все получилось как нельзя лучше. В 1940 г. Сталин назначил сто стипендий для аспирантов, из них одну – по философии. По тем временам они были колоссальные – 1000 рублей, тогда как зарплата профессора составляла 900 рублей. К этому времени я уже опубликовал 13 статей в разных журналах. По совету А.П. Гагарина я подал заявку на эту стипендию и вскоре мне ее присудили. Я сразу стал богатым человеком, что позволило мне больше не думать о деньгах, а всерьез заняться своей диссертацией.
Л.М. Насколько я помню, она звучала так: «Марксистско-ленинское учение о превращении необходимости в свободу». Согласитесь, проявить самостоятельность в этой теме было не столь уж просто. Что же в ней привлекло Вас?
Т.О. Признаюсь, что сегодня я внятно объяснить это не могу. Видимо, сработала какая-то интуиция. Это теперь я убежден и способен это обосновать, что понятие «свободы» – центральное в философии, особенно если оно касается человека и общества. А тогда я шел к этой теме ощупью. На саму проблему меня натолкнул Плеханов, у которого со ссылкой на Шеллинга говорится, что свобода – не только познанная необходимость, но также ее предпосылка. Это одна из основных идей Шеллинга: сущность необходимости – в свободе. Поскольку понятие свободы применимо только к человеческому обществу, только к человеку, то в общественн